Коль жить да любить…

Коль жить да любить…

Далёкое – близкое

ЛОДКИ ЖИВУТ ДОЛГО, по крайней мере, это я могу сказать с уверенностью о лодке Антона Иваныча. Каждую весну, когда приезжаю сюда, я вижу её на берегу, на высоких подпорках. Около ходит Антон Иваныч. Издали машу ему, забегаю в дом, здороваюсь с Анной Ильиничной, бросаю баульчик и, взволнованный, выхожу на берег.

Топольники, как всегда в эту пору, захвачены паводком. Старые почерневшие деревья стоят в воде с мудрой отрешённостью; их тени на воде – их продолжение, только в другой плоскости. Я жмурю глаза от чешуйчатого сверкания Кондомы, вдыхаю пахнущий мокрой горячей галькой воздух, бегу вниз, к лодке.

Антон Иваныч получил мою телеграмму и уже всё приготовил. Лодка просушена, на горбу днища разложены долота, скрученная в жгуты пакля, деревянные молотки; рядом на низеньком тагане дымится в ведёрке вар.

Отстёгиваю от своей городской рубашки запонки, закатываю рукава, беру молоток. Узкие сухие доски весело гудят под нашими ударами. Мои удары сбивчивы и отрывисты. Антон Иваныч постукивает играючи, пакля входит в пазы легко и чисто.

Потом мы цедим в щели пузырящийся вар; я орудую утюгом, горло дерёт от дыма. Дым скатывается под лодку, ещё долго колышется там.

Покончив с днищем, устраиваем перекур.

Кондома опахивает лицо холодом. У берега вода тиха и степенна, ближе к середине она стремительна – такое впечатление, что река пытается обогнать самое себя.

Противоположный берег высок, горбат, усыпан домиками деревни; чернеют заплатки вспаханных огородов. По утрам за рекой многоголосо мычит скот, тарахтят моторы, тонкие вилюшки дыма перечеркивают накаляющуюся кромку горизонта; оттуда всходит солнце.

Антон Иваныч неторопливо рассказывает зимние новости.

В Настином логу поселилась семья лосей и, странно, никуда не уходит. Перед весной к самому дому, от Глухой курьи, повадилась ходить выдра. Антон Иваныч три ночи караулил, подхватил насморк, но выдру всё же взял… В аккурат, где мы сидим, на рождество приземлялся вертолёт. Лётчики – весёлые парни – купили ведро огурцов и ведро медовухи и улетели по своему маршруту… Охотник Кусургашев выполнил несколько планов отлова соболя. Как ухитрился? Его секрет…

Новостей немного, все они одного плана, но я слушаю с интересом: для меня и Настин лог, и охотник Кусургашев, и Глухая курья – не отвлечённые понятия.

В Настином логу я много раз охотился на зайцев; с сыном Кусургашева – Данилкой – дружил в детстве. А Глухая курья тоже очень знакома: я мальчишкой чуть не утонул в ней, попытавшись по способу воинов древнего Киева дышать в воде через тростинку.

Антон Иваныч лыс, но всё теплое время года ходит без головного убора, поэтому уже в мае голова его матова от загара.

Он в старой брезентовой куртке и резиновых сапогах с круглыми велосипедными заплатками.

Два сына Антона Иваныча и Анны Ильиничны давно выросли и разлетелись, теперь дети и родители общаются посредством посылок. Старики посылают варенье, мёд, вязаные носки и рукавицы, а те им – отрезы, головные платки для матери; патронташи, спиннинговые катушки, охотничьи ножи – для отца, хотя Антон Иваныч давно оставил охоту, а спиннинг вообще не считает за снасть и никогда им не пользуется. Однажды сыновья, как сговорившись, прислали по термометру (родители посетовали на небывало морозную зиму). Сейчас оба термометра висят рядком на бревенчатой стене и показывают разную температуру…

 

Мы снова берёмся за лодку. Сталкиваем с подпорок, переворачиваем. К днищу изнутри присохли рыбьи чешуйки. Антон Иваныч лезет в лодку, долго ощупывает укорины – дугообразные крепления, – что-то бормочет. Две из девяти нуждаются в ремонте.

Снова стучим молотками, и первобытный стук этот отдаётся в душе весенней музыкой. Солнце уже высоко, жжёт плечи; ветер холодит под мышками; всё сильнее тянет от реки сырой галькой.

На брёвнышках скатываем лодку к воде; дерево кряхтит, нос и корма покачиваются, того и гляди хрустнет днище – всё-таки старушка пожила своё.

Антон Иваныч приносит из дому вёсла. Следом на берег выходит Анна Ильинична; дымком вьются вокруг головы белые пряди. Она в цветастом застиранном фартуке и глубоких калошах на босу ногу. Я замечаю на левой калоше такую же, как у её мужа, круглую аккуратную заплатку. И вдруг вспоминаю: года два назад я приезжал с надувной лодкой и потом оставил старикам велоаптечку – вот и пригодилась…

Глядя на нас, копошащихся, Анна Ильинична певуче спрашивает:

Ну как сёдни вода, прибывает или на мере?

На мере, на мере, – отвечает Антон Иваныч.

Анна Ильинична щурится, вздыхает:

Слава богу, пора ей и угомониться. Откудова такая прорва, лонись и то поменьше было. Выбегла я как-то середь ночи, глядь – вода баню подымает, у меня сердце так и ухнуло… А после ничо, скатилася.

 

Наконец всё готово. Я подбираю тонкую звенящую цепь и, поднатужившись, спихиваю лодку в воду. Она стремительно уходит от берега.

Табань живей! – кричит недовольно Антон Иваныч, стоя на берегу. – Табань, язви тя!

Прыгаю через скамейки, вставляю в уключины вёсла, торопливо взмахиваю ими. И все равно не успеваю: кормой ударяюсь о дерево, лодка гудит, в воду шлёпается кусок коры. Не глядя на Антона Иваныча и задевая вёслами о стволы, плыву в глубь топольников.

 

Я ПЛЫВУ В ТОПОЛЬНИКИ. Небо надо мной густеет, перехлёстнутое чёрными голыми ветвями. Ветер уходит в вышину, солнечные лучи буравят мутноватую глубь; опахивает волной винный запах преющего дерева и тут же уступает другому – горьковатому запаху цветущего ивняка, которого отсюда ещё не видно.

Эти запахи! Я начинаю волноваться, бестолково верчу головой – словно передо мной вот сейчас, сию минуту, должна раскрыться тайна, и я не переживу минуты, если упущу её.

Обгоняю запоздалую льдинку с вмерзшими в неё катышками заячьего помёта. Подмытая где-то в верховьях, берёзка плывёт так давно, что уже выбросила, как флаг, зелёную распустившуюся веточку. На кусочке коры сидит паучок-крестовик, сгорбившись от горя. Осторожно задеваю кору веслом, паучок вдруг оживает, цепляется за весло, прытко бежит по веслу в лодку.

Я смотрю на неколебимые, как колонны, тополя. Чёрные, в два обхвата, стволы понизу поклёваны льдом, заскорузли, и трудно представить, что в них, как в плывущей, оторванной от земли берёзке, гудит пробудившаяся жизнь.

Откуда в наших таёжных и боровых краях эти тополя, эта удивительная единственная роща, растянувшаяся поймой реки на целые километры?

Далеко за рощей, на гриве горы, высятся развалины древней крепости, заложенной ещё екатерининскими казаками. Молва доносит: защищаясь от набегов джунгарской конницы, казаки обнесли крепость заостренными, вбитыми в землю кольями; колья были из тополя и во многих местах принялись, пустили корни – с годами образовалась роща. Я верил в эту легенду в детстве, хочу верить в неё и сейчас, хотя опыт и подсказывает, что тополя не могут жить так долго, а молодой поросли здесь никто никогда не видел.

 

Потом я бросаю вёсла, ложусь грудью на узкий лодочный нос. Прямо перед глазами – кольцо с цепью, рядом хорошо заметная вдавлинка – корявая буква «Д». Её выжег Данилка, мой друг, в такой же солнечный весенний день линзой, вынутой им тайком из старого отцовского «цейса».

 

СТРАННЫЙ БЫЛ парень Данилка. Всё своё детство прожил он на реке, но воды боялся панически. Когда я из озорства раскачивал лодку, он в страхе хватался за борта и начинал хныкать, как девчонка, хотя был на три года старше меня.

Зато в лесу он чувствовал себя уверенно. Голодное детство приучило его смотреть на окружающую природу с одной определённой точки: а что тут можно съесть? Ягоды и щавель, и птичьи яйца – само собой. Он обламывал и жевал весенние, мягкие, как свечки, вершинки ёлочек, выкапывал корешки кандыка, хрустел мясистыми трубочками медвежьей пучки; в подзаборной траве выискивал какие-то калачики.

Любопытно было видеть его в лесу. Вот он мягкой кошачьей походкой идёт по лесной тропе, широкие ноздри смотрят вперёд, уголки губ грязные: он только что съел корешок. Мне всегда казалось, что зрение у него было, как у зайца: сразу и влево, и вправо. Вот он останавливается, делает бросок в сторону. Сарана своими мутовками похожа на крохотную многоступенчатую пальму. В землю вонзается лопаточкой заострённая палка. Через минуту в Данилкином кульке жёлтая маслянистая луковица. Едва вытерев о рубаху, он суёт луковицу в рот. Жуёт энергично, с чавканьем, и в глазах такое удовлетворение, что становится завидно.

 

…Закрываю глаза, и мне вспоминается тот солнечный весенний день, когда я совершил поступок, за который мне стыдно и теперь.

Данилка лежал на носу, как я сейчас, выжигал линзой своё имя. Я осторожно пробрался с кормы в середину, встал на борт и резко качнул лодку. Данилка ойкнул, захныкал и с вытаращенными глазами сполз на дно. Линза булькнула в воду.

Мы оба остолбенели. Данилка тихо заскулил и стал судорожно снимать штаны. Не забуду выражение его лица, с каким он прыгал в ненавистную ему воду. Благо, было неглубоко. Но, глядя, как Данилка барахтается в мутной ледяной воде, тщетно ища канувшее стекло, я понял, что шутка моя оказалась более чем жестока: отец Данилки был человек суровый, а бинокль служил памятью войны.

Я тогда тоже разделся и тоже нырял, и у меня тисками сжимало голову, и я глотал воду, пахнущую снегом и лягушками.

Позже, когда мы сидели в лодке с посиневшими лицами и тряслись так, что от лодки шла мелкая рябь, я не мог смотреть Данилке в лицо и чувствовал себя, пожалуй, не менее несчастным, чем Данилка…

 

…Лежу с закрытыми глазами. Лодка тихо скользит вниз, стукаясь бортами о стволы, точно пересчитывая их. Далеко, посредине реки, с натужным воем проносится моторка. Через минуту оттуда приближается полоса шлепков – волны проходят сквозь топольники.

Течение прибивает меня к залитому водой ивняку. Я хватаюсь за упругие бородавчатые прутья, подтаскиваю лодку к берегу. Обзеленелые ладони мои густо пахнут мёдом.

Выпрыгиваю на сухой прочный берег и бегу вверх, через гривку, с разбегу падаю в частую изгородь волчьего лыка, – кажется, я дал лишку вправо. Кусты обрызганы карминовыми висюльками цветов. Продираюсь сквозь них, как медведь, и оттого, что под ногами ничего не видно, мне становится немножко жутко и весело. Ошалело падают с цветов отягощенные взятком осы.

Кусты волчьего лыка наконец редеют – в кривой излучине открывается Глухая курья. Перевожу дыхание. Вдоль берега колышется плёнка из черёмуховых лепестков. С плачем гоняются друг за другом над водой кулички.

На берегу старый полуобвалившийся шалаш – видны рёбра перекладин. Спускаюсь к шалашу, заглядываю в него – сыро, затхло, валяется сплющенная банка, на сучок надета гильза. Наверное, были охотники.

Сажусь на бережок, закуриваю…

«Глухая курья. Глухая курья…» – повторяю про себя. И вдруг понимаю, что не надо нам, пожалуй, возвращаться в места нашего детства. Это ведь как вино: сначала туманит голову, а потом наступает трезвость…

 

ФАНЬКА БЫЛА дочерью сельского почтальона. Ей частенько приходилось помогать отцу, в наших играх она почти не участвовала. Они были с Данилкой ровесники, но выглядела она, как и Данилка, совсем подростком: должно быть, нам плохо рослось в те годы. Материнская кофта из поплина висела на ней, как на гвозде, волосы у самого затылка были перетянуты лентой, а на загорелых, поцарапанных ногах болтались парусиновые туфли.

 

…Мы с Данилкой помогали сгребать сено на лугах, а в полдень, когда припекло, убежали на Глухую курью. Сначала ловили в курье волосяными петлями щурят-травянок. Осторожно подводишь петлю под уснувшего на мели щурёнка – р-раз! – и он уже трепыхается в траве, раздувая жабры.

Потом нам это надоело, и мы полезли на черёмуху за ягодами.

Фанька вышла на берег неожиданно, по крайней мере, мы заметили не сразу. Сняла с плеча брезентовую сумку и стала медленно, движениями крепко поработавшего, усталого человека раздеваться. Нам это показалось забавным, мы перестали жевать, притихли.

Солнце было на исходе, длинная Фанькина тень шевелилась под самой черёмухой, на которой мы сидели. Одёжки опадали с Фаньки, как пожухлая листва с дерева Последним вялым движением она сдёрнула ленточку, отбросила, пошла к воде. Забрела в воду, но не остановилась, а шла до тех пор, пока вода не коснулась подбородка; тогда Фанька фыркнула и поплыла; за её спиной струились волосы.

Она плавала бесшумно, как зверёк, вертя маленькой блестящей головой, отфыркиваясь. Жёлтые глазки лилий вдоль берегов мигали, прыгали, как буйки.

Выходила она медленно, скользя по воде ладонями; солнце текло с неё, дробилось у ног золотыми кругами.

Не было Фаньки – девчонки с угловатыми движениями подростка, засунутого в мешковатые чужие одежды, какой мы её всегда знали. На нас шла женщина, и в блестящих овалах её плеч гасла, бесследно растворялась моя мальчишеская насмешливость. Я поперхнулся и проглотил косточку. Чуть было не раскашлялся при этом. Данилка так зыркнул на меня, что моё горло само мгновенно прочистилось.

Фанька постояла, посохла на солнце, оделась и ушла. Мы спрыгнули на землю – ягоды нам как-то сразу расхотелось – и, боясь обнаружить своё смущение, стали дурачиться, кривляться, показывая друг другу, как выходила из воды Фанька. Потом я подобрал забытую Фанькой ленточку, и мы помчались напрямик по высокой траве, по кустам – туда, где тропа делала крутой поворот.

Мы выскочили на тропу, возбуждённые бегом и той тайной, к которой нечаянно прикоснулись. Фанька вышла из-за поворота, и мы смотрели на неё так, будто видели насквозь.

Лица наши были, должно быть, довольно наглы, потому что Фанька вдруг остановилась шагах в десяти: « Вы что, мальчики?»…

На плече её висела тяжёлая сумка. Она стояла скособочившись, кожа на шее некрасиво натянулась.

Я хотел засмеяться,, крикнуть, что мы видели её мослы, но вместо этого только хихикнул, сконфузился и шагнул с тропы. Фанька заметила в моей руке ленту, что-то поняла, губы её презрительно дрогнули.

Когда она проходила мимо, я невольно протянул ленту, она небрежным жестом подхватила её и ушла, не оглянувшись.

Что в это время делал Данилка, не знаю.

Я уставился на него.

Дурак! – сказал мне вдруг Данилка, выразительно плюнул и пошёл, бросив меня одного.

Сам дурак! – крикнул я запоздало и почувствовал: у меня это прозвучало менее убедительно,

Через три или четыре года Данилку взяли в армию. Среди провожающих была и Фанька. Фаня, Фаина – стройная, смуглощёкая чалдоночка, невеста моего друга.

А ещё спустя три года – это было в тысяча девятьсот пятьдесят третьем – Данилка Кусургашев погиб на военно-морских учениях. Его навечно поглотила та самая вода, которой он так боялся.

Фанька в безмолвном отчаянии уехала из нашей несчастливой деревни, уехала навсегда.

Я один провожал её. Уже в последнюю минуту она близко наклонилась ко мне, обожгла дыханием, сказала:

Ну ладно, мальчишечка, всё… Живи весело. Прощай!

 

ВОЗВРАЩАЮСЬ поздно вечером. В топольниках кустится сумрак, масляно вздрагивает вода, и что-то нереальное чудится в молчаливой толпе загнанных в воду деревьев, и всё это походит на крещение язычников.

В рубашке уже довольно свежо, но я, причалив, долго не выхожу из лодки; сижу, всматриваясь в неясные ночные очертания…

 

…Наша деревня была старинной, жили в ней коренные сибиряки, чалдоны; на другом берегу – переселенцы из центральных губерний. Прежде так и говорили: в «расейцах» гостем был или в «сибиряки» плавал.

За годы войны, да и позднее, в верховьях сильно были порублены леса; весенние паводки стали для «сибиряков» бедствием. Часть домов подмыло, остальные, которые покрепче, хозяева раскатали и переплавили в «расейцы». От всей деревни остался теперь один двор Антона Иваныча.

Ночью слух обостряется необычайно. У дома в рябиннике устраиваются на ночлег майские жуки. Монотонный басок слышится издалека, вот он приближается, густеет, потом вдруг щелчок – удар о ветку, и жук конфузливо замолкает. Где-то обваливается подмытый берег: сначала ухает, а следом кометный хвост всплесков осыпающейся мелочи. За рекой покашливает ретранслятор, проговаривает фразу – сплошное ба-ба-ба, – следом шипение на целую минуту.

Давно пора в дом, а я не могу уйти: что-то тревожит мою память. Я зажигаю уже третью сигарету, слушаю ночные звуки.

И вдруг – это как озарение – вспоминаю: гармошка! Гармошка на том берегу!..

 

ОТ КРУТОГО «расейского» берега звуки далеко катились мячиком по воде. Однажды вечером ко всем прочим звукам из «расеи», к которым «сибиряки» привыкли и не замечали их, – стуку вальков, стрекоту веялок возле амбаров, взлаиванию собак – примешался новый, робкие переборы гармоники. Кто-то на том берегу учился играть.

Новичок пилил, пока не стемнело, а потом смолк, умарился.

На следующий вечер все повторилось. Гармошка басила, словно забавляла, и девчата поголосистей стали кричать через реку всякие весёлые вещи. Но «расейский» был упрям и необидчив, и вскоре довольно сносно сыграл какую-то простенькую песенку.

Так и повелось. Наступал вечер, отходили заботы многотрудного сельского дня, и над притихшей рекой раздавались аккорды знакомой гармоники.

Играл гармонист всё без разбора, нажимая больше на русские народные песни, на революционные. Часто играл входившие в моду «Спят курганы тёмные» и «Катюшу».

Но потом стали замечать склонность гармониста к лирике. С особенным чувством и загадочной настойчивостью играл он одну мелодию.

«Коль жить да любить –

все печали растают,

как тают весною снега», – пела гармошка, и голос её при этом был трогательно наивен, словно игравший сам только что разгадал эту истину и спешит поведать её миру.

«Звени, золотая,

шуми, золотая,

моя золотая тайга»…

Никто на нашем берегу уже не смеялся над незадачливым гармонистом. Слушая его, мы вдруг с изумлением и непонятной радостью, будто сделали бог знает какое открытие, поняли, что гармонист влюбился!

 

Потом гармошка за рекой поведала всем, что у парня вышла размолвка: уж слишком явно, недвусмысленно принимались слова старой песни:

«За окном осенняя распутица,

как безлюдно рано поутру.

Только листик запоздалый кружится,

только птицы зябнут на ветру».

Даже пожилые, сидя вечером на брёвнышках, грустнели. «Гармонист-то наш – слышьте? – опять в тоску попался», – говорили они.

Думал ли «расейский», что его слушает наш берег, не знаю. Может быть, ему было безразлично. Но мы к нему не были безразличны. Его талант и открытая душа, которая с такой простотой и доверчивостью выливалась в песенных импровизациях, подкупали.

Парень помирился со своей любимой. А потом у него состоялась свадьба: гармошка стала спокойней, радость её сдержанней, а грустных мелодий не слышали вовсе. Да и играл теперь гармонист вечерами понемногу. Что ж, все понимали : когда в доме молодая жена, допоздна не погуляешь…

Спустя год у гармониста родился сын. Это случилось в апреле, только что прошёл лёд, и Кондома ещё дышала холодом. Гармошка звучала чуть не до рассвета, охрипла; на нашем берегу смеялись: простудил на радостях-то сердешную!

Однако недолгой была радость заречного гармониста: через два месяца грянула война.

В череде замелькавших дней, в проводах мобилизованных, в слезах женщин, в скупых, холодивших сердца сообщениях Информбюро пролетело лето.

Уже под осень, как-то в сумерках, когда обычно возвращались с полей, по нашим сердцам, особенно сердцам женщин, больно ударил с того берега знакомый голос гармошки. Все вроде забыли о ней, а может быть, она это время не играла. Но сейчас, когда вдруг услышали, так обрадовались ей, что многие заплакали.

Гармошка слышалась над рекой ещё несколько вечеров, а потом затихла.

Очень надолго затихла гармошка.

 

Прошёл военный год, миновал второй; деревня наша жила исступленной работой на полях и ожиданием вестей с фронта. Иногда вспоминали гармониста с того берега, гадали о его судьбе, жив ли он ещё, похоронки приходили едва ли реже писем…

Он сам напомнил о себе песней, внезапно хлынувшей с «расейского» берега.

Теперь мне почему-то кажется: гармонист знал, что его слушают не только односельчане. Играл он и для нас, для нашего притихшего, пустынного берега.

Был разгар войны; вероятно, вернулся домой по ранению. Мы радовались, что он жив, и были благодарны ему за щедрость его души. Истосковавшиеся по инструменту руки играли на этот раз с особенной, какой-то трагической проникновенностью.

Мы узнали, что воевал гармонист на море, защищал Севастополь, уходил десантом к скалистым берегам Заполярья. Возможно, подбор песен был случайным, и гармонист исполнял то, что услышал за эти два года и что крепче запало в душу. Но нам хотелось думать, что наш друг остался верен себе: в его музыке была его собственная жизнь, его судьба.

Недели через две гармошка снова замолчала. И молчала теперь уже до самого конца войны…

 

Началась демобилизация. Снова у женщин стали застилаться слезами глаза – у одних от радости встреч с любимыми, сыновьями, у других – от уходящей теперь уж навсегда надежды, что проклятая похоронка, может быть, соврала.

Ожила деревня. Девчата снова стали выходить на берег. Вспоминали о заречном гармонисте, что-то долго он не возвращается.

Прошла вскоре и вторая демобилизация, за ней – третья, вернулись все, кому суждено было вернуться. А гармошка на том берегу молчала…

Мало кто, пожалуй, из нас знаком был с гармонистом, но невозвращение его все переживали так, будто потеряли близкого…

Жизнь входила в мирную колею. Девчата, помнившие гармониста, повыходили замуж, их захлестнули семейные заботы. Подросли дети; горе вдов закаменело временем.

Кондома вечерами была тиха и пустынна…

И вдруг – это случилось тоже вечером, в мае, когда северные ветры обивают черёмуху и гулко шумят в голых залитых топольниках, – наша деревня замерла: с того берега просочились и полились тоненькие, неуверенные, сбивчивые звуки гармошки.

Инструмент был тот же самый, но взявший его в руки был совсем новичок. Пальцы соскакивали и трепетали.

Женщины оставляли самую неотложную работу, выходили на крылечко, стояли со скорбными лицами. У вдов начинали дрожать спрятанные под фартук руки. Дети затихали, чувствуя по лицам матерей, что происходит что-то значительное.

Играл сын гармониста. Правда, играл ещё робко и нечто неопределённое. Однако чувствовалось – упрямством он пошёл в отца. И хотелось думать, что будут дни, когда гармошка зазвучит снова уверенно и ладно над примолкшими берегами, с подкупающей откровенностью ведая миру о щедрой душе своего нового хозяина…

 

РАСТРЕВОЖЕННЫЙ воспоминаниями, я выбираюсь из лодки, втаскиваю её на всякий случай повыше, иду к дому.

На нижних сучьях растущей в ограде сосёнки бормочут сонно куры. Поблескивают на стене термометры. Запахи дворовой ромашки, лежалого навоза, свежевзрытых в огороде гряд напоминают о крепком, устоявшемся жилье.

В сенях темно, вхожу в дом почти ощупью. На подпечке уютно горит лампа с отражателем.

Антон Иваныч уже спит – он вообще ложится спать рано, с первыми сумерками. Анна Ильинична за деревянным станком – такие теперь можно увидеть только в музеях – ткёт из цветных лоскутков дорожку. У ног её корзина с огромными, как футбольные мячи, клубками лоскутных лент. Дорожка выходит узловатая и пёстренькая, как картинки абстракционистов.

Увидев меня, она певуче произносит:

А, полуношник явился! Только дверь-то в сенках притвори, а то мошки понапихается…

Потом я ужинаю, мы вполголоса разговариваем с Анной Ильиничной о разных житейских вещах, о городе, о давнишних общих знакомых. Мне всегда нравится разговаривать с этой вечно занятой делом женщиной. Удивляет и восхищает её речь, – коренной, не знавшей грамоты сибирячки.

Как-то утром, собираясь на рыбалку, я спросил её: что она думает, какая будет погода? Анна Ильинична поглядела на небо, на дальние сопки, обволакиваемые туманом, сказала: «Дак какая сёдни погода? Не будет погоды: вишь, горки-то – пятся».

Вот и сегодня, когда я ложусь на постланную мне лежанку, Анна Ильинична неслышно подходит и, накрывая меня ещё чем-то, приговаривает: «Кабы не задрог на зорьке-то, разведрило. А одеяло-то у меня тёпло, ново, немывано».

И я лежу в обтекающей меня дрёме, вдыхаю свежий запах «немываных» одеял, слушаю деревянное постукивание станка, и мне легко и бездумно, как бывало только в детстве…

 

В засыпающем мозгу бродят отрывочные видения – блеск мокрой гальки; полосатые осы, густо сыплющиеся с цветов, как парашютисты; влитые в прозрачное небо камни далёкой крепости, излучина Глухой курьи; нагая в солнечном нимбе Фанька…

И всё это заслоняет старая, перелатанная лодка с выжженной навечно буквой «Д», скользящая меж колоннами тополей, как по залитому водой храму.

Прежде чем кануть в сон окончательно, успеваю подумать о том, что завтра обязательно схожу в Настин лог: вдруг посчастливится увидеть лосей? Потом заберусь на крепость, а потом, может быть, осмелюсь заглянуть к охотнику Кусургашеву…

У меня есть повод. Я расспрошу подробности о его секретных приёмах лова соболей, и он наверняка расскажет, потому что я ему не конкурент. И ещё, может быть, попрошу подержать в руках старый «цейс», оставшийся одноглазым по моей, а не Данилкиной вине.

 

------------------------------------------------------------------------

Из книги «Кондомские берега».

Редакторы-составители: Куропатов Владимир Фёдорович,

Майский Павел (Мертвецов Павел Николаевич).

Издатель: администрация города Осинники. 1967 г.