Кастет

Кастет

(новелла из романа «Время рискованного земледелия», Окончание, начало в № 5/2020)

Шахрай после экзаменов вернулся наслаждаться свободой в Ярославль. А Мишель до конца августа, когда планировалось поселение в общагу, переехал к матери на Ветеранов. Лерка Берковская тоже жила у родственников, но на другом конце города, на Северном проспекте. Это было где-то невообразимо далеко, туда даже не ходило метро. Но и к дому матери Мишеля тоже метро не ходило. Чтобы добраться от квартиры матери в самом конце проспекта Ветеранов, надо было ехать вначале на трамвае до «Автово», потом на метро до «Техноложки», а после от «Просвета» на троллейбусе до кольца. Вся дорога занимала почти два часа. Но он готов был ехать хоть пять часов, чтобы еще час или два топтаться с Леркой на крошечном пяточке под лестницей, там, где коляски и маленькое зарешеченное окно в скверик. И вдыхать ее запах, и заставлять ее звучать под своими пальцами подобно виолончели то испуганно, то с глубоким восторгом, так, что однажды какая-то женщина заглянула полюбопытствовать, что же такое происходит под лестницей. И Лерка ахнула, вырвалась и побежала вверх по ступенькам, защелкивая на бегу джинсовое платье на кнопках.

Лерундель, стой! — крикнул он ей вослед.

Пока! Я позвоню, — донеслось до Мишеля уже этажа с шестого.

Потому, когда мать Михаила в середине августа уехала на несколько дней в Москву на конференцию, оставив квартиру в распоряжение повзрослевшему сыну, они с Леркой на улицу выбрались только один раз. Дошли до парка, где дача Воронцова, расстелили там покрывало на траве, легли, достали книжки – и уже через десять минут бежали вверх по парковой дорожке к дому, не в силах сопротивляться рвущейся из них природе.

С Леркой оказалось просто. Все было понятно и даже предопределено, без кокетства и кривляний. С матерью же у Мишеля отношения не сложились. За те четырнадцать лет, что прожил он в семье Ермолиных, с самым родным человеком наедине он оставался лишь несколько раз. После второго класса вместе с ней провел лето на даче под Вырицей и два дня в квартире, где шел ремонт и где мать постелила ему спать в огромном парусиновом чемодане. По месяцу жил Мишель в этой самой квартире после четвертого и пятого класса, изнывая от безделья. Мать, хотя и брала отпуск в университете, тем не менее работала дома над кандидатской диссертацией, и чтобы Мишель не мешался, отправляла гулять на улицу, при этом запрещала уходить со двора, то и дело выглядывала в окно, здесь ли мальчик. А что было делать на площадке с дурацкой горкой-ракетой, сваренной из стальных прутьев и песочницей с зассанным котами песком? Ему к тому времени исполнилось двенадцать. Он часами сидел на низкой металлической оградке и ковырял носком сандалии застрявшую в гудроне пробку от болгарского сока.

Несколько раз они ездили на трамвае в Стрельну и один раз на электричке в Петергоф. В Стрельне Мишелю понравилось больше всего. Там был огромный запущенный парк за дворцом, в котором работал какой-то морской институт. Они шли через парк до побережья залива. На берегу мать раздевалась до купальника и загорала, а он строил крепости из песка и ракушек, как на настоящем море. Однажды он порезал ногу осколком стекла, которых валялись тут в изобилии, и им пришлось возвращаться домой. Мать ругалась. Уже потом, вспоминая тот случай, отец Михаил понимал, что бранила его она потому, что просто испугалась. У нее же никогда не было детей, она не представляла, что с ними делать.

Ермолины мать Мишеля не жаловали. Дед бывшую невестку называл по имени-отчеству, как называл людей неблизких и попросту чужих, а за глаза презрительно – «детдомовка». Мать воспитывалась в детском доме, своих родителей не знала, а по выпуску получила комнату в коммунальной квартире на Петроградской стороне, где и родился Мишель. Визиты матери в Тутаев оказывались редки и неизменно трагичны. Все начиналось с дежурных приветствий, прохладного семейного обеда, на котором, кроме Лидушки и Мишеля, остальные молчали и смотрели себе в тарелки. А заканчивалось через несколько дней, обычно если не скандалом, скандалов в семье Ермолиных быть не могло, то такой лютой стужей, что, хотя за окном цвели яблони, казалось, иней покрывал оконные стекла изнутри. С появлением матери в доме что-то становилось не так. И только Лидушка искренне радовалась, когда видела мать Мишеля. Она болтала с ней, как с подругой, увлекала гулять, в кино, тормошила, когда та, задумавшись, сидела с отрешенным видом у окна.

Ну, что ты, он же твой сын. Он тебя любит и скучает!

Мишель слышал, как Лидушка говорит это его матери. Та сидела на тахте в гостиной и перебирала фотографии сына, сделанные на аппарат «Киев» дедом или самой Лидушкой на «Смену». По тому, как у матери содрогались плечи, он видел, что она то и дело принимается беззвучно рыдать, но не подходил к ней успокоить, а продолжал играть в коридоре с машинками, изображая губами рокот мотора самосвала.

Он просто маленький. Вырастет и все поймет. Ну, а что ты сейчас сделаешь? Заберешь с собой? И как вы там будете в своем Ленинграде, в коммуналке на шестнадцати метрах, когда ты ходишь на работу каждый день? А Мишель заболеет? А он болеет, и часто. Тут у него первый класс, друзья. Тут его врачи в поликлинике знают, а у него порок сердца, освобождение от физкультуры. Вот решится с кооперативом, тогда и забирай.

В памяти отца Михаила эта комната в доме на Петроградской стороне осталась огромным залом, залитым солнечным светом. И он сам сидел в пятне этого золотого солнца на пылающем паркете и с упоением чирикал красной шариковой ручкой в детской книжке. Еще он помнил лестницу с чугунными витыми перилами и белыми глянцевыми кариатидами. И был темный коридор, в далеком конце которого мерцал тусклым светом ад кухни, изрыгающий из себя звуки и запахи, из коих самым невыносимым был запах мойвы – ее варили кошке, живущей в квартире. Кошку он не помнил, как не помнил отца. Ну, или почти не помнил.

Потом мать вступила в кооператив от университета, и у нее появилась крошечная двухкомнатная квартира на первом этаже панельного дома на улице Пионерстроя с окнами, выходящими на детскую площадку. Мишель боялся, что мать заберет его к себе. Он не хотел уезжать из Тутаева, от любимого деда, бабушки Антонины, от Лидушки, которая не тетя ему вовсе, а самая настоящая старшая сестра, от своих одноклассников, от соседского пса Тянучки и от дедовского старого лентяя Каро, живущего в будке во дворе, от мотоцикла «макака» и от гудящего теплохода «Красногвардеец». Этот теплоход никогда не приставал к Тутаевской пристани, проносился мимо по скоростной линии Ленинград-Ярославль-Горький-Ярославль-Ленинград. Мишелю не нужен был сам Ленинград, ему хватало этого небольшого немецкого теплоходика.

Удивительно, но, получив квартиру, мать настаивала на возвращении сына уже не так уверенно. Вначале все ее время поглотили учеба в аспирантуре и защита диссертации, потом новая работа в ректорате. Кажется, у нее даже кто-то появился. Михаил не знал до того выражения «личная жизнь». Но однажды подслушал из соседней комнаты, как дед в сердцах громко высказал Лидушке: «Я не хочу, чтобы мальчик стал свидетелем личной жизни этой детдомовки в ее самом неприглядном половом виде. Каникулы мальчик проведет в Тутаеве». И после того мать в его голове оказалась связана с чем-то неприличным и постыдным.

Ты ведь не любила отца? — спросил Мишель мать, когда та вернулась с конференции и, загружая стиральную машину-автомат, развернула простынь, всю в засохших корочках.

Она принялась укорять его… А, собственно, в чем укорять?

Все знают, что у тебя была личная жизнь. И у меня теперь есть личная жизнь. Ты настояла, чтобы я провел лето здесь, пока не получу место в общежитии. Я взрослый человек, мама, у меня есть потребности взрослого человека. Но ты права, в другой раз я постираю постельное белье сам, коль скоро вид мужской спермы и женского секрета тебя, взрослую женщину, шокирует.

У меня была не личная жизнь, а любовь, — взметнулась мать.

И вот тогда он и спросил ее про отца. Мать швырнула простынь, отвернулась, подняла руку вверх, несколько раз сжала и разжала ладонь, показывая, что не хочет больше слышать ни слова и выскочила на кухню, захлопнув за собой дверь. Он пожал плечами, ушел в комнату, где включил в плеере «Wish you where here». За стеной мать с кем-то говорила по телефону. Когда через пару часов он вышел, чтобы поставить чайник, мать сидела за столом, курила, перед ней стояла рюмка с коньяком.

Ермолин, — она впервые назвала сына по фамилии, — собирай свои вещи и катись уже в Петергоф. Я узнала, заселение в общежитие началось в понедельник.

 

В школе рамы на новомодный пластик так и не поменяли. Сейчас, стоя на перекрестке Второй Овражной и Ленина, Отец Михаил вдыхал еле слышный запах масляной краски, которой совсем недавно намазали оконные переплеты. Кто-то невидимый во дворах стриг траву бензокосилкой, и к запаху краски примешивались знакомые ноты смеси масла и бензина.

Двадцать лет после принятия сана Михаил существовал словно в облаке масла и ладана. А до того у себя в оптико-технологическом привык к запаху электричества. Электричество пахло припоем в студенческих лабораториях, пластиком в вычислительных центрах, нагретой обмоткой, озоном и пылью. Огромные шкафы вычислительного центра института, где электричество билось в кремниевой скорлупе, гудели тысячами вентиляторов и шмонило тоннами чисел с плавающей запятой, разбитых вдребезги на нули и единицы.

Отец Михаил давно не курил. Бросил, однажды осерчав на проклятых американских капиталистов, решив, что те через транснациональные табачные компании продают ему некачественную и дорогую смерть. А тут, в городе детства, в котором он, собственно, и научился курить на скамейке под домом Белозеровой, ему вдруг вновь захотелось почувствовать во рту кисловатый привкус табачного дыма. Он вернулся в тот же магазин, где покупал коньяк. Продавщица с пирсингом в носу по-прежнему уныло тыкала большим пальцем со сложным маникюром в экран телефона. Спросил четвертинку «Русской валюты» и пачку сигарет.

Каких? — продавщица положила телефон и потянулась к шкафчику.

Отец Михаил назвал красный «Galuases», которые курил когда-то. Продавщица ответила, что таких им не привозят.

Тогда «Беломор».

На это продавщица рассмеялась и предложила на выбор «Оптиму» или красный «LD». Отец Михаил выбрал те, что покрепче.

Пока шел до того места, где раньше стоял их дом, а теперь, как рассказал по интернету Шахрай, высились заросли борщевика, читал вполголоса девяностый псалом. Встречные поглядывали на Отца Михаила с интересом. Возле одного из домов, где когда-то жил их с Шахраем одноклассник, колол дрова коренастый мужик, приблизительно ровесник Отца Михаила. Может быть, это и был одноклассник. Но в очках и с длинными волосами Мишеля не узнавали даже бывшие сослуживцы из оптико-механического. Сам же Отец Михаил ни с кем разговаривать не хотел. Он дошел до колонки на углу Второй Овражной, вымыл руки, лицо, насухо вытер носовым платком и, перекрестясь, свернул к дому, которого не было. Его действительно не было. Но не было и обещанных зарослей сорной травы. Там тянулись рядки огородов, и возле одного из них копалась тетка с заправленным в спортивные штаны платьем. Забора и ворот тоже не сохранилось. Лишь на месте старой ветлы торчал огромный замшелый и позеленевший пень.

Господи прости и помилуй, — почувствовав, что не в силах сдержать слов, прошептал отец Михаил. — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый бессмертный помилуй мя.

Он раздвинул кусты и сел на пень. Пень был влажный после ливня. Отец Михаил достал из внутреннего кармана куртки четвертинку, открутил крышку и ополовинил одним длинным глотком. Во рту стало сладко. Закурил. Деревья по склону за тридцать лет, казалось, стали лишь на чуточку выше. Однако, если раньше летом между стволов проглядывали белые стены Спасо-Архангельской церкви, то теперь из-за разросшегося подлеска их было вовсе не видать. Вообще все было так же, как в детстве, и одновременно совсем по-другому. Казалось, кто-то построил декорации по памяти, вынутой из головы Отца Михаила, но, поскольку что-то уже забылось, построил неточно: ошибся в пропорциях, в деталях, в красках. Вот этот дом, тот, что соседний от ямы в пространстве на месте родового гнезда. От него тянулся забор, такой же высокий, как у дома Ермолиных. Но теперь его нет. И дом сам какой-то коричнево-красный, тогда как в детстве Отца Михаила его каждые три года красили в сочный зеленый цвет. Он помнил, как сосед при-возил на тележке бидон с зеленой краской, которую не то покупал, не то где-то просто доставал, и на всю улицу пахло этой краской. Это всегда случалось весной, когда ночные температуры не спускались ниже нуля, прекращались утренники. И ему нравилось брать щепку и наматывать на нее колбаску уже почти засохшей краски. Тонкая шкура колбаски лопалась и наружу изливалась глянцевая, тягучая зелень, еще более насыщенного цвета.

Отец Михаил докурил, но не выбросил окурок, а, как это делал только в юности, прикурил от него следующую сигарету и только после этого вдавил в рыхлую сырость пня. Вновь достал из-за пазухи водку, выпил, так что в бутылке осталось на глоток. Затянулся.

Однажды, в шестом, что ли, классе, он видел, как курила Лидушка. Он встретил ее на Волжской набережной у перил с заметным таким парнем в мореманской парадной форме, не из местных; разве, может быть, с правого берега. Если бы раньше Мишель этого парня видел, то наверняка запомнил бы. Те, кто уходили служить из Тутаева на флот, или теперь вот в Афган, были известны. Лидушка с мореманом стояли обнявшись. Ухажер курил, небольшие облачка дыма подхватывал волжский ветер и сразу уносил куда-то в сторону Рыбинска. Мишеля они видеть не могли, тот спешил от Шахрая и только что вывернул из-за угла с Первой Овражной. Домой ему наказывали приходить не позже девяти, если опаздывал, дед сердился. Мишель обрадовался, быстро подбежал и легонько ткнул указательными пальцами Лидушке одновременно слева и справа под ребра. Лидушка только приехала из Ленинграда, они еще даже не здоровались. Она резко повернулась, и Мишель увидел, что во рту у девушки сигарета.

Я скажу, что ты куришь!

Познакомься, Эдик, это мой брат Михаил, — казалось, Лидушку вовсе не заботило, что про ее курение станет известно родителям.

Мореман протянул руку и широко улыбнулся и от того стал похожим на киноактеров из старых советских фильмов, с такой как у киноактеров лихой прической, голубыми глазами и соломенного цвета усами. Хоть сейчас снимай в картине про молодую гвардию.

Какой я тебе брат? — вдруг зло процедил Мишель. — Я тебе племянник, тетушка. Племянник! Тоже мне, сестра выискалась! Нет у тебя братьев больше! Был один, да и того не уберегли.

Мишель бегом припустил по набережной, словно Лидушка гналась за ним, как в первом классе, когда он в шутку хлестнул ее по щиколоткам крапивой. Но никто в этот раз вдогонку не бежал. Деду про то, что Лидушка курит, он не сообщил. Зачем? Она вглядывалась в лицо Мишеля, пытаясь понять, наябедничал или нет, когда вся семья сидела вечером за праздничным по случаю приезда Лидушки столом. Дед с бабушкой Антониной подливали дочери чай и расспрашивали об учебе в городе на Неве.

Лидушка вышла замуж за этого морячка Эдика через год. Оказалось, в Тутаев он приезжал вместе с ней в отпуск, знакомиться с родителями невесты, жил неподалеку, снимал комнату. Но привести Эдика к ним домой Лидушка так и не решилась. И верно, те вряд ли приняли бы в качестве зятя простого деревенского парня, пусть и в морской форме. А может быть, она прочла что-то в лице племянника, что-то непримиримое. Через год, когда Эдик пришел в очередное увольнение, Лидушка, никого не спросив, подала с ним заявление во дворец бракосочетания на Набережной Красного Флота в Ленинграде. В Тутаев молодые послали телеграмму с приглашением на свадьбу. Ермолины на свадьбу не поехали. На фотографиях среди подружек по институту Лидушка с прической «итальянский каскад» и в свадебном платье, взятом напрокат, казалась самой взрослой. На тех же фотографиях Михаил с удивлением обнаружил свою мать. Она одна из всех Ермолиных представляла семью невесты. В тот же год Эдик отправился в кругосветное плаванье на своем боевом корабле главным корабельным старшиной, заместителем командира БЧ-5, и письма от него приходить перестали. Когда пришло времени демобилизации, Эдик к жене не вернулся. После развода Лидушке от бывшего мужа осталось с десяток фотографий, пачка писем из воинской части, перехваченная черной, словно траурной, резинкой, определитель аппликатуры гитарных аккордов в дерматиновом чехле да новая фамилия — Пухова. Ну да, еще Колямба.

Отец Михаил поднялся, допил водку и, оглянувшись по сторонам, аккуратно поставил пустую бутылку в центре пня. Он почувствовал кураж. Захотелось сделать что-то большое и одновременно бесполезное, как прыгнуть в Иордань на Крещение и сразу заорать от холода и восторга и вылететь обратно, будучи вытолкнут архимедовой силой, обретший в праздник результирующий с Божьей благодатью вектор. Отец Михаил вдруг осознал, чего ему хотелось давно и о чем мечталось долгие годы. Он почти побежал по Второй Овражной, свернул на набережную и дальше, нетрезво шлепая подошвами об асфальт (он не помнил, был ли асфальт вдоль перил в годы его детства), мимо того места, где засек Лидушку с Эдиком, до угла, и оттуда по крутой тропе, идущей между деревьев, спустился вниз, к самой Волге, так что церковь и, тем более, колокольня остались наверху. Тут раскидистая ива закрывала своей тенью пятачок песчаного пляжа и тут они любили с мальчишками купаться. Удивительно, но сегодня купающихся было не видать. Отец Михаил быстро разделся до трусов, сложил одежду так, как складывал тогда, в детстве — на идущий почти параллельно земле шершавый, ребристый ствол старой ивы, и с разбега бросился в воду.

Волга у берега оказалась необычайно теплой. Солнце уже забралось за деревья на правом берегу и теперь словно подмигивало, прыгало с крыши на крышу, торопясь к Рыкуше, чтобы нырнуть в воду и пропасть до завтра. Широким правильным брассом, выдыхая в воду, Отец Михаил выплыл туда, где чувствовалось течение, и дальше плыл уже кролем, держа направление на торчащую посередь зелени серую коробку льняного комбината, а потом и на трубу котельной, пока не достиг примерно середины реки. Там качались навигационные знаки и над водой сильно тянуло гарью. Он, как это бывало в детстве, ускорился и почти минуту плыл истерическим кролем навстречу течению, пока не стало больно в груди. Тогда он резко перевернулся на спину и заглянул небу в лицо счастливыми и пьяными глазами.

Ему вдруг ярко вспомнилось отражение тягача «Вольво» в зеркале заднего вида.

Господи! — воскликнул он, но после долгого и непривычного плаванья получилось какое-то сиплое бульканье. — Господи! Это я, Господи! Спасибо тебе!

Отец Михаил сделал кувырок на стремнине, успел заметить, как огромная речная чайка выдернула из воды блестящую уклею, и обрадовался, различив на берегу красные стены Казанской. Дальше поплыл, размеренно разгребая руками воду, вкрест течению, держа голову над водой и шепча: «Дево Владычице, Богородице, во чреве носившая Христа Спасителя и Бога нашего, на Тя возлагаю всю надежду, на Тя уповаю, ибо Ты – превысшая безплотных сил! Сохраняй мя, Пречистая, Своею Божественною благодатию; руководи жизнию моею, согласно со святою волею Сына Твоего и Бога нашего. Даруй ми отпущение грехов и буди мне прибежищем, покровом, защитою и путеводительницею в жизнь вечную…»

Он то и дело зависал в воде и, болтая ногами, широко крестился и окунался с головой, потом продолжал плыть, держа направление на верхнюю колокольню храма. Все это время Отец Михаил продолжал чтение молитвенного обращения третьего часа к Богородице, пока не ударился правой коленкой о камень близ кромки берега.

Знал, что тебя тут встречу. Думал, куда мог пойти? Либо к дому к своему бывшему, либо к школе, либо сюда. И видишь, не ошибся.

Шахрай сидел на большом камне и ковырял во рту зубочисткой. Завернутые светлые брюки, льняная свободная рубашка, золотая цепочка хитрой вязи и блестящий позолотой хронометр на загорелом запястье правой руки.

Отца Михаила пошатывало, то ли от непривычной физкультуры, то ли от выпитого без закуски. Он с трудом, то и дело наклоняясь, словно желая зачерпнуть в горсть воды, выбрался на берег.

Обнимемся, отче Мишель! — рассмеялся Шахрай и, не смущаясь, что с друга стекает вода, прижал Отца Михаила к своей широкой груди, так что на льне остались мокрые пятна.

Ну и дороден же ты стал! Тогда под рясой я и не заметил. Где тот дрищ, что пролезал между перилами Михайловского сада, чтобы сбегать к таксистам за шампанским? Признавайся, чертяка, ты его съел?

Отец Михаил улыбнулся, махнул рукой, зашел в тень ивы, несколько раз широко перекрестился на купола Казанской, стянул с себя трусы, выжал, прыгая на одной ноге, влез в пятнистые натовские брюки, а трусы сунул в карман. Прежде чем надеть рубаху, промакнул тело ее рукавом и вновь перекрестился.

Шахрай, пока приятель одевался, выудил на свет из принесенного с собой пакета бутылку дорогой водки и пластиковые стаканчики.

Ты где машину оставил? Я походил вокруг, не нашел с владимирскими номерами ни одной. Или с московскими ездишь?

В канаве перед Ярославлем, — рассмеялся Отец Михаил, застегивая пуговицы.

Разбил?

Вдребезги.

Шахрай присвистнул и зацокал языком.

А сам?

Как видишь. Отблагодарив и восславив Господа своего, Единого Бога православных Иисуса Христа за благодетельство Его, — Отец Михаил вновь обернулся к Казанской и продолжил нараспев густым баритоном, — взываю к тебе, святый ангеле Христов, воин Божественный. Взываю с молитвой благодарственной, благодарю тебя за милость твою ко мне и за ходатайство твое за меня пред лицом Господа. Славен будь в Господе, ангеле!

Вижу, что огурцом, — Шахрай крякнул и хлопнул ладонями по коленям. — Выпьешь?

Отец Михаил кивнул. Приятель разлил по полной, достал из того же пакета сырную нарезку. Они выпили за встречу, и сразу по половинке «за детство».

А я в твоем магазине был сегодня.

В котором?

На Урицкого.

Это не мой, — разулыбался Шахрай, — это дочери. Развела тут коммерцию, лавочница. Три магазина. Всех бездельниц местных в продавщицы собрала. Копейки с народа стрижет, отца позорит. Говорил ей, иди в аспирантуру, не глупая же девка. Без толку! Окончила в прошлом году ВМК, как и я, а замуж за местного вышла. Летом на танцах снюхалась. Я бы ее хоть в администрацию президента пристроил, у меня тамошние Дянь Хун и Пуэр оптом берут. За месяц получит, сколько здесь за квартал набарыжит. Нет! Кривляется! Мол, Москва надоела, противна, не хочу на роботов вкалывать и все такое. Москва ей противна. А кому не противна? Я десять лет безвылазно в столице в съемной однушке прожил, пока к жене не переехал. Эта же писюха уже на Юго-Западе родилась.

Шахрай разлил оставшееся в бутылке. Отец Михаил похлопал по карманам, нашел давешний чеснок, отломал две дольки, одну протянул Шахраю. Выпили, как в юности, «за мир во всем мире».

Жена в Москве или с тобой приехала? — спросил Отец Михаил, когда прокашлялся. Водка пошла «не в то горло».

Нахрен мне она здесь. Да и не ездит она в Тутаев. У нее подруги, работа. Это я все к матери мотаюсь. Вернее, говорю – мол, к матери, а на деле – лишь бы от всей суеты подальше.

Так она дома?

Жена?

Алиса Вольфовна, — Отец Михаил назвал имя матери Шахрая.

Дома, где еще ей быть. Но не слышит ни хрена. Или делает вид, что не слышит. Сидит и целыми днями книжки немецкие читает, что я привожу. По субботам к отцу на могилу ходит, прощения просит, что бросила тогда. Пока дойдет, пока там посидит, пока обратно – целого дня как ни бывало. Постарела сильно.

Они еще выпили, кинули стаканчики в пакет и, поддерживая друг друга, пошли по тропе вверх.

 

Благословите, отце!

Отец Михаил ответил: «Бог благословит», – и перекрестил лоб пожилой женщины. Та поймала его руку и поцеловала. Отец Михаил испытал неловкость, какая часто его посещала в первый год служения. Шахраиха спешно стала пересказывать, в чем каялась на последней исповеди. Сын ее демонстративно закатил глаза, провел ребром ладони у себя по кадыку и удалился на кухню.

Полно вам, Алиса Вольфовна. Отказать не вправе, но и вы меня поймите. Я сюда не служить приехал, а к Валерке, как к товарищу детства. Одну только требу исполню, жилище освящу. Для остального свой у вас батюшка есть. В Крестовоздвиженскую ходите или в Казанскую?

Женщина назвала имя игумена.

Вот и прекрасно. Но простите, грешен, выпил с Валеркой. Негоже пьяному ни проповедовать, ни исповедовать.

А ты что это пьешь, Мишель? — вдруг резко сменила тон Алиса Вольфовна, из почтительной прихожанки вмиг превратившись опять в строгую учительницу немецкого языка.

Переволновался, — Отец Михаил развел руками. — Как родные места увидел, так и… А вообще, я же всегда на работе. Когда пить?

Вот и не пей! Сможешь?

Schwerlich, Frau Alisa. Schnaps ist das einzige, was mir neben dem Gebet hilft. Sьndhaft1… — Отец Михаил перешел на немецкий, как того в их школьные годы требовала учительница.

Алиса Вольфовна погрозила Отцу Михаилу пальцем и, тяжело ступая, вышла из комнаты.

Воспитала?

Шахрай, смеясь, появился со стороны кухни. В руках он держал поднос с бутылкой водки и тарелкой закуся.

Меня тоже пилит за это дело, — Шахрай поставил поднос на стол и громко щелкнул ногтем указательного пальца по кадыку. — Повторяет как пословицу: «Один Шахрай спился, на кладбище второго ждет». А я бы и рад спиться. Хочется, как отец, ничего от этого мира больше не ждать и ничего ему не быть должным. Покидать утром ящики с хлебом да сетки с кефиром и сидеть, как он, на ступеньках магазина и ждать одиннадцати часов, когда начнут отпускать. А начнут отпускать, взять мерзавчик, сырок плавленый, да и пошло оно все к черту.

Ты бы не чертыхался, — скривился Отец Михаил.

Шахрай махнул рукой.

Все должно строиться по ее чертежам. Словно у ней там внутри камертон естественного хода событий, эталон правильности. Чуть что не то – бац! И линейкой по пальцам: «Halt! Das ist nicht richtig!2». И в универ поступил — поучала, и ментом был — поучала, сейчас все тут на мои деньги построено — поучает. Отца так, наверное, и довела, ну да ладно, я привык, — Шахрай вздохнул, взял с подноса огурец и смачно захрумкал. — Пойду на двор, посмотрю, что с насосом. Вода плохо идет. Мать душ принимала, ругалась. Ты отдыхай. Сегодня ничего освящать не вздумай, я и так зря тебя напряг. Это скорее повод для того, чтобы тебя выманить, а уж никак не обязанность. Вздремни, если хочешь, с дороги, пока я угли буду делать. А то нагрузишься на голодный желудок.

Однако, после купания в Волге Отец Михаил протрезвел, ему хотелось двигаться. Он переоделся в чистое, расчесал волосы и бороду, предупредил Шахрая, что прогуляется и побрел по Волжской набережной в сторону Покровской церкви. Тридцать лет назад он возил здесь коляску, в которой спал маленький Колямба. Лидушкиного сына как-то сразу поручили заботам Мишеля. Прогулки, переодевания, кормежка, укладывание на дневной и ночной сон — на каникулах это были его обязанности.

Ты когда своего спиногрыза заберешь? — кипятился Мишель, когда подходила его очередь разговора с далеким Ленинградом и ему передавали трубку.

Но Лидушка училась, и Колямба жил на попечении деда, бабушки и Мишеля.

Да ты настоящий пестун, — сказал как-то Шахрай, а Мишелю послышалось что-то матерное и обидное, он бросился на приятеля с кулаками.

Когда их разняли, оказалось, что Шахрай имел в виду воспитателя. Откопал это слово в какой-то книжке. Теперь так не говорили. Они помирились.

Когда у Колямбы наступил переходный возраст и начал ломаться голос, он как-то позвонил Мишелю летом в Петербург, чтобы поздравить с двадцатипятилетием. Мишель двоюродного брата не узнал и вначале принял за кого-то из студентов. А когда понял, что это Колямба, долго смеялся и просил еще что-нибудь сказать.

Междугородние звонки были дороги, потому ярославцы звонили раз в неделю, по графику. Чаще на том конце провода оказывалась Лидушка. Но иногда звонил сам Дед, и тогда Мишель слышал его уверенный глубокий бас. От этого округлого, волжского дедовского «о» Мишелю чудилось, что он как в детстве залпом выпивает большую кружку настоящего березового сока, от которого хочется не то подпрыгивать на месте, не то бежать куда-то за горизонт, не останавливаясь и не уставая. Иногда бабушка Антонина просила деда передать ей трубку. Но эти разговоры оказывались мучительны: у той развился сильный склероз. Она называла Мишеля именем сына, его, Мишелева, отца, требовала припоминать какие-то эпизоды чужого детства и выговаривала за жену, что та хамка детдомовская и вовсе за ним не ухаживает. Под конец этих разговоров она всегда спрашивала одно и то же: «Как Мишенька?» Мишель вздыхал, отвечал, что нормально, хорошо кушает, и бабушка прощалась. Вначале он пытался объяснить, что это он и есть Мишель, что отца давно нет, что он погиб много лет назад, разбившись на мотоцикле, но когда с той стороны огромного пространства слышал бабушкин плач и причитания, заканчивающиеся все тем же: «Как там Мишенька?», перестал. Она уже мало что понимала. Всю жизнь бабушка Антонина была рассудительной и жизнерадостной, на ней одной держался покой и уют дома Ермолиных, но тут как-то стремительно, за одну хмурую осень девяносто третьего, она сдала. Стала требовательной и капризной. И вослед за памятью, казалось, теряется рассудок, уходит даже сама бабушка. Словно та старая женщина в большой ярославской квартире уже вовсе и не она.

Мать совсем заговаривается. Вбила в голову, что я – новая жена деда. Ругается, машет кулаками, — жаловалась Лидушка. — Я ей лекарство готовлю, она норовит ногой пнуть. Шахраиха чуть ли не каждый день приходит, мать ей ябедничает, что я в суп кидаю землю с кладбища. Мол, дед учудил, молодуху себе нашел, и новая жена ее со свету свести хочет. А Шахраиха, нет чтобы пальцем у виска покрутить, соглашается, головой качает, языком цокает. Я ей: «Алиса Вольфовна, зачем потворствовать болезни?» Отмахивается. Выволочку мне устроила, что я жестокая, что заместо того, чтобы успокаивать мать, я ее, дескать, только нервирую. И соседей подговорила, чтобы с матерью во всем соглашались. Вот, я вывожу ее по субботам во двор под ручку, подсаживаю на лавочку у подъезда, ну ты помнишь, под облепиховым кустом, возвращаюсь в квартиру, а все наши кумушки часами обсуждают деда и меня. И я же слышу, у меня форточка открыта. Знаешь, Мишель, мне кажется, они в это уже поверили. Ну, в то, что я разлучница. Смотрят на меня осуждающе, когда с работы иду или в магазине кого встречаю. Я этих теток-бабок по пятнадцать лет знаю, а оказывается, что не знаю вовсе. Что у них в головах творится? Гадость одна.

Мишель успокаивал Лидушку, но проблемы родных к сердцу не принимал. Был он занят подготовкой к предзащите диссертации, утрясанием вопросов с оппонентами, авторефератом и прочей суетой. Лидушкины стенания казались уже привычными. Когда поступали конкретные просьбы купить то или иное лекарство, никогда не отказывал, лекарство находил, покупал и отправлял в Ярославль либо почтой, либо оказией. Обратно приходили посылки, набитые вареньем, которое Лидушка продолжала по привычке готовить и разливать в плотные полиэтиленовые пакеты из-под пастеризованного молока. Но Мишель варенья не ел, мать вечно сидела на диетах и от сладкого отказывалась. Приходилось то и дело относить варенье на кафедру, отчего Мишеля считали сладкоежкой.

С каждым месяцем бабушке становилось хуже. Она почти перестала самостоятельно вставать, и теперь в самых простых передвижениях по дому ей требовалась если не помощь, то пригляд. В девяносто четвертом, весной, за неделю до Мишелевой предзащиты, Лидушка позвонила и сказала, что заболел Дед. Он вернулся с опытной станции к обеду, жаловался на слабость. К вечеру поднялась температура, хотя и невысокая. Ночью Дед кашлял, ходил на кухню греть чайник, разводил в кипятке мед с молоком и маслом. На следующий день кашель усилился. К ночи температура подскочила до сорока. Лидушка позвонила в неотложку и тогда же Мишелю. Приехавшая на вызов нелюбезная молодая армянка устало послушала хрипы в бронхах, сделала укол димедрола, посоветовала пить витамины, заполнила бланки и уехала. Температура спала. Следующие сутки стали для Деда последними. В качестве причины смерти в заключении, выданном моргом краевой больницы, был указан «полиоргальный отказ на фоне стремительного течения пневмонии, вызванной легионеллой». Дед сгорел за три дня. Мишеля вызвали «молнией» на адрес университетской кафедры, и, хотя ему удалось купить билет на самолет, Ермолиным-старшим он стал, еще когда только регистрировался на рейс в Пулково. Так позже не успел проститься Мишель ни с бабушкой, ни уже с Лидушкой. Родные ушли один за другим в следующие пять лет.

Бабушку Антонину через месяц после смерти мужа хватил удар. Заговариваться она перестала, но перестала и говорить. Теперь только лежала на диване в гостиной их солнечной ярославской квартиры и смотрела в недавно побеленный потолок. Раз в день Лидушка меняла ей белье и протирала кожу камфарой от пролежней.

Поначалу она вынужденно просила помощи у Алисы Вольфовны, но скоро приноровилась все делать сама. Да и присутствие Шахраихи в доме можно было вытерпеть с трудом. Когда раз в неделю, в четверг вечером, Лидушка привычно звонила Мишелю и отчитывалась, что и как дома, то все больше жаловалась, что с болезнью матери все дидактические монологи пожилой немки оказались направлены на нее.

Представляешь, Мишелька, может целый час выговаривать за какую-нибудь ерунду и в конце обязательно приплетет тебя. Мол, хороший внук на твоем месте давно бы перевез бабушку в Петербург, где лучше медицина.

Как ты это себе представляешь?

Никак. Маме лучше здесь, где ей все знакомо. Я почему-то верю, что сознание хоть частично, но может к ней вернуться. Иногда у нее становится осмысленный взгляд. И в этот момент мне кажется, что она все понимает, только не может сказать. Я тогда даю ей руку, она крепко сжимает мне пальцы и смотрит на меня своими голубыми глазами. Представляешь, у нее глаза вдруг стали такого голубого-голубого, просто василькового цвета!

В девяносто седьмом на поминках по бабушке Антонине Мишель оказался за столом рядом с Алисой Вольфовной. Он с трудом выдержал положенные три часа, в течение которых несколько раз выходил на широкое застекленное крыльцо кафе и курил подолгу с малознакомыми людьми, какими-то неузнаваемыми соседями, какими-то бывшими аспирантами деда, бывшими бабушкиными коллегами-педагогами из ярославской школы, которых он вовсе никогда не видел и о существовании которых не подозревал. Они выражали соболезнования, рассказывали, какой Антонина Михайловна была хороший человек и прекрасный педагог, брали Мишеля за локоть. Он слушал, кивал, потом возвращался за стол, где Шахраиха с железнодорожной неизбежностью вещала про своего сына, который (балбес такой) бросил науку и пошел работать в милицию, как и его отец-пьяница, яблочко от яблоньки. Мишелю было плевать на Шахрая. Он не видел его с собственной отвальной в армию. Мишель слушал вполуха и краем глаза следил, как Колямба то и дело аккуратно вытаскивает сигарету из лежащей рядом на столе пачки и с независимым видом уходит в сторону кухни, где был второй выход из кафе. «Ну и пусть курит, мне какое дело», — думал Мишель.

А теперь его посылают в командировки на Кавказ. Они живут в антисанитарных условиях. Говорила ему, мол, воду надо кипятить. Нельзя пить воду, не прокипятив. Думаешь, послушал? И вот результат: уже второй месяц в госпитале в Гудермесе с дизентерией.

Какой-то госпиталь, какая-то дизентерия… Мишель вдруг понял, что дизентерия — это для матери, а на самом деле Валерка ранен. И удивился, что ему стало вдруг его жалко. Сколько раз, лежа ночью на верхней шконке в казарме, он сжимал кулаки и представлял, как вернется и разобьет Шахраю его вечно улыбающуюся спокойную рожу. Это надо было сделать сразу. Но он не сделал. И потом корил себя за нерешительность. Ну и что, что друг? Друзья так не поступают. После подобного, что случилось, друзья перестают быть друзьями навсегда и бесповоротно. А может быть, эта жгучая Мишелева ненависть отлилась в пулю или осколок, которым ранен Шахрай? Разве это невозможно? Разве не все в мире взаимосвязано? Почему не так? Почему не простой связью: зависть-подлость-ненависть-смерть? К чему Господу хитрить? И Мишелю стало стыдно. Может быть, ему впервые в жизни стало стыдно по-настоящему, по-взрослому. И он вдруг заплакал. До того он сидел, не проронив ни слезинки и прислушивался к себе, стараясь различить по эху пустоты, куда делись потоки слез, что должны были пролиться на похоронах самого близкого на свете человека. Но слышал лишь пустоту. А тут он зарыдал. И молодая учительница, года на три-четыре только постарше Мишеля, что видел он до того у дальнего края стола, принесла ему стакан морса, а потом села рядом, гладила ему руку и приговаривала: «Ну перестаньте, ну полно. Надо пережить. Все пройдет».

А утром он смотрел, как она жарит на плите яичницу и то и дело поправляет лямку комбинации, спадающую с худого плеча. Он не помнил, как ее зовут. Перед тем как заснуть, он втаптывал в ее ночную темень свою совесть, боль и одиночество и говорил ей «солнышко», он говорил ей «девочка моя». И ему этого казалось достаточно. И ей этого было достаточно.

 

Вечером, когда вновь выпивали с Шахраем, Отец Михаил вдруг испугался, что разговор зайдет о Лерке Берковской и что начнется он с какой-нибудь скабрезности. Когда прикончили они уже предостаточно, Отец Михаил почувствовал, что вот-вот, вот прямо сейчас, после какой-нибудь глупой Шахраевской шутки внутри опять вспыхнет обида, которую столько лет назад он потушил в себе поперед всякой молитвы лишь сочувствием и сопереживанием. Но Шахрай говорил в основном о своей жизни.

Скажем, я торгаш. Пытался быть математиком – посчитали говном, был ментом – тоже говном считали. Отец, когда служил, его уважали. Но это в другой жизни, в той, в которой самый страшный человек была вон она, — Шахрай кивнул в сторону комнаты матери. — Она на него кляузы начальству писала по пять раз в год, чтобы повлияли. Повлияли. Выперли. А я нет. Я сам ушел. Надоело быть говном. Теперь торгаш. Это, конечно, не чиновник, но и не полное говно. Это уважаемый в родном отечестве тип человека. А почему?

Почему? — с готовностью поинтересовался Отец Михаил, радуясь, что Шахрай так далеко ушел в своих мыслях.

Потому что с меня можно что-то взять. Если мент честный, с мента взять нечего. А торгашей честных не бывает. Потому я работаю на себя и на того парня. И тот парень позволяет мне работать, поскольку ему это выгодно. Я торгаш с дипломом факультета вычислительной математики и кибернетики, дочь моя — тоже торговка с дипломом ВМК. Я барыжу чаем, она – чем попало. Мы уважаемые люди. С нами считаются, мы основа экономики.

Мясо было съедено. Они сидели в креслах перед уличным очагом и пили водку, запивая капустным рассолом. Из переносной колонки на весь двор бухали басы «Within Temptation».

Тебе Беляев тут передал, — вспомнил Отец Михаил, сунул руку в сумку и достал сверток.

Вообще-то это твое. Ты, правда, просил выбросить, когда в армию от следствия сбегал, но я сохранил, — Шахрай вынул из кармана перочинный ножик и взрезал ленту скотча. — На вот. Узнаешь?

Да, это был его кастет. Тот самый, что выточил он сам из рельса в последнее свое тутаевское лето.

Правильно, что ты тогда сбег. За здорово живешь в колонии оказался бы. Мне-то ладно, может быть, и пронесло, а тебе – превышение допустимой самообороны. Это сколько? Если суд, то года три? Наши многие догадывались, что это мы с тобой, потому и в армию сбежали, хотя бронь от кафедры была. Ну его к чертям — судьбу испытывать.

Отец Михаил растерянно смотрел на Шахрая и не мог сообразить, о каком суде и какой самообороне тот говорит.

Ты что, не помнишь, что кастетом своим раз-раз-раз, — Шахрай нетрезво трижды качнул кистью руки. — Кричал – держи его, я ему, мол, еще. Может быть, и хорошо, что я тебя увел. Когда тебя проводили, через три дня и я в войска отправился. А вот уже через неделю начали всех к следователю тягать, боксеров общажных в первую очередь. Неудивительно: два в тяжелом состоянии в больнице и один жмур от черепно-мозговой. Тот, что в сознание пришел, нас с тобой следакам описал: «один – повыше в синей куртке, другой – пониже в джинсах». Хорошо, таких в ПУНКе несколько тысяч. Но минус питерские, минус те, кто на каникулах. Дохлый номер искать. Где Ермолин? А нет Ермолина, в армии он. А Шахрай где? И этот в армии. Ну, раз в армии, пусть служат. Мне наши писали, что потом на каких-то урок в Старом Петергофе повесили. Этой публике одним жмуром больше, одним меньше, все едино.

Я не понимаю тебя! — Отец Михаил растерянно смотрел на Шахрая. — Я не понимаю, о чем ты!

Забыл, как Лерку в общагу в Старый Петергоф провожали? Ну даешь! А как обратно шли? И как с такой памятью свои катехизисы с тропарями учишь? Послушай, ты что, действительно не знал, что одного из тех парней – того?

И тут вспомнилось Отцу Михаилу то, что старался закопать внутри себя многие годы. Ту обиду, что невыносимо было терпеть, с которой жить не получалось, а уж служить и подавно. Сколько раз он прощал Шахрая перед тем, как исповедоваться, и сколько раз вновь и вновь возвращалась в сердце ненависть, пока не узнал он о ранении друга, не пожалел да не устыдился.

Вспомнил Отец Михаил июньский день в самом конце летней сессии после второго курса, когда в роще на задах общаги биофака цвел болиголов и по всему ПУНКу – петергофскому университетскому научному комплексу – пахло этим болиголовом и виргинским табаком от сигарет «Магна». Он не должен был этого увидеть. Никак не должен был. И он не видел. Конечно же, это был не он. Он уехал в город к матери. Но нет, он собирался к матери, но не уехал, он пошел на платформу «Университет» и опоздал на десятичасовую электричку. Опоздал и решил, что к матери поедет завтра, а сегодня вернется в общагу и сядет расписывать пульку. И он вернулся. И не застал никого в их комнате в блоке на десятом этаже. В дверях была засунута повестка из военкомата. Полагалось вручать лично, но комендант не заморачивался, раз его за них не хвалили и не ругали. Мишель сунул повестку в карман, вошел в комнату и дальше, сам не понимая, зачем, не решив еще ничего, а только повинуясь детскому порыву к проказе, спрятался за занавеской. И когда в комнату вошел Шахрай, уже готов был выскочить с криком «Ага!» или с криком «Ого-го!» или еще с какой громкой глупостью, но не успел, потому что кто-то вошел вместе с Шахраем. И сразу погас свет. И началась какая-то возня. Такая, по которой сразу понимаешь, что это двое сбрасывают с себя одежду, чтобы стать одной плотью. И когда кто-то принялся ритмично и громко выталкивать полумрак комнаты в окно, туда, где сворачивалась над заливом улитка белой ночи, он, чуть сдвинув занавеску, увидел в отражении оконного стекла Лерку Берковскую с закрытыми глазами и закушенной губой. Он увидел Берковскую, голую Берковскую, стоящую в наклон и упирающуюся руками в изголовье его, Мишеля, кровати. Он увидел то падающие черным водопадом, то взметающиеся нефтяными брызгами ее волосы и сзади белое лицо Шахрая, который остервенело вкручивал в голую податливую плоть Берковской сталь своего либидо.

Когда они вышли, он прислушался у двери и, не различив их голосов, рванул из комнаты, добежал до лифта, спустился на первый этаж, выскочил в холл и замер перед стендом с расписанием вечернего видеосалона в буфете.

18:00, «Командо», боевик с Арнольдом Шварценеггером.

20:00, «Апокалипсис наших дней», боевик про Вьетнам.

22:00, «Эмануэль», эротика.

23:45, «Калигула и Мессалина», эротика на историческую тему.

Его знобило. Он знал, что такое случается от сильного волнения. Не так, как перед экзаменом или зачетным боем на разряд, а когда по-настоящему ждешь чего-то важного или, наоборот, что-то важное происходит внезапно, когда к такому вовсе не готов. Вот как сейчас.

Мишель вышел на улицу, стрельнул сигарету, но от предложенного огня отмахнулся. Покрутил сигарету между пальцами, растерянно поглядел на афишу Городницкого, приклеенную прямо к стеклянной двери общежития, спустился со ступенек, вдруг решив, что все-таки поедет к матери на последней электричке, но вернулся на крыльцо и вновь уставился на афишу.

Концерт назывался: «От злой тоски не матерись». Под портретом перечислялись самые известные песни барда: «Атланты», «Над Канадой небо синее», «Перекаты», «Жена французского посла». В самом конце длинного списка стояло: «А женщина уходит от тебя».

Мишель трижды прочел список песен, и всякий раз тот снова оканчивался словами «А женщина уходит от тебя». И пожилой бард с портрета, казалось, смотрел снисходительно. И хотелось разбить ему гитару. Но вместо этого Мишель содрал афишу, скомкал и швырнул в урну.

Они курили между девятым и десятым этажами в компании третьекурсников. Мишель различил Леркин смех еще этаже на пятом. Она всегда смеялась так громко и раскатисто, словно бы пыталась перекричать хохотом стаю ворон.

Ой, привет! А Валерка сказал, что ты к матери поехал на Пионерстроя. А я к тебе, а тебя нет. Вот мы тут и курим. Но теперь пора назад. А то у нас Коменда новые порядки завела, после половины второго ночи никого не пускает.

И так просто улыбалась. И обняла, и поцеловала. И от нее пахло духами, табаком и предательством.

Пошли провожать. Вот так вдвоем. Пока шли, пели песни. Шахрай пел под Гребня. У него хорошо получалось петь под Гребня, похоже. Только у Шахрая голос был сильнее, потому как форсированный двигатель порыкивал на малых оборотах. И потом они купили в ночном ларьке у станции польский ликер со вкусом киви и пили из горла на лавочке возле общаги биологического факультета. А потом Лерка снова обняла Мишеля, поцеловала с языком, облизав ему десна, помахала Шахраю и скрылась за стеклянными дверями. Мишель с Шахраем отправились в обратный путь. По дороге они по очереди отхлебывали сладкой крепкой жидкости зеленого цвета и становились все пьянее и пьянее.

Напротив Института молекулярной химии они свернули с Ботанической на Лесную и зашагали вдоль Тимяшкинских домов. Так было короче. Шахрай напевал. Он всегда напевал. На каком-то перекрестке Мишель остановился, сделав вид, что завязывает кроссовок. Шахрай не стал ждать, он только замедлил шаг. С обеих сторон дороги наползал туман.

Прямо сейчас вот. Разбить его проклятую голову. Шахрай, конечно, выше и, возможно, крепче, но он, Мишель, подготовленней. На его стороне внезапность, на его стороне две тренировки в неделю. Боксер всегда одолеет пловца. И тут не нужна драка. Тут надо просто отстоять свое. Лерка — она его. Она больше никого быть не может, только его. Достаточно одного сильного удара в макушку кастетом, чтобы проломить череп. Ненавистную эту вот голову с крашеными в бело-рыжий цвет волосами. Нет, не в макушку. Он проломит ему лоб. Он убьет врага ударом в лоб, между глаз. Только так. Для этого мига он тренировался. Для этого и только для этого мига он точил рельс в кабинете труда второй тутаевской школы.

Он сунул руку в карман куртки, достал кастет и вдел пальцы в гладкие прохладные его кольца.

И тут возникли эти трое. Они налетели внезапно. Видимо, туман приглушил звук их шагов. Вначале толкнули Мишеля, который сидел на одном колене, теребя шнурок. Мишель упал и поцарапал щеку об асфальт. Мимо прошлепали шаги. Кто-то крикнул: «Держи второго!» В следующую секунду его ударили ногой по почкам. Но этот же удар позволил ему подобрать колено под себя и резко вскочить на ноги. Кастет уже был в его руке. Он ведь достал его за миг до нападения. Он достал его, чтобы убивать. И он стал убивать. Первый нападавший, невысокий паренек в турецком джемпере, заправленном в джинсы-варенку, не ожидал отпора. Сокрушительный удар правой с кастетом пришелся в солнечное сплетение, а следующий — уже левой снизу в челюсть. Парень рухнул. Мишель обернулся и увидел, что метрах в пятидесяти от него вокруг Шахрая «танцуют» еще двое, то и дело нанося ему удары ногами. Мишель бросился к ним. Одного он просто со всей силы толкнул, а второму, что обернулся, прилетел сильнейший крюк в челюсть. Мишель услышал, как хрустнули кости. Он сгруппировался и ударил еще раз, уже в лоб, вложив в удар всю сжигавшую его ненависть. Парень упал. Мишель расхохотался, обернулся к тому, что уже поднялся с асфальта и пытался встать в каратистскую стойку, знакомую по боевикам из видеосалонов, и ударил первым. Шахрай оттянул Мишеля за свитер, когда тот удар за ударом в корпус ломал нападавшему ребра. Он крикнул: «Беги!» И парень из последних сил кинулся через кусты в сторону огородов.

Наутро Мишель мало что помнил. Он проснулся в своей постели, но в одежде. Яркими оставались ощущение обиды и ощущение победы. Но прежде обиды. На соседней кровати спал Шахрай. На полу валялись брюки. В поисках сигарет Мишель потряс их и на пол с тяжелым металлическим стуком выпал кастет.

«Надо бы его выкинуть куда-нибудь подальше, лучше в залив», — подумал Мишель, завернул в носок и сунул под матрас. Потом оделся, сходил умылся, порылся по карманам, нашел давешнюю повестку и поехал в военкомат.

 

Где-то, конечно, есть города, которые просыпаются рано, но русскому сердцу милее те, что спят до полудня. Жители последних счастливы и не хотят себе иной доли. Городская власть тут предельно деятельно скучна и обстоятельно ленива. Магазины открываются как попало, а жители, если даже бегут куда-то, например, к парому, то лишь потому, что приятно бежать под горку по утренней дороге, по пахнущему свежем липовым клеем асфальту. Здесь время не в телевизорах, не в радиоприемниках, даже не в интернете, а под куполами храмов. Оно бьется в чугунную грудь колоколов и гудит-гудит-гудит любящим сердцем поверх вод великой Реки, заново сообщая всякому человеку, что он свободен.

Встав по привычке в половине шестого, Отец Михаил прочел молитвенное правило, полистал требник и решил, не дожидаясь, когда проснутся хозяева, провести обряд освящения жилища. Вспомнив надысь нечто ужасное в собственной прошлой жизни, в той, что была до принятия сана, да что там говорить, даже до получения степени кандидата физико-математических наук, то есть вовсе во времена былинные и потому по определению греховные, утром он лукаво посчитал это алкогольным мороком. И потому порешил поводом для сожаления, но никак не для исповеди, и лишь наложил на себя самого халявную интеллигентскую епитимью в прочтении сотни раз за сутки Иисусовой молитвы. А говорил он о том случае на ставленической исповеди? Или даже не вспомнил?

Произнося сейчас перед требой, как перед Литургией, слова молитвы святого Амвросия Медиоланского, Отец Михаил чувствовал, как его наполняет покой и уверенность, как если бы все в его жизни уже случилось, а он лишь читает о том изданные записки друзей. И, дойдя до слов «погаси в плоти моей весь пламень страстный, яко да живет во мне всецелая души и тела чистота, с прочими даровании Твоими», почувствовал бегущие по щекам слезы.

Ну и что с того, что случились в его жизни несчастье и неосознанный грех? Что же с того, теперь и не служить? Как же нет ему права совершать требы, исповедовать и причащать? Кому тогда? Один ли он среди всего человечества во грехе? Так и до гордыни недалеко.

И с усердием, ощущая в груди колотящееся с похмелья уже немолодое свое, но страстное сердце, он словно толкал перед собой тяжелую тележку с грехами и произносил в тишине гостевой комнаты огромного Шахраевского дома: «Приими убо сию, молю Тя, Боже мой, о Церкви Святей Твоей и о всех людех, ихже Честною Твоею снабдел еси Кровию: и занеже мя, грешника, между Тобою и онеми средственна ходатая быти восхотел еси, аще благих дел во мне свидетельства не обретаеши, служения примирения, ввереннаго мне, да не отречешися, яко да не моего ради недостоинства, цены спасения своего отщетятся, их же ради Сам спасительная жертва и искупление изволил еси быти. Приношу убо, Господи, аще благоволиши милостивно призрети, скорби людей, плененных воздыхания, страдания убогих, нужды путешествующих, немощных скорби, старых немощи, рыдания младенец, обеты дев, молитвы вдов и сирот умиление».

Уже облаченный, он спустился вниз и столкнулся с Алисой Вольфовной. Та растолкала сына и заставила заспанного и небритого Шахрая выбраться из своей комнаты. К половине восьмого Отец Михаил уже закончил обряд и переоблачился в мирское, чтобы к десяти отправиться в Казанскую на Литургию.

Когда вошел, уже заканчивалась Проскомидия и читали Часослов. Отец Михаил встал у стенки чуть поодаль от остальных прихожан, стесняясь своего выдоха после вчерашнего. На службе собралось много народа, в основном молодые. Старикам, видимо, тяжело было потом подниматься по ступеням крутой лестницы. Когда диакон закончил произносить слова великой ектении, певчие, какой-то скандинавской красоты девушки, вроде бы сестры, и регентша, их мать, заставили Отца Михаила позавидовать местному игумену. В Чмаревском храме так не пели, как он ни старался. Жене его, как оказалось только после свадьбы, медведь на ухо наступил, впрочем, Отец Михаил был благодарен матушке Валерии уже за то, что та вела при храме кружок рукоделия для детей и хозяйничала в трапезной. Вера ее была слаба, а после того, как Отца Михаила рукоположили и дали приход, не укрепилась, а наполнилась густым бабским и интеллигентским скепсисом.

Певчие уже выводили слова семнадцатой кафизмы, когда Отцу Михаилу стало худо. Накатила тошнота и он почувствовал жар в затылке. После такого, случавшегося не раз, он, бывало, лишался сознания. Требовалось срочно сесть и откинуть голову назад. Отец Михаил, благо стоял недалеко от входа, осеняя себя знамением и, придыхая: «Помянух в нощи имя Твое, Господи, и сохраних закон Твой. Сей бысть мне, яко оправданий Твоих взысках. Часть моя еси, Господи, рех сохранити закон Твой», – бросился к выходу. И, уже почти рухнув на камень крыльца и запрокинув голову, словно бы захлебнулся, но успел вторить певчим: «Помолихся лицу Твоему всем сердцем моим: помилуй мя по словеси Твоему». В тот же миг ударило в пот и отпустило. Отец Михаил расстегнул верхние пуговицы сорочки. Ветерок щекотно обдувал лицо. Небо над Волгой треснуло подобно шелковой китайской подушке. Из каждой трещины торчал гусиный пух.

1 Вряд ли, госпожа Алиса. Шнапс — единственное, что мне помогает, кроме молитвы. Грешен (нем.)…

2 Стоп! Это неправильно! (нем.)