Космос литературы

Космос литературы

Портреты

ГРОМА СЛОВ, ГРОМА ДЕЛ

Уже в фамилии его читалось нечто мощное, противостоящее потьме, вечно застящей светлые горизонты человеку.

Василий Татищев выступал духовным гигантом, создавая первую «Историю Российскую» – не в меньшей мере и гигантом земным, чьё участие в истории ознаменовалось возникновением новых городов.

Грома слов соответствовали громам дел: и были и те, и те неустанны, будто никакие каверзы судьбы и наслоения житейской мути не могли воспрепятствовать монументальной деятельности сего мужа.

Его род происходил от младшей ветви князей смоленских, утративших титул, но не оскудевших творческой силой.

Семи лет Василий был пожалован в стольники и служил при дворе царицы Прасковьи Фёдоровны: сызмальства, таким образом, соприкасаясь с механизмами власти, познавая своей судьбой шестерёнки интриг и меру обыденного дворцового коварства.

Татищев сражался под Полтавой – подле государя, и был ранен, изведав логично-тяжёлый характер войны; позже, подобно многим тогдашним молодым дворянам, совершенствовал своё образование за границей: где обучался, в основном, инженерному и артиллерийскому делу: думается, вбирая в недра собственного опыта и многое другое.

Его труды многомерны и избыточны: прибыв на родину, он учреждает управление, названное Горной канцелярией; он основывает Екатеринбургский завод, положив, таким образом, начало возникновению города.

При заводах, созданных им, открываются школы: и начальные, и обучающие горному делу; затем он отправляется в Швецию и Данию для посольских миссий, ибо дипломатическая одарённость была ему присуща не в меньшей мере, чем организаторская.

Татищев проходит различные ступени управленской лестницы; он познаёт и величие облечённого властью, и скорбные годы опалы: когда пишет известную «Духовную» – дидактическое наставление, адресованное сыну.

Самостоятельная русская работа в сфере естествознания начинается с Татищева: с его инструкции для геодезистов, отправленной в Сенат и в Академию наук.

И растёт, собирается, копится «История…»

Попутно Татищев становится основателем новой отрасли: источниковедения; ибо очевидно насколько невозможна история без источников.

Главное сочинение, первая редакция которого была написана древним наречием: сочинение глубины и силы, постижения пластов былого с живописанием определённых периодов; галерея персонажей – ярких, как сам Татищев…

Образ его – бурный и страстный – едва ли можно отлакировать и припудрить: всякое проявление инакомыслия Татищев почитал изменой и лично участвовал в пытках.

Кажется, множество людей: разных темпераментов и возможностей, заключалось в одной телесной оболочке! И что Василий Татищев был из тех людей, кем выражается дух истории и её движение, едва ли может вызывать сомнения.

ЖИВОЕ ПЛАМЯ ПУШКИНА

1

 

Трепещут лепестки на ветру, переливаются прожилками таких известных смыслов: с которыми ничего не сделать, ибо верны:

 

Сердце в будущем живёт;

Настоящее уныло:

Всё мгновенно, всё пройдёт;

Что пройдёт, то будет мило.

 

Формула точности, и вместе – лёгкости: необыкновенной, пенной, воздушной.

На имени Пушкина лежит такое количество глянца и елея – имперского, гимназического, академического, советского, антисоветского, анекдотического, школьного, что, кажется, через все эти слои пробраться к живому слову поэта практически невозможно уже.

Между тем надо просто вслушиваться:

 

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

 

И сам напев утишит душевный раздрай, уврачует раны, наносимые избыточно технологической современностью…

Мороз не стал менее крепким, а солнце не потускнело: ему-то что до человеческого прогресса?

 

Мороз и солнце; день чудесный!

Еще ты дремлешь, друг прелестный —

Пора, красавица, проснись:

Открой сомкнуты негой взоры

Навстречу северной Авроры,

Звездою севера явись!

 

Волшебное поэтическое дыхание ощущается через все дебри сложностей, навороченные последующими веками: волшебное дыхание выси, услышанное и почуянное поэтом, перенесённое в человеческое речь…

Возможно, Пушкин сначала видел свои стихи, как композитор видит музыку – суммами красивых цветовых наслоений и узоров: там, в недрах себя, в глубинах, о сущности которых сам не знал: а потом уже проступали слова…

Такие простые, такие знакомые, совершенно особенные, точно наполненные духовным млеком слова, сочетающиеся в строки, знакомые с детства (раньше, по крайней, мере), строки, работающие на осветление пространства который век…

Лев Толстой писал про стихотворение «Воспоминание» – таких много, если десять на всех европейских языках написано; а финал его представляется предельно мрачным, донельзя противоречащим и пушкинской лёгкости, и моцартианскому началу:

 

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

 

Страшное совершенство стихов словно расщепляет сознание читающего: но именно в этом совершенстве и есть световая основа, высота, заставляющая видеть себя под таким неприглядным углом, чтобы меняться…

Едет возок, скрипят полозья:

 

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

 

Почему-то кажется – зимой писалось, можно свериться со справочниками, да стоит ли?

Лучше представлять – возок, синеющие отвалы снежного серебра, маленького человека в тяжёлой шубе, задумавшегося о собственных сроках.

Часто задумывался.

Многажды мелькало в стихах: словно проглядывала жуткая тварь между домашними, привычными мыслями…

Несчастный безумец бежит от грозного всадника, чья медь вовсе не предназначалась для того, чтобы сводить кого-то с ума.

Онегин вглядывается в грядущее, которого – ни понять, ни представить; потом, махнув рукой, уходит в вечность: через массу деталей и подробностей, через пресловутый каталог жизни – уходит, чтобы никогда не умереть; да и друг его – несколько нелепый Ленский – всё жив и жив, пока не застрелит его Евгений…

Образы Германии встают: вездесущий и всезнающий, вечно ироничный Мефистофель, впрочем, обозначенный полупрезрительным – бес – потопит корабль, как и было велено.

Финские камни возникнут.

Жарко коснётся души дыхание Корана, чья кропотливая вязь слишком непривычна европейскому сознанию.

У Пушкина оно мешалось – с русским, с любовью – до страсти – к сказкам, былинам, ко всему, что давал предшествовавший ему русский космос.

Дон Гуан проедет по ночному Мадриду, где кружево арабских кварталов таинственно вдвойне; Дон Гуан, рассчитывающий на приключение, а не на визит Каменного гостя.

Рассчитывал ли Пушкин на долгую жизнь?

Если верить русскому провидцу Даниилу Андрееву смерть его, убийство есть следствие чрезвычайного сопротивления демонических сил силам провиденциальным, пославшим в русскую реальность поэта…

Цепочка кровяных пятен на снегу, плачущий Данзас…

Много лет прошло: совсем чуть-чуть; жарко дышит анчар, всё отравляя…

Надо просто читать.

 

2

 

Коды прозы Пушкина – в поэзии: растёт из неё и строится по своеобразному принципу: будто не фраза, а строка, та же естественность любого поворота, и рифма, мнится, вспыхивает двоением в роскошно отполированном зеркалом вечности.

Страшна ли «Пиковая дама»?

В детстве можно испугаться – правда, сегодня вряд ли кто-то будет читать рассказ ребёнку…

Психология даётся своеобразно: тонко просвеченными нитями, намёками: тут ещё нет последовавшего в русской прозе мощного психологического портретирования.

Да в рассказе «Гробовщик» (скажем) оно и невозможно: тут важен сюжет, схема необычности, выход за пределы реальности…

Любовь к отеческим гробам – проступает, искажённая карнавальной стихией.

«Капитанская дочка» разворачивается спокойно: не суля нагромождения, напластования трагедийных ситуаций, и Пугачёв, появляющийся почти в начале, ничем не похож на того, неистового…

Он для Пушкина двойственен: и объект научного исследования, и символ стихии русского бунта: логично избыточного, ибо альфа социальной несправедливости особенно сильно чувствовалась в России.

(Сейчас, впрочем, тоже – хотя декорум сильно изменился).

Снежные, свежие, морозные строки-фразы – даже ежели речь о лете, или любимой осени; строки, отливающие мрамором: без его тяжести, белым-белым…

В Тоскане те, кто добывали камень, именовали его мясом: живое мясо земли…

Живой мрамор пушкинских строк, созидающих суммарно прозу поэта, сияет, маня, влечёт всё новыми и новыми погружениями в такое знакомое пространство…

 

3

 

Борис Годунов раскинет мощно цветовые слои исторического космоса по небу – духа…

Страшный, несчастный Борис, – из недр Шекспировского, как будто, мира, совершенно русский, растянутый, когда не распятый на крюках грехов, с наползающим ужасом, сминающим все чувства, все возможности дальнейшего бытования…

Сколь возвышен белый стих!

Кажется, и рифмы – лёгкой подруги – более не надобно, мешала бы, отвлекала…

Европейское время растягивалось, как великолепная река, теряя точную атрибутику периодов; впрочем, в противостояние двух (о котором не подозревает солнечный Моцарт). Время конкретно, как донельзя конкретен трактир, и вино – мнится – можно попробовать оценить вкус…

Скупец, спускающийся в подвал, опьяняющий себя сильнее всякого вина: гипноз золота своеобычен, его не истолкуешь так просто, иначе по-другому строилась бы жизнь…

Воздух Украины вполне отвечает европейской старине, поражая такой словесной прозрачностью, что ощущения собственные – спустя два века – уточняются, как будто:

 

Тиха украинская ночь.

Прозрачно небо. Звёзды блещут.

Своей дремоты превозмочь

Не хочет воздух. Чуть трепещут

Сребристых тополей листы.

Луна спокойно с высоты

Над Белой-Церковью сияет

И пышных гетманов сады

И старый замок озаряет.

 

Громоздится восковой череп замка; зреют события, вызревает тугая, полная таинственным соком виноградная гроздь истории…

Пушкин не мыслится вне её: она близка – различная: и Римом, и Византией, и Испанией, и Германией: щедрое сердце поэта вбирает в себя все эпохи, чтобы перевоссоздать их по-русски, приблизить к русской тайне и космосу.

Пышно говорил Достоевский на открытие памятника: сильно, восторженно; Бунин отвечал на вопрос о Пушкине: «Не смею я о нём никак думать…»

Буйная пестрота цыган; неистовство разрывающих крючьями страстей: но тело-то остаётся – крючья работают метафизические…

Ту цыганщину, которую любил Пушкин, не представить сегодня: и песен таких не уцелело, и накал подобный был бы в диковинку.

Смириться?

Пушкин был против – большую часть огромной, такой короткой жизни.

Он был против до периода:

 

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв.

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

 

Тут уже смирение ощущается: тугими пульсациями, всё более и более важными гордому человеку…

Ахматова писала о нём легко и таинственно; Цветаева – с волшебным своим жаром-захлёбом-неистовством; Тынянов рассматривал трезво, научно, если и допуская фантазию, то в пределах источниковедения; Даниил Андреев так, как мог бы моряк блуждавшего в темноте корабль отнестись к маяку.

А вот – Пушкин анекдотический – из рассказа Зощенко «В Пушкинские дни» – Пушкин, увиденный сквозь кривые мещанские окуляры, словно ставший забавным, хотя забавны те, кто так видит…

Руслан вечно несётся на бороде Черномора; а сказки кота отдают извечностью тайны; запутаны многие тропы «Руслана и Людмила», начинены, кажется, содержанием, которое передал молодому поэту таинственный волхв.

Или не было такой встречи?

Разное можно предполагать: храня живого Пушкина – через пуды напластований, через школьную, познанную всеми рутину, храня чудо философского камня его грандиозного наследия.

РАЗВИТИЕ ДУШИ

1

 

И в простоте заложена огромная сложность – трагедия тупейного художника не уступает внутренней панораме переживаний представителей привилегированного класса.

Русское, национальное, хлебом и землёй пахнущее точно увеличено гигантской лупой повествовательного Лескова – и шествует по миру Левша, поражая умениями своими, которых сила не может быть заёмной.

Тем паче, поддельной.

Развернётся огромным цветком страсть Леди Макбет – чтобы, начав гнить, превратиться в свою противоположность: страшную, трагедию рождающую…

Очарованность странников столь же естественна, сколь разнообразны, хотя похожи в чём-то, российские дороги; и тут подлинное прикосновение к душе выявляет корневую сущность русской реальности: душа важнее всего, именное её необходимо развивать…

Брызги специфического – в том числе церковного – юмора разлетаются самородно по страницам, и увлекающийся Ахилла Десницын, с голосом, который, как пушка, стреляет, вторгается пением в простор тишины, когда служба уже закончена.

Могучее строение «Соборян» не подлежит сотрясению времени (хотя трудно представить людей последнего поколения способных внутренне обогатиться, читая роман, только дело тут не в произведении, а в пошлой низине нынешнего воспитания).

Лава слов течёт, увлекая эстетически развитые души; плетение фраз столь же искусно, сколь и своеобразно, и сколько же странников, чудаков, страдальцев, праведников живописует Лесков!

Он писал много – помимо художественной прозы, отдавал дань публицистике, и, казалось, не было тем, не волновавших его – и церковная жизнь, и мелочи архиерейского бытования, и особенности государственного устройства – всего касался выпуклый окуляр писательского взгляда.

Крутой нравом, коллекционер и знаток российских древностей, Лесков, вероятно, тяжело раскачивался прежде чем захватить новый пласт российской действительности и положить его на бумагу: так, чтобы расцвели словесные сады – не подлежащие увяданию, не зависящие от времени.

 

2

 

Гудящая бездна содержания «Соборян»: нечто древле-русское, изначальное, кондовое, дремучее, родное…

Движение, прогресс, развитие – всё словно парализовано застоявшейся – или устоявшейся – нормой бытия: церковно-правильной, не подразумевающей никаких изменений.

Плетётся язык, словеса слагаются в орнаменты, в картины природы такие, что залюбуешься, в человеческие характеры, какие и пожелав забыть – не забудешь…

Выходит на сцену Ахилла Десницын – с голосом, какой яко пушка стреляет; увлекающийся Ахилла, продолжающий петь, даже когда служба закончена.

Савелий Туберозов, точно в Византии застрявший, правильный, домовитый…

Старгородская поповка; предводитель дворянства, везущий в Старгород три трости: две с золотыми набалдашниками, одну с серебряным, для Ахиллы, чем наводит на того сомнения…

И событий в Старгороде полно, даже с точки зрения Захарии Бенефактова, что воплощает собой кротость и смирение: такие, что, мол, в трубочку свернулся, свитки священные полагая в серёдке сущности своей; учитель Варнава ставит опыт над утопленником, чем уязвляет Десницына; во время купания, когда пейзаж представляет простоту жизни, Ахилла выезжает из реки на красном коне, и рассказывает, что отобрал у учителя кости, но их снова украли; Ахиллой-вином просит называть себя Десницын, обещая «выдушить вольнодумную кость» из города…

И далее происходят события повседневности, цепляясь крючочками своей незначительности за такие же – пустые, очень важные для живущих.

Густота человеческой плазмы, представляемой Лесковым, чрезвычайно велика; и лица, выступающие из неё – пусть не столь важная для повествования просвирня – всегда обладают отчётливостью людей, с которыми сводит читателя жизнь.

Поправка на время?

Конечно…

Но ведь и в сегодняшней церкви можно встретить огромнотелого, трубногласого Ахиллу, или почти не разгибающегося Бенефактова…

И язык Лескова, являясь дополнительным (когда не основным) персонажем, гудит, вьётся, играет красками и бликует оттенками оных великолепно, колдовски, магически…

 

3

 

Уездный город с его сонной жизнью и сонной дичью; возвращение осуждённого в прошлом по политическому делу Висленева, сестра, встречающая его, бывшая невестка, вышедшая за генерала, о котором идёт ужасная слава…

Тишина…

Нет – гниль, зреющая, как плод.

Не зря же и называется роман жёстко: «На ножах».

Плетение словес Лескова не делается иным, какие бы сюжеты он не использовал, против чего не писал бы; или наоборот – что бы не воспевал…

Плетение густое, затканные плотной тканью страницы сияют перлами смыслов.

Кому же принадлежит привидевшееся Висленеву зелёное платье?

Ропшин, Подозёров – фамилии героев у Лескова бывают довольно странными: что может находиться под озером? Слои грязи?

Но из бреда молодых людей можно извлечь выгоды.

Так быстро поднимает Горданов, провозглашающий «иезуитизм» заменой нигилизма.

Хрен редьки не слаще.

Авантюрность романа точно запутывает его в самом себе, что отмечали уже современники, в частности Достоевский: может быть, так отображается путаница, царящая в головах людей?

Или сам нигилизм, чёрной массой накатывавший на российское общество, не предполагал ясности?

Тёмные дела творились, чёрные планы вызревали…

В «Некуда» возникает долго живший за границей социалист Райнер: толком не представляющий русской жизни.

Нигилистка Лиза Бахарева прорисовывается даже и с симпатией; однако вожди движения даются сгустками властолюбия, безнравственности; соль их жизни – удовлетворение собственных амбиций; суть их душ: сплошные изломы.

Пустота страшна тем, что человек сам не знает, чем её получится заполнить.

И Лесков, убеждённый в чрезвычайном вреде нигилизма, точно противопоставлял грядущее и патриархальное: в котором тоже много изъянов: однако, именно оно позволяло долго стоять земле русской.

 

4

 

Космос Лескова от древности русской, глубины её, своеобразия, густоты, иконописи, церковности.

Космос его – и от страсти – неистовой, ярой: хоть леди Макбет Мценского уезда, будто вынутая из недр шекспировской яви, хоть Язвительный…

Мастера из «Запечатлённого ангела» не грамотны, но как изощрённо понимают они богословие; какие насыщенные разговоры ведут.

Вера для Лескова не отделима от церкви, от православия, известного ему до корней, до нюансов догматики, до церковного быта.

Растут «Мелочи архиерейской жизни».

Высятся типажи: кротость Савелия Туберозова компенсируется добродушной мощью Ахиллы Десницына…

А вот страшным мороком наползают на реальность «На ножах» и «Некуда»: гниёт мысль, и её гниение даёт ужасы нигилизма: и духовно-тлетворный дух идёт на действительность из провинциальных дыр: страшно, смрадно.

Но… сколько типажей выписано волшебными словесами: хоть тупейный художник, хоть Левша, хоть очарованный странник.

И густота языковая не ветшает, по-прежнему изображая глубины русскости.

 

5

 

Очарованность, как сопричастность тайне: отчасти неизречённой, отчасти проступающей образами мест тогдашней России.

Очарованный странник изучает её вёрсты, как книгу книг: и боль, и страдания, выпадающие на его долю, обозначены такой же необходимостью, как радость восхода.

Двадцать глав: каждая, как часть пути: а вернее – часть жития, согласно канонам которого и написана словесным серебром повесть…

Детство развернётся, детали будут колоритны, подробности заиграют, как ювелирные украшения; тема коней проявляется, как порывы красоты и силы; а дальше – распустятся ленты искушений, богата которыми жизнь, и неизвестно для чего они, зачем заполняют столь изрядное пространство; но и отношение к бытию героя – спокойно-стойкое, нежное, истинно очарованное…

А контрастен ли Ивану Северьяновичу язвительный?

Язвительность, как характеристика, сама по себе достаточно едкая – и не редкая; человек подобного нрава точно изучает реальность под собственным углом, и градус его приятия, или неприятия оной зависит от окраса того фрагмента реальности, какой он видит.

«Воительница» – повествующая о том, как жизнь всё расставит на свои места, и Домна Платоновна, убеждённая, что все люди злые и подлые, кроме неё, сама попадёт в положение жертвы… любви…

Каждый рассказ, или повесть Лескова – как новая краска в бесконечном исследование русской особенности, русскости, как феномена, отдельного характера, как судьбы всеобщности: и всё, описанное некогда классиком, мы можем наблюдать в другом антураже в недрах и нынешней жизни…

 

6

 

Какие слова!

Из неведомой руды взяты, обработаны, поданы: мелкоскоп, Аболон полведерский…

Можно выписывать и выписывать, впитывать и впитывать…

Млеко русской речи не знает пределов питательности…

Каков задор Левши – мол, «нимфозория нимфозорией, а отечество позорить не дадим», и Платову доложим: сами не знаем, что – но предпримем что-нибудь обязательно…

И предприняли, всех удивив, и мелкоскоп, как известно, не потребен, коли глаз пристрелямши…

Есть ли метафизика в знаменитом сказе?

Даже метафизика русскости в нём сокрыта: или открыта рудою великолепно выплавленных слов.

Светится сказ: точно жар-птица пролетела, обронив перо, и Лесков умудрился, как Левша, не нуждаясь в мелкоскопе, расшифровать все его золотящиеся крапинки, пятнышки, узоры: сложные, скрывающие в себе нити судеб…

Кроткие мастера – могущие превзойти кого угодно.

Незлобивые – хотя если надо и пистолю такую сделаем, что англичане своею посчитают.

Да и не завистливы мы: многое можем, а хвалиться не будем.

Тем паче – бахвалиться.

И сияют, переливаются на солнце духа великолепные, дивные слова, поражающие в нынешних, техногенностью сызмальства отмеченных детей – слушают они Левшу, заслушиваются…

 

7

 

Можно ли рассматривать историю человечества, как подъём – постепенный, всех, очень неспешный?

Сложно увидеть – да?

Но – и сложно не согласиться, что сейчас грамотных на много порядков больше, чем триста лет назад, а пытки – по крайней мере, официально – не применяются нигде…

Тем не менее, способность доставлять другому боль развита в человеке чрезвычайно: и чтение, перечитывание «Тупейного художника» потрясает: кажется – из сегодняшнего далека: так быть не может, и то, что это было меньше двухсот лет назад, заставляет волосы вставать дыбом.

Крепостное право, – что проклятье России, учитывая насколько оно затянулось, имея в виду всё, чем оно задавило сознание и души людей…

Человек-предмет, человек-вещь, человек, даже не задумывающийся, что может быть иначе.

Бунт Аркадия, выламывающего плечом окно, и пытающегося бежать с Любой – как светлое пятно в недрах безнадёжности, представляемой рассказом, который не мог закончиться хорошо: из одного его можно вывести насущную необходимость революции, зревшей чрезвычайно долго: пока окончательно не переполнились духовным гноем многие нарывы на теле империи…

В чём-то противоположна «Тупейному художнику» «Леди Макбет Мценского уезда»: сколь персонажи первого не мыслят себя вне рабства, столь герои второй – сплошь порыв к абсолютному свободоволию…

Его не бывает, и трагедия наслаивается на трагедию, страсть любовная превращается в чувство с обратным знаком.

Катастрофа каторги кошмарна: как деревянное спокойствие Катерины Львовны – когда вся партия во главе с Сергеем над ней издевается.

Гордость выше всего: выше любых страхов: даже пред Богом, расплатой, посмертным существованием: в которое тогдашние люди верили автоматически – Измайлова совершает убийство и самоубийство…

Сила и слабость: сила, обращённая во зло, слабость не позволяющая рвануться к силе: таковы мотивы двух этих произведений Лескова – сделанных столь сильно, что пыль времени не оседает на них.

 

8

 

Преизящество богозданной природы велико есмь…

Марой, напоминающий верблуда, изобретает такой способ разбивать болты, что о староверах слава сильная пускается…

Язык «Запечатлённого ангела» сугубо лесковский: с густотой непредставимых ныне словес, организующих колорит повести в не меньшей мере, чем плетение сюжета.

Некоторых событий в результате запечатывают жандармы, напавшие на жилище, иконы бурым сургучом, а бурый, о чём не сказано у Лескова – цвет греха.

Иконы, сваленные в подвал, а одна, приглянувшаяся архиерею, в алтарь ставится; да решают староверы выкрасть и распечатать…

Маркуша, объясняющий Якову Яковлевичу, что ныне мастерство утеряно, рассуждает о тонкости иконописи с тою мерою прозрения, что потрясает не причастного к предмету…

Многое ещё свершится, заклубится волшебным языком, заставит погрузиться в прозрачно наполненный котёл былых событий…

Почувствовать ли ныне: изображённая, как надо, небесная слава помогает Писание уразуметь, а о деньгах и всей славе земной думать, как о мерзости перед Господом?

Многого не почувствовать ныне, не понять-познать, не ввести в ум, соблазнами оплетённый…

Знал Лесков, как плетутся они, ведал, как можно ангела распечатлеть, а миру поведал про контраст между внутренним и внешним: в тяжело писанной, на икону словесную похожей повести своей…

 

9

 

Крепкий и крутой – таким предстаёт Лесков в рассказе Нагибина: крутой излишне – не оправдано по отношению к сыну; Лесков, день проводящий разно, в том числе в недрах коллекционных страстей, хорошо знающий икону и гравюру, ценящий такую старину; Лесков, мучающийся, и плотно обедающий; Лесков – будто изъятый языковой силой Нагибина из глубин волшебной лесковской прозы, какую, засветив вечернюю лампу, творил крутой человек.

ТОКИ ЛЮБВИ, ВЛАСТИ, МУЖЕСТВА

1

 

Тут не акмеизм: хотя может быть методически, если следовать весьма условной классификации, – он и есть: но всё же тут – романтизм кристальной пробы, и стихи, умноженные на собственное мужество и великолепный взгляд на мир – несколько подростково-удивлённый: сколько всего…

Как бы иначе прозвучали отчаянные капитаны:

 

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвёт пистолет,

Так, что сыпется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

 

Тут и мировосприятие юношеское: под паруса! По напряжённой груди океана! Вперёд и вперёд!

А зримость образа выявлена до запоминаемой на всю жизнь крепости: раз прочитав про розоватые брабантские манжеты, с которых сыплется золото кружев, не позабудешь.

Гумилёв-странник, Гумилёв-воин, Гумилев-поэт, воспевающий экзотику, которая раньше в русской поэзии не появлялась…

Жаркие цветы расцветают: и свойства их – фантастические:

 

Города, озарённые солнцем,

Словно склады в зелёных трущобах,

А над ними, как чёрные руки,

Минареты возносятся к небу;

И на тронах из кости слоновой

Восседают, как древние бреды,

Короли и владыки Судана…

 

Петь Судан на русской почве, где всё связано с крестьянским крестом, деревней, избяной правдой?

Либерию, Сахару, Абиссинию…

Литература вбирает космос мира, в том числе географию – такую роскошную, противоречиво-разнообразную…

Гумилёв раскрывался как мощный метафизик, созидая «Слово»: строгие точные катрены, сверкая алмазами, точно освещали те тайны, которые раньше пребывали в полутьме.

«Шестое чувство» прорастало тайноведением: о! тут уже не было романтизма, но твёрдая уверенность в запредельных силах слова, давшего в том числе конкретику высоких стихов.

Ибо стихи Гумилёва высоки: в них плещет и блещет необыкновенный космос; в них бытие раскрывается многопланово – и с тою мерой благородства, которой нельзя противопоставить никакую низину.

 

2

 

Мы в Африке – которую увидим и узнаем через призму русского сердца и русского стиха:

 

Между берегом буйного Красного моря

И Суданским таинственным лесом видна,

Разметавшись среди четырёх плоскогорий,

С отдыхающей львицею схожа, страна.

Север – это болота без дна и без края,

Змеи чёрные подступы к ним стерегут,

Их сестёр-лихорадок зловещая стая,

Желтолицая, здесь обрела свой приют.

 

Красота отточенного, колдовского полнозвучия, вероятно, превосходит красоту реальности, каковую не хочется проверять, перечитывая африканские стихи Гумилёва.

Непривычный для русских, в дебрях жары застывший, историей сложной и жестокой играющий континент раскрылся ему в красках и запахах, тонах и оттенках: ему – поэту, путешественнику, воину.

Казалось, серединная жизнь не для него – слишком рвавшегося в запредельность, так почувствовавшего слово и ту наполненность, какую может иметь оно, меняя реальность:

 

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо своё, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

 

Что особенно актуально в наши дни, когда слово стало сухим передатчиком информации, когда оттенки его точно стёрлись, или затерялись в былом.

Гумилёв постиг алхимическую тайну поэзии (и не только её – любого творчества), и выразил это с ослепительной точность в «Шестом чувстве»…

Действительно, с великими стихами нам делать нечего: только меняться, подчиняясь их смысло-звуковой волне; только чистить собственные души, используя подсказки великих стихов.

И снова горячее мерцание озера Чад выплёскивается в реальность; и снова в насмертие Иннокентию Анненскому Гумилёв называет музу и жалкой, и сильной…

Она таковой и является – уязвимой, как жизнь, которую могут отобрать, бессмертной, как лучшие стихи человечества, необходимой…

Есть вещи насущнее насущного – дух, например.

Кажется, современность отрицает это.

Но должно настать время, когда он низвергнет такую современность – в том числе используя поэтические высоты.

 

3

 

Он возникнет внезапно: веком, наступившим слишком резко, разбрызгивая движение: столь же неистовое, сколь и поэтичное.

Трамвай Гумилёва режет линии сердца, привыкшего к большой мере покоя: век прошедший кажется привлекательнее того, что предложит двадцатый (который теперь уже нам кажется миром относительного спокойствия, по крайней мере, в последней своей трети)…

Трамвай мистичен: как ощущение времени, если вживаться в оное, как ощущение всеединства, связанности со всеми живущими, и – больше того – жившими:

 

И, промелькнув у оконной рамы,

Бросил нам вслед пытливый взгляд

Нищий старик, – конечно тот самый,

Что умер в Бейруте год назад.

 

Разрывая пространство привычной материальности, возникает Индия Духа, белея космосом, который не постичь: поскольку и вокзала, на котором продают туда билеты, нет.

Но она должна быть – Индия Духа: чья природа такова, что, испуская световые лучи, она меняет многие сознания.

«Заблудившийся трамвай» стремится вместить все эпохи, все силы, бушевавшие в человечестве; как страшно даётся предчувствие гекатомб жертв, которые нагромоздит век!

 

В красной рубашке, с лицом, как вымя,

Голову срезал палач и мне,

Она лежала вместе с другими

Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

 

Сквозь тоску, логичную при запредельности ситуации, выйти к свету: ибо только его царствие имеет значение:

 

И всё ж навеки сердце угрюмо,

И трудно дышать, и больно жить…

Машенька, я никогда не думал,

Что можно так любить и грустить.

 

Именно любить, и именно ТАК…

И волны от несущегося в вечность трамвая разлетаются стальными и золотыми искрами миновавших, грядущих, ушедших лет, соединяющих всё-всё…

 

4

 

Слово разменяли на слова – не зная, не имея возможности знать, как звучало то, бывшее у Бога, бывшее Богом…

Гумилёв в торжественном, вечною медью звучащем «Слове» словно делает невероятную попытку восстановить единственное, изначальное, сакральное…

Токи любви исходят от него, вместе – власти и мужества: как иначе остановить солнце?

Люди сорят словами.

Люди сводят слово к передаточной функции.

Поэзия, поднимающая слово на неистовую высоту, задыхается в технологическом времени, когда числа, бывшие для низкой жизни, начинают торжествовать.

Но «Слово» Гумилёва испускает столько лучей, что меркнет всё слабое, худое, наносное.

И такою же – почти библейской силой звучит «Шестое чувство», объясняющее поэзию, как мало кто мог.

Даже тончайший критик Иннокентий Анненский статью «Что такое поэзия?» начал фразой: «Этого я не знаю».

Создаётся впечатление, что Гумилёв знал.

Он знал это сердцем сердца: самою его глубиной.

И выразил с такою силой, которой не способны противостоять ни волны времени, ни прагматизм технологий – ничто.

МОЩЬ МИХАИЛА ШОЛОХОВА

1

 

«Тихий Дон» – роман плоти (но – плоти народной), роман великолепной внешней панорамы и буйно-словесного художественного цветения – что не отменяет классического «Дух дышит, где хочет» – посему ни одного серьёзного аргумента против авторства Шолохова просто нет.

Неучастие в Первой мировой? Но он участвовал в Гражданской; и Лев Толстой, между прочим, не был героем двенадцатого года, а Стивен Крейн, к примеру (разумеется, писатель не такого масштаба), и вовсе не был на войне, прекрасно описав её в «Алом знаке доблести».

Очень выпукло и точно в «Тихом Доне» даны детали Первой мировой?

Помилуйте, всю эту информацию можно почерпнуть из книг и свидетельств очевидцев: всю – вплоть до марки германского шоколада, вплоть до характерного баварского альпийского типа внешности.

Молодость автора не отменяет художественного дарования – никто же не ставит под сомнение авторство «Пиквикского клуба», а Диккенсу на момент создания было 24-25 лет; и к тому же перед «Тихим Доном» созданы великолепные, стилистически очень перекликающиеся с романом рассказы.

Любой аргумент против авторства Шолохова разбивается легко – так же, как не доказывает авторство обретённая рукопись: человек, переписавший от руки, скажем «Бесов» их автором не сделается.

А доказывает авторство Шолохова именно ненадёжность, надуманность аргументов против; единство художественной, изобразительной мощи романа, да ещё и то, что в народном сознанье эта эпопея неразрывно связана с этим и только этим именем – Михаил Шолохов.

 

2

 

Два разноплановых, разнополюсных шедевра двадцатого века: «Мастер и Маргарита» и «Тихий Дон» не имеют точек соприкосновения, кроме грандиозности словесных панорам: в первом случае осиянных высокой мистикой, во втором – точно данных степью и почвой жизни.

Столь же различаются они и стилистически, языково.

Язык Мастера – интеллигентный, метафизический, философский, утончённый, может быть, рафинированный: в главах иудейских; язык «Тихого Дона» – роскошь цветения земного, свод сада…

Это очень цветной язык, причём переливов и оттенков в нём больше, нежели может предложить спектр.

«На подоконнике распахнутого окна мертвенно розовели лепестки отцветающей в палисаднике вишни».

«Выводив, Григорий снова подтянул к баркасу измученного сазана. Зевая широко раскрытым ртом, тот ткнулся носом в шершавый борт и стал, переливая шевелящееся оранжевое золото плавников».

Иная фраза обладает такой ёмкостью и отмечена такой интенсивностью окраса, что тянет на рассказ…

Чрезвычайная разница двух великих романов образует бездну зияний между ними… Включающую, к примеру, интеллигентско-чистоплюйское брюзжание по поводу «Тихого Дона»: мол, куда ему до Мастера… А на скрижалях мира оба романа сияют той яркостью, что поднимает душу ввысь, не даёт ей идти на поводу у тела.

И в этом тоже сказывается многообразный свет, заключённый в важнейших художественных книгах века…

 

3

 

Фразы, как рваные ленты, а сумма их собирается в целостность, которую не расторгнуть.

«Родинка», построенная стройно и страшно; жизни, чья история укладывается в несколько абзацев, столь велика весомость и выразительность фраз.

И – калейдоскопы цвета: золотистый, зелёный, выкипающее в синеве небо.

В «Донских рассказах» очень много страшного – оно раскидано, рассыпано жутким порошком везде: голод, смерть, ненависть отцов к детям и детей к отцам; раскол, располосовавший общество…

Живописная сила рассказов столь велика, что картины врезаются в память с необыкновенной силой; каждый рассказ – будто распахнутая дверь: можно войти, увидеть происходящее.

И вместе – сумма их – будто репетиция «Тихого Дона» – тот же стиль, та же яркость, та же сила…

 

4

 

Война, являясь следствием звериного, агрессивного, заложенного в человеке для уровня выживания, но превосходящее этот уровень, сопровождает, как известно, человечество всю историю, дьявольски ломая её, искажая, громоздя гекатомбы жертв…

О, разумеется, причин для войны всегда хватит, но, думается, названная играет основную роль (плюс амбиции власть имущих); и, конечно, война требует эпоса для отображения своего лютования.

Не все великие войны человечества обрели свои эпосы-эпопеи, но Первая мировая и Гражданская отлились в грандиозное построение «Тихого Дона» – романа, чтимого народом и большинством гуманитарных интеллектуалов, романа невиданной красочности и колоссальных, давно живущих между нами персонажей, романа, живописующего и трагедию людскую и райскую радость с такою силой, что сомнения по поводу его значения выглядят нелепыми.

Но – изначально патриархальные, мирные главы не уступают адскому космосу войны, когда не превосходят их.

Тут раскрывается чудо языка: невиданного досель, абсолютно индивидуального, и такого цветного, что радуга представляется беднее.

Язык льётся и дышит, пышет и сверкает, переливается каменьями отдельных фраз и поражает грандиозностью суммы.

Кажется, крошечные предметы мира – вроде вишнёвых лепестков – получают новую жизнь, окружённые перламутровым, как внутренние стороны ракушек, свечением:

 

На подоконнике распахнутого окна мертвенно розовели лепестки отцветавшей в палисаднике вишни.

 

И люди, выходя из недр этого самовитого, чудом данного языка возникают сразу, резко, будто они были всегда – стоило только обрисовать, дать им жизнь в слове.

Гришка, Пантелей Прокофьевич, мелеховская семья, Аксинья, Степан…

Их не встретишь в современной жизни: они остались в той, что бушевала, и, вместе – вот же они: среди нас – сколько страстей подобных Гришкиной и Аксиньиной можно наблюдать вокруг!

Сколько трагедий!

Война привычна казакам, скорее им странен был бы долгий мир; и встаёт война, и закипает, и тянутся эшелоны, везущие казаков, и пейзажи Польши или Галиции развернутся с неменьшею силой, чем донские.

Каждая деталь, любой эпизод служат для дополнительной прорисовки тех, или иных качеств персонажа: а их бессчётно! – либо для укрепления, углубления повествования…

Но – «Тихий Дон» роман плоти, хотя любое обвинение в недостаточной метафизичности будет надуманным: ибо за страданием плоти: жизнь души; и сколько изменений оных зафиксировано, показано точно и интересно…

И всё равно плоть главенствует здесь: ибо избыточность внешнего мира и его проявлений чрезвычайна, ибо не знаем мы посмертных странствий тех, кто был людьми, ибо всё, что у нас есть – достоверно – это жизнь.

И она показана в «Тихом Доне» колоссально.

 

5

 

Жёсткий, тёртый, страшный рассказ Шолохова в современные, закрученные вокруг стержня товарно-денежных отношений времена не раз подвергался обструкции – что имеет отношение, конечно, к предложенной реальности, но – не к тексту, но – не к тому, что вопиет, стучит в сердца, как пепел Клааса…

А война – стучит в русские сердца: и суммой сделанного (сожранного ею) и энергией подвига, который становился повседневным…

Андрей Соколов рассказывает свою жизнь гипотетическому повествователю так просто, так ясно, будто это не трагедия, а повседневность…

Рассказ, естественно, будет страшен; рассказ будет прост – он не подразумевает никаких словесных украшений, и никакой игры – он о сути.

О сути – важной, как хлеб, и чудовищно тяжёлой.

О сути – которая должна определять жизнь (ах, определила бы нашу! Пусть через страдание! Пусть…)

Она бесхитростна – история Андрея Соколова, и она сильна, она берёт истоки в легендах о богатырях, род которых – разумеется, никогда не существовавший – представляет герой-солдат.

Ширь сердца и сила духа предъявлены сполна.

Язык стёрт – это не роскошный, цветущий, распускающийся цветками степи язык «Донских рассказов», но…

Тут и не нужен язык.

Тут документ – забвение которого равно преступлению.

Тут каждая деталь говорит, взывает, трепещет; тут важно, что рассказ существует ради того, чтобы не повторилось…

И не повторилось – на других уровнях, и проч. повторялось, а на таком – никогда.

Как знать, может быть, магия рассказа – сделала своё дело?

 

6

 

Вроде бы просто страницы, вроде бы просто язык…

«Донские рассказы» читаются хорошо, но…

Язык, пересыпанный полынью, дышащий донской водой, напоённый небом, что сквозит, плывёт, раскрывается над Донщиной уже настолько необычаен, что захватывает дух…

Захватывает дух от истории отца из «Родинки», сделанной жёстко, сильно, в один абзац; захватывает дух от его горя, когда осознав, кого он убил, он суёт ствол пистолета себе в рот и убивает себя, будучи не в силах пережить сотворённое им…

В рассказе «Илюха» краткое описание убийства медведя, и то, как ворочали его тушу, как всаживали нож в крови в сизый снег входит цветовым и сущностных калейдоскопом в сознание читающего, заставляя верить и представляя то, чего не знает…

Читатели, искатели истин, гуманитарные интеллигенты…

Сумма «Донских рассказов» даёт так много типажей, ситуаций, пейзажей, что комбинация всего воспринимается… человеческой трагедией.

Другой не быть.

Вчитайтесь в «Шибалково семя» сплошной монолог, но – сквозь страсть и суть Гражданской – какая простая тоска и боль по сынку, по крошечке своей, по необходимому продолжению себя…

Махина «Тихого Дона» нависает над русской литературой, не превосходя, разумеется, «Войну и мир», не составляя конкуренции «Братьям Карамазовым», – она нависает по своему: сильно и ярко; но и «Донские рассказы» просвечены такими яхонтами и изумрудами словесных решений, что очевидно становится, откуда произрос великий роман.

 

7

 

Герои величественных книг сходят с лестниц страниц, чтобы раствориться в плазме народной, из которой изъяты алхимическими возможностями слова.

Аксинья, неистовая в страсти, прекрасная, как античная героиня, и Гришка, простой и твёрдый: выписанные до последнего нюанса характера живут среди нас давно, с момента выхода эпопеи, живописная сила которой, как будто от окуляров времени только увеличивается с годами.

Спокойно начинающееся повествование расширяется, вбирая всё больше и больше деталей, кропотливо восстанавливая жизнь, которую не повторить, людей, которые были.

Даже эпизодические персонажи «Тихого Дона» оживают, тронутые словом.

Байки Авдеича-брёха вызовут смех: не столько содержанием, сколько манерой исполнения.

Ленты слов, живописующие жизнь простую, жизнь на земле, жизнь, впечатанную в крестьянские труды; и фразы звенят волшебно: колышутся чудесным маревом над летней, жаркой степью, или сыплются снежными полосами, сверкающими синевой.

Роман вберёт в себя столько явлений, сколько предложит жизнь, и песчаный берег, данный краюхой сотового мёда, не забудется так же, как просто и мощно прописанные сцены войны.

Страницы волшебны: в них можно войти.

Волны страниц доносят донскую весть до всех времён, что воспоследуют, сколь бы ни отличались они.

 

 

«ЛЕТИТ ИЗ ВЕКА В ВЕК И ДАЛЬШЕ…»

Поэзия войны и Победы

КОНСТАНТЫ КОНСТАНТИНА СИМОНОВА

 

Романтическое и мужественное начало присуще поэзии Константина Симонова; поэзии, столь же чуждой рефлексии, как и абстракции; наполненной только словами значимыми, круглыми, как галька:

 

Здесь нет ни остролистника, ни тиса.

Чужие камни и солончаки,

Проржавленные солнцем кипарисы

Как воткнутые в землю тесаки.

 

Тесак критического суждения не просунуть между строк: всё сделано без зазора:

 

И спрятаны под их худые кроны

В земле, под серым слоем плитняка,

Побатальонно и поэскадронно

Построены британские войска.

 

Даже доброта, кажется, чужда мировосприятию Симонова:

 

Иной, всего превыше

Боясь толчка под рёбра,

Такого друга ищет,

Чтоб был, как вата, добрый.

 

Впрочем, без доброты, как и без света, невозможно существование, и доброта мира – в частности – выражается в том, что люди получают различные дары.

Дар Симонова – некогда знаменитого, как бывали разве что космонавты и футболисты, – был немалым: вполне разнообразным, иногда жёстким от мускульной силы строки, порой – расплавленным от страсти.

Поэзия или проза наиболее полно характеризует его дар?

Думается и та, и другая в равной степени, однако, всё же поэзия в большей мере связана с исповедальностью, с тою линией, следуя которой можно понять человека лучше всего.

И поэзия Симонова наблюдательна, это поэзия точного взгляда и уверенных выводов:

 

Когда ты по свистку, по знаку,

Встав на растоптанном снегу,

Готовясь броситься в атаку,

Винтовку вскинул на бегу,

Какой уютной показалась

Тебе холодная земля,

Как все на ней запоминалось:

Примерзший стебель ковыля,

Едва заметные пригорки,

Разрывов дымные следы,

Щепоть рассыпанной махорки

И льдинки пролитой воды.

 

Конкретика предметов, их необыкновенная связанность между собой, дуговая всеохватность всеобщности точно поднимает поэтическое суждение на новую высоту, делая его более значимым.

Все реки впадают в большие резервуары; все поэты приближаются к мере и осознанию всеобщности.

В плеске и блеске разнообразно представленной жизни – хоть в шашлыке, политым лимоном и запитым вином, хоть в атаке, раскиданной по снегу, хоть в картинах, нарисованных строчками, – разлито столько общечеловеческого, что поэзия Константина Симонова словно поднимается к облакам…

 

Искусство перевода сродни пересадке на новую почву непривычных растений, и тут одно случайное движение способно нарушить корни, отменяя жизнь цветения.

Симонов, как переводчик, был крайне аккуратен по отношению к корням – к сущностному, основному.

Его Видади, звуча своеродным, в орнаментах красивых запутанным Востоком, цвёл русским смыслом, внося в пространный пантеон русского стиха живое благоухание грустных грёз.

Ряд переводов из Киплинга можно обозначить как чудо: ибо и «Дурак» и «Гиены» несут в себе подлинные огни.

Их много, переливающихся ярко, заключённых в каждой строфе.

Собственный стиль, своя манера стиха точно уходили из симоновских переводов, и жила другая экзистенция, благородная и страшная, жизненная, связанная с иными культурами – и уже принятая культурой русской.

МЕРА МИХАИЛА ЛУКОНИНА

Ритм должен рваться, трепыхаться, биться, как полотнище на ветру: иначе выразишь разве движение века?

 

Лето моё началось с полёта,

Зима началась в «стреле»,

Лёгкое, белое, беглое что-то

Наискосок слетало к земле.

Ночью к окну подплыло Бологое,

Но виделся памятный край,

К горлу прихлынуло всё дорогое

С просьбой: «Не забывай!».

 

Стих Михаила Луконина чужд плавности, закруглённости, ибо слишком не плавной была жизнь, сквозь которую пролетали обожжённые ленты военной трагедии: и трагедии надо было противостоять, более того, надо было, выжив, победить.

 

Хорошо перед боем,

Когда верится просто

В то, что встретимся двое,

В то, что выживем до ста.

 

Опыт военных лет совмещает крест и будничность работы, наждачная правда жизни раскрывается так, как и не должна бы была, да что делать…

Только уповать:

 

В то, что с тоненьким воем

Пуля кинется мимо.

В то, чему перед боем

Верить необходимо.

 

Ибо вера военных лет специфична, но без неё не выдюжить в предложенных панорамах яви…

Порою в стихотворении, вроде бы не имеющем отношения к искусству, вдруг вспыхивает афоризм, нечто в сущности оного проясняющий:

 

А, может, чтобы жило искусство,

Нужны на свете такие боли?

 

Много строчек-формул, строчек-определений разбросано по поэтическим полям Михаила Луконина: полям щедрым, продуваемым разными ветрами жизни; полям, густо исхоженным поэтом, многое сумевшим понять, и выразить понятое в стихах жёстких и чётких, порою нежных, и… безбрежных.

ПРАВДА МИХАИЛА КУЛЬЧИЦКОГО

Крест и соль солдатского труда выражены Михаилом Кульчицким с такою силой, что какие-либо иные толкования, кажется, исключаются:

 

Война совсем не фейерверк,

а просто трудная работа,

когда,

черна от пота,

вверх

скользит по пахоте пехота.

 

Именно работа, даже более весомое, резкое, сильное слово «труд» не использует Кульчицкий, хотя определяет работу, как трудную.

Разумеется, какою ей ещё быть, когда смерть из тени превращается в плотное, хотя и незримое образование, ждущее жертвы каждый момент.

Соль, сущностное, основное – всего этого много в небольшом, но таком ярком наследии Михаила Кульчицкого; нет в нём игры: совсем, никогда – ибо жизнь всерьёз.

И стихи всерьёз – иначе они превращаются в лёгкий досуг, праздную забаву, филологические игрища.

Не велико наследие Кульчицкого, но и не могло быть иным: тяжёлая работа войны часто завершается смертью; не велико, но сущностно, значительно, многонасыщенно:

 

Дуют ветры дождевые

Над речной осокой.

Щорса цепи боевые

Держат фронт широкий.

 

Цепкий, хищный взгляд поэта чётко фиксирует действительность, не допуская ничего лишнего, избыточного; исключая рыхлость поэтической фактуры.

Много страшного – даже не горького: именно страшного в стихах Кульчицкого, но иначе – было бы не по правде, а правда его: обнажённая, бьющаяся нервом.

Сквозной онтологический ветер продувает стихи Кульчицкого: и словно он и определяет невозможность лишнего ни в какой строке.

 

Но он, просвистанный, словно пулями роща,

Белыми посаженный в сумасшедший дом,

Сжигал

свои марсианские очи,

Как сжег для ребенка свой лучший том.

 

Так – о Хлебникове: вольном дервише русской поэзии, не знавшем имущества, как солдат; так – приводится пример подлинности, которую невозможно подделать, какой так не хватает в наше шальное и шаловливое время.

Жизнь – чтобы отдавать, как отдавал Хлебников, как отдавал Кульчицкий: свой дар, свои стихи, свою жизнь, не знавшую ложного жира. И выделив в капсулу смысла самое страшное в мире, Кульчицкий писал:

 

Самое страшное в мире –

Это быть успокоенным.

Славлю мальчишек смелых,

Которые в чужом городе

Пишут поэмы под утро,

Запивая водой ломозубой,

Закусывая синим дымом.

 

За успокоением: мещанский достаток, эра эгоизма, погань прагматики…

Никакого творчества.

Чья суть – помимо основы: таланта – раздаривание себя: щедрое, как делает это дождь.

А время сохранит: и образ, и стихи…

И всё же, думается, лучший документ, оставленный Михаилом Кульчицким – это военные его стихи.

СЛОЖНАЯ ПРОСТОТА СЕМЁНА ГУДЗЕНКО

Для поэта поэзия, казалось бы, самая значительная высота, однако…

Поэт-солдат, чьи образы усложнены беспрецедентным опытом, и реальность будет воспринимать сквозь окуляр мужества, поэтому строфы Семёна Гудзенко читаются столь же закономерно, сколь… несколько презрительно к тем сочинителям, кто «пороха не нюхал»:

 

Быть под началом у старшин

хотя бы треть пути,

потом могу я с тех вершин

в поэзию сойти.

 

Поэзия Гудзенко резкая, выпуклая, вещественная: будто чувствуется краткость предстоящей жизни, и на всякие поэтические рассусоливания жалко времени; поэзия простая в сложности, ибо узнать то, что довелось узнать представителям поколений, к которым принадлежал Гудзенко, – как заглянуть в бездну.

Но бездна рвётся конкретными снарядами и разлетается смертельными веерами пуль:

 

Я в гарнизонном клубе за Карпатами

читал об отступлении, читал

о том, как над убитыми солдатами

не ангел смерти, а комбат рыдал.

 

Ангел смерти – далёкий и абстрактный; а комбат – всегда комбат: в чём-то отец, в чём-то равный солдату…

И то, какою конкретикой завершается для уцелевших бой:

 

Бой был коротким. А потом

глушили водку ледяную,

и выковыривал ножом

из-под ногтей я кровь чужую –

 

обжигает сознание не прикасавшихся к военному опыту.

Сух и жёсток мир Семёна Гудзенко, тяжёл космос данных им стихов, но сумма их – великолепный документ таланта и мужества: в сущности наиважнейших человеческих качеств.

ДОЛЯ И ДАР ЮЛИИ ДРУНИНОЙ

…Ибо концентрация военной правды и боли, соли ужаса войны и кристаллов мужества, что прирастают этой солью, может быть дана в одном четверостишие:

 

Я столько раз видала рукопашный,

Раз наяву. И тысячу – во сне.

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

 

Лента военных лет – коли опалила сознанье – останется навсегда, будет томить и обвивать душу, и если участник войны – поэт, не может не выхлестнуться рваными краями лента сия в стихи.

И то, что четверостишие Юлии Друниной грандиозно, свидетельствует о великих её поэтических возможностях: четверостишие вибрирует, заставляя чувствовать то, что, казалось бы, не в силах ощутить человек, на войне не бывавший.

О, конечно, Друнина прежде всего лирик:

 

А я для вас неуязвима,

Болезни, годы, даже смерть.

Все камни – мимо, пули – мимо,

Не утонуть мне, не сгореть.

Всё это потому, что рядом

Стоит и бережёт меня

Твоя любовь – моя ограда,

Моя защитная броня.

 

Лирик с трепетом тонких строк, чья поступь – точно движения кошки; и вместе лирик, считающий возможным в стихотворении о любви упомянуть броню (отблеск войны), каковое слово вроде бы совсем не подходит к теме…

«Царица бала» и «Царевна», «Шторм» и «Я курила недолго» – нити стихов соплетаются в общий свод творимого Друниной – иногда тяжело, иногда с лёгкостью бабочки; кристаллы строк вспыхивают на солнце времени, а соль их остаётся белой, как бы ни пытались прыскать грязью нелепые годы нашей современности; и Юлия Друнина созидала, живя стихом, до тех пор, пока нечто не перекрыло питающий канал, погрузив её в тьму самой страшной трагедии для поэта: творчество теряет смысл.

Только не теряют оного стихи – оставаясь мерцать живущим искрами и полосками света, изъятыми из сердца поэта.

ЗОЛОТЫЕ КАПЛИ АЛЕКСЕЯ НЕДОГОНОВА

Весьма интересно в стихотворение «Камень» Алексей Недогонов концентрирует капли мудрости эзотерического толка, едва ли популярной в Советском Союзе, верным сыном которого он был; тут в сгустке камня, точно в призме – мерно мерцают блёстки тайнознания:

 

Водою горной камень точится,

потом в пылинку превращается;

ему лететь, как прежде, хочется;

он снова к звёздам возвращается.

Он старца-астронома радует

несмелой искрой появления

и снова метеором падает,

след оставляя на мгновение.

 

И падение может быть светлым – прочертить яркий след, заиграть приглушённым смыслом. В котором, при ближайшем рассмотрении, и окажется суть.

Разным насыщены стихи Недогонова – иногда их исполняет чистое лирическое дыхание: так, будто поэт и не особенно участвует в сочинении:

 

Осыпаются клёны.

Анна!

К синю морю ушли дожди;

ты меня на рассвете рано

обязательно разбуди.

Я уйду.

И под небом белым

буду тихо бродить, дрожать;

только б сердцем, глазами, телом

осень жёлтую ощущать…

 

Порою они слишком конкретны, и будто бы не поэтичны, оставаясь, разумеется, в пределах смысловых границ и поэтического мастерства:

 

От зари и до зари

через сотни синих рек,

сквозь чужие пустыри

едет, едет человек.

Тишина оглушена,

бьют копыта в тишине:

едет, едет старшина

по Европе на коне.

 

Но всегда их вектор – устремление к высоте, которая такой блестящей серебряной пылью просыпалась в стихотворении «Камень».

СЛОВЕСНОЕ НЕБО НИКОЛАЯ МАЙОРОВА

Рваные ритмы раннего Майорова складывались в зигзагообразный рисунок стиха: уверенный и причудливый, весёлый и задорный, как сама молодость:

 

Я шёл, весёлый и нескладный,

Почти влюблённый, и никто

Мне не сказал в дверях парадных,

Что не застёгнуто пальто.

 

Молодость бушует и пенится, и жизни в молодого человека налито до краёв, хоть отбавляй – впрочем, её и отбавляют стихи.

Он и не узнал возрастной зрелости – Николай Майоров, политрук пулемётной роты, погибший в 22 года, похороненный в братской могиле; он продемонстрировал поэтическую зрелость стихами, опубликованными после смерти.

В «Смерти революционера» помимо языковой плотности и сущностной насыщенности через щёлк и игру существительных прорастают корни глубины, тянутся нити осознания собственной доли: через мальчишеский романтизм до отказа от страха смерти:

 

Не так ли он при свете ночника

Читал мальчишкой страшные романы,

Где смерть восторженно прытка,

Как разговор, услышанный с экрана.

Он не дошёл ещё до запятой,

А почему-то взоры соскользали

Со строчки той, до крайности крутой,

В которой смерть его определяли.

 

Разумеется, нет поэзии без порыва к небу, без ощущения высоты, когда не запредельности:

 

И надписи отгранивать им рано –

Ведь каждый, небо видевший, читал,

Когда слова высокого чекана

Пропеллер их на небе высекал.

 

Так лётчики оставляют по себе памятник в небесных далях, не нуждаясь в заурядных, земных, каменных глыбах.

Так поэт, познавший опалённую ленту войны, будет писать, суммируя крохотный свой – и такой огромный – опыт жизни:

 

Я не знаю, у какой заставы

Вдруг умолкну в завтрашнем бою,

Не коснувшись опоздавшей славы,

Для которой песни я пою.

Ширь России, дали Украины,

Умирая, вспомню… И опять –

Женщину, которую у тына

Так и не посмел поцеловать.

 

Будет писать аскетично просто, достигая той гармонии, какая исключает неподлинность, и какая, выстраивая краткие строки, переполненные пониманием жизни, позволит стихам алмазами прорезать горы грядущей читательской памяти.

 

 

ЛЕСТНИЦА ЛЕЙТЕНАНТСКОЙ ПРОЗЫ

 

Идя лестницей лейтенантской прозы, читатель в равной степени мог ощутить тяжесть военного креста – ежедневного труда, и постигнуть бездну самоотверженности, заложенную в недрах человеческого духа: не говоря о качестве предложенной прозы, что всегда способствует интеллектуальному и душевному развитию.

Окопы Виктора Некрасова взорвали тогдашнюю реальность: солдатская правда была настолько сильна, что любая лакировка становилась посмешищем.

Сила в правде, а правда открытого Некрасовым метода была слишком значительна, чтобы нуждаться в подтверждениях – или опровержениях.

Жёсткость реализма приобретала новое звучание – уже надолго. «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, «Пядь земли» и другие повести Григория Бакланова выстраивали галерею военных лет, либо открывали ретроспекцию: страшнее которой не было, ярче которой не придумать.

Жизнь жила пульсацией плазмы в этих книгах, горением и биением того основного, что не подлежало тлению, гниению, распаду.

Книги Константина Воробьёва, Василя Быкова, Виктора Курочкина – каждая по-своему, с особым авторским видением открывали новые и новые ракурсы войны, и окопная правда была жизненна в той же мере, в какой и метафизична: ибо смерть стояла за каждым днём войны, ибо видя её в упор, приходилось её не замечать, чтобы побеждать.

Внимание к детали, точность и сочность описаний будто вынимали книги из реальности, фиксируя те её участки, что не могут подлежать забвению.

Писать просто и строго – что может быть выше!

Так фокусируется луч вечности в любом кратковременном жизненном отрезке: даже таком длительном и великом, как Вторая Мировая…

ОКОПЫ ВИКТОРА НЕКРАСОВА

1

 

Золото фактов, залитое кровью, должно было превратиться в платиновую литературу.

Война, отражённая повседневностью, будничностью тяжёлой работы, с суровою правдой каждого дня: и страха, и двойной радости от еды, и счастья, что пока ещё жив…

Так явились Окопы Виктора Некрасова (речь о повести «В окопах Сталинграда», 1946).

Окопы, определившие направление в литературе – но: шире – во многом и само движение литературы, какая не делится на жёстко изолированные тематические отсеки.

Жизнь, увиденная через призму войны, страшнее, чем означенная через любые другие призмы.

Но в и недрах оной всё определяется верой, правдой, любовью, долгом.

Иного нет, ибо жизнь вообще сводима к нескольким корневым понятиям, и то, насколько человек может соответствовать им, и делает его человеком.

Подвиги совершались каждый день – но воспринимались ли они таковыми?

Железный морок Сталинградской битвы тёк расплавом стали, смерти, земли, надежды, и победа в ней участниками её виделась, вероятно, иначе, чем через десятилетия была увидена историками…

Квант высокой простоты и ясности, заряжавший каждую фразу повести Некрасова, прожёг грядущее, как вариант образца, которому стоит следовать.

Сухость фраз определяется их правдивостью, а их компактность и ёмкость создаёт иллюзию присутствия последующих читателей – там, где они присутствовать не могли физически.

Послевоенные трудности носили окрас подлинной трагедии, что хорошо воплощено было в повести «Родной город», где, вернувшемуся с войны разведчику, сложно понять и принять происшедшее, но невозможно не считаться с ним, чтобы продолжать жить дальше.

Жизнь всегда остаётся жизнью, какой бы она ни была.

Различные её аспекты попадали в поле зрения Виктора Некрасова, по-разному толковались им, но выжившему в недрах войны уже невозможно было уйти от генеральной темы, не возвращаться к ней…

Хотя монумента Окопов было бы достаточно для писательского бессмертия.

 

2

 

Он имел бронь – однако, совесть: совсем не пустое понятие в те времена – заставила его отправиться добровольцем на фронт, стать защитником Сталинграда…

Из Окопов Виктора Некрасова вышла целая проза: военная, лейтенантская, пропитанная самой субстанцией правды, обработанная её наждаком.

Проза, продолжающая линии классической, вместе поднимающая их на новый уровень, словно пропуская через фильтры опыта, которого не могло быть ранее.

Выпуклая проза: простая внешне, с фразой, ёмко нагруженной пудами содержания.

Каждая фраза должна быть содержательна, как в стихотворении – строка.

Прямая оптика: лейтенант-сапёр Ю. Керженцев показывает войну через себя; персонажи, появляющиеся в повести, становятся столь же реальными, сколь ваши соседи…

Интеллигент-математик, философствующий о сути происходящего – и, словно уравновешивающий его, не знающий уныния старшина Чумак; Фарбер – тот самый математик, никогда не бивший людей по лицу, тем не менее вынужден бить других людей, ради защиты Родины.

Тяжёлая диалектика.

Живая плазма войны закипает сильно, но и просто… военная работа подразумевает много бытового, точно обыденного, хоть и взятого в ином ракурсе яви.

Некрасов писал и другие книги.

Вот трое мужчин: слишком разнящихся по возрасту, роду деятельности, образу жизни.

Что объединяет их?

Кира Георгиевна – женщина, многое значившая в их жизни…

Хорошо выстроенный, просвеченный грустью и психологизмом текст; плавно читающийся, заставляющий сострадать…

Разочарованный человек; хороший, разочарованный, потому и пьющий, стремящийся верить в лучшее, когда вечно получается нечто…

Так в повести «Взгляд и нечто»…

Некрасов хорошо писал о Париже: молодо, по-мушкетёрски; однако остался теми – колоссальными, простыми, давшими направление целой литературе Окопами…

БЕЗДНА ЮРИЯ БОНДАРЕВА

План был хорош, форсирование Днепра необходимо, но… война вносит свои коррективы – жестокие, как ухмылка палача; и полковник Иверзев, в срочном порядке отзывающий все полки, в том числе и артиллерию, вынужденно оставляет батальон без огневой поддержки…

Раскалённая правда войны в повести Бондарева «Батальоны просят огня» обожжёт сердце читателя, заставляя сочиться кровь сострадания, пробуждая понимание подвига: ибо из нескольких сот солдат батальона останутся пятеро, и Иверзев, точно отвечая на упрёк капитана Ермакова: Я не могу считать вас офицером и командиром, – пойдёт в другой раз сам поднимать солдат в атаку…

Бездну войны не представляют в массе красок и оттенков – те, кто живут благодаря победителям – особенно в нашенское, денежно-товарное время, туго закрученное вокруг оси эгоизма.

Жертвенность как высшее начало в человеке густо и ярко выявлено войной; больше того, такое непопулярное в советские времена словосочетание, как «духовный рост» проявлялось каждым днём войны, бывшим, по сути своей, человеческим преодолением себя, своей низовой природы…

Повествование Бондарева живописно в той мере, в какой необходимо восстановить все детали: от скрежета стали до смертного ужаса, накатывающего на всех: и совершающих подвиги, и проявляющих трусость.

И снег будет горяч, и будет взрываться и под траками танков и под яростью стрельбы; снег будет пламенеть реальной запредельностью, в которой необходимо не только выжить – выиграть.

Пафос не союзен военным дням, какие в сущности – труд, как писал Кульчицкий:

 

Война – совсем не фейерверк,

А просто – трудная работа…

 

Это же высветлено, показано, укоренено военными произведениями Юрия Бондарева: документами, не позволяющими перечёркивать память, сколь бы многим теперь этого ни хотелось…

ТИХИЕ ЗОРИ БОРИСА ВАСИЛЬЕВА

Зори могут быть тихими, но сила тишины рвётся наплывающим гулом противоестественного явления – войны.

Самое известное произведение Васильева, открывая ретроспекцию женских судеб, проводит линию военной работы, где геройство совмещено с заурядностью оного, где решение: не пущу врага! исходит не от командования, а является эффектом свободной воли защищающих свою землю.

Сержант Васков в той же степени прост, сколь и стоек, так же хозяйственен, как и спокойно относится к смерти, зная, – надо решить задачу, чьё решение будет стоить жизни.

Молодая вдова, и дочь офицера, студентка, дщерь лесника, сирота; отношения их, сближенные военной ситуацией; прописи жизни и адские напластования войны; формулы бесстрашия, и мерцающий призрачно алый знак победы – всё соединяется ясным, чётким, лаконичным языком повествования, который, тепло и нежно поворачиваясь вокруг метафизической оси осмысления бытия, дарует – через передатчика своего: писателя Бориса Васильева – истинный шедевр.

Серия исторических повествований, рассказы, охватывающие реальность с различных сторон, повести… Борис Васильев кажется неисчерпаемым, хотя и одних Зорь хватило бы для бессмертия…

СВОБОДА ВОПЛОЩЕНИЯ

Подростковое школьное сочинение было превращено в рассказ «Васюткино озеро», появившийся, как и другие первые рассказы В. Астафьева в журнале «Чусовой рабочий»…

Война и деревня – два вектора, сложно сошедшиеся в космосе писателя, определили силовое поле его прозы: ставшей веховой в истории русской литературы советского периода.

«Стародуб», «Перевал», «Звездопад» – словно собирались из тех камней, что можно встретить в лесах: лобастых, больших, покрытых мхом времени.

Шероховатость и шершавость становились мощными средствами выразительности; и древесина прозы обрабатывалась своеобразно: со специально оставляемыми, не обструганными фрагментами – чтобы ранили сильнее читательское восприятие, не давали возможности пройти мимо, врезались в память.

Зоркость к деталям была необычайна: точно своеобразные окуляры направлены были на действительность, дабы высветить самое характерное, и дать через деталь многое; живая плазма слова бурлила: казалось, мозг писателя словно был переполнен ими: жаждущими свободы воплощения.

Взгляд на войну передавался через восприятия простого солдата: на котором всё и держится; иногда – младшего офицера; и обезличенный Ванька-взводный, выдерживающий колоссальную нагрузку, что бы ни происходило, – уникальный собирательный образ Астафьева, знавшего окопную правду изнутри: как и наждачную её сторону, резко и грубо обрабатывающую души.

«Царь-рыба» – роман в новеллах; повествование столь же глобальное, сколь и провидческое: в центре своём лелея Игнатьича: умелого и уважаемого в деревне рыбака, разоблачает жадность, жажду наживы, затягивающий омут потребления любой ценой – разоблачая невозможное, потребительское отношение к природе, дающей жизнь, поющей сотнями голосов, производящей – в том числе – великолепных таких чудовищ – как царь-рыба: осётр…

А вот взвод лейтенанта Бориса Костяева: который среди прочих соединений участвует в бою против прорвавшего оборону противника.

Взвод, останавливающийся после боя на хуторе, хозяйка дома – Люся, краткое счастье любви в недрах продолжающейся войны. Так строится сюжет «Пастуха и пастушки»: пасторали, по определению писателя.

Современной пасторали, уходящей жарким составом любви и тоски в вечность, где, может быть, уютнее, чем на земле…

Пронизывали токи небесные тёртые, мощные книги Астафьева, знавшего, по его словам, богословие весьма неплохо.

В сильной мере: согревая теплом и лиризмом; даже тогда, когда, казалось бы, выхода не было…

Роман «Прокляты и убиты» не мог быть закончен: ибо дёготь войны не смывался из памяти, и новые и новые образы, выходившие на сцену, чтобы погибнуть, подтверждали невозможность забвенья.

Астафьев возводил храм книг: мощно увеличивая своды, расширяя пределы, внося новые и новые детали: и храм этот велик, и, словно через прозрачный его купол, льются лучи вечности в феноменальное строение, созданное из книг.

СВЕТ ВЯЧЕСЛАВА КОНДРАТЬЕВА

Поздний писательский дебют подразумевает зрелое отношение к действительности, опыт – твёрдый, как алмаз, и ту непростую дорогу, которая не может обмануть…

В. Кондратьев дебютировал в 59 лет, и повесть его «Сашка» может быть отнесена к перлам военной литературы…

Сашка – рядовой, он деревенский, он – бесхитростно открыт миру: даже навалившемуся массивом войны…

Без формулировок понятия «нравственность» он воистину нравственный человек, это вложено в него стержнем: не убиваемым никакой действительностью.

Вероятно, метафизический посыл повести – это возможность оставаться человеком в невыносимых условиях одного из самых страшных сражений великой войны.

Ибо Ржевская битва была именно таковой.

Встречный бой был беспощаден, и, захватив немецкого солдата, и получив приказ обезумевшего от горя комбата, только что потерявшего фронтовую подругу, немца расстрелять, Сашка встаёт на его защиту, видя сущность немца: берлинского студента, а не фанатичного гитлеровца…

Сашка побеждает.

Он прощает свою Зину, ушедшую с младшим лейтенантом на танцы – ведь ушла она за день до отправки того на фронт: скрасить ему вечер.

У него большое сердце – у Сашки: как у Тушина из легендарной эпопеи Толстого; у него незамутнённый взгляд на жизнь; взгляд, залитый кровью и заполненный страданием, сквозь которые надо рассмотреть сущность: людей, их поступков, их страдания…

Когда задремавшего на вокзале Сашку будят молоденькие медсёстры – и задаривают его и расспрашивают о фронте – он отвечает им: там очень страшно…

И бегут они вслед за поездом, машут Сашке, и тот машет им на прощание, и плачет, плачет, зная, что предстоит им увидеть…

Круто слепленная повесть Кондратьева подразумевало такое тесто, которого нет верней.

А дрожжи для него – русский характер, его исконная связь с землёю, его всеотзывчивость, незлобивость.

Ибо врага приходится не убивать, а поражать, ибо даже церковь толкует убийство на войне так, и только так.

Об одном из эпизодов Ржевской битвы рассказывала и повесть Кондратьева «Искупить кровью», где рота солдат, уже понёсших значительные потери, получает приказ удержать любой ценой деревню.

День, который длится повествование, становится монументальным.

Не велико и значительно наследие Вячеслава Кондратьево: сильно вдвинуто в историю русской литературы, ярко светят его книги в недрах богатой советской военной прозы…

И нет этому свету износа.

ПРОПОВЕДЬ ЕВГЕНИЯ НОСОВА

Одна из книг Евгения Носова называлась «Живое пламя»; он сам был живым пламенем: любви, добра, таланта…

Не модное ныне сострадание – ко всем: малым сим – полнит сосуды его книг необыкновенным, небесным теплом; и – оно выплёскивается со страниц в души читающих, меняя их, освобождая от заскорузлости, призывая расти.

Ибо именно через сострадание, как через добро и мысль, растёт человек; ибо столь популярные ныне корысть и эгоизм тащат его вниз, в липкую бездну пустого потребления и расчеловечивания.

А «Живое пламя» Носова стоит смаковать – по зёрнышку фраз и абзацев, по мерам лепестков страниц; описания природы возвышены настолько, насколько писатель чувствует её – а он ощущает каждую травинку родной, и пишет, употребляя такие словосочетания, что тепло разливается в сердце.

Славно пьётся ракитовый чай; чудно просвечивают оттенками радости страницы одноимённого рассказа.

Сестрёнка смотрит на то, как её братик поедает тарелку тёртой моркови, зная, что ей не дадут и попробовать.

Потому, что она нужнее ему, потому, что он совсем зачах.

Есть что-нибудь страшнее голода?

Возможно – но подобная шкала отсвечивает адом, который горазды устраивать люди на земле.

«Греческий голод» Носова наплывает жутью, и единственное световое, зажигающееся внутри, связано всё с тем же состраданием, с неумолимостью необходимости меняться – в лучшую сторону.

Сам того не желая, Носов – книгами своими – выполнял роль проповедника, и проповедь его, облечённая в художественные образы, была сильнее сухих, ветвистых речений многих витий.

Разумеется, Носов относился к деревенской прозе: чей сияющий словесный космос был один из самых ярких в СССР; также – не в меньшей степени – он был представителем прозы окопной правды: совместив, таким образом, два сильнейших направления русской литературы советского периода.

Его «Красное вино победы», где война… чуть-чуть за кадром – антологично, образцово; «Усвятские шлемоносцы» – одна из сильнейших книг писателя…

В разгар сенокоса падает весть: началась война; военнообязанные мужчины скоро покинут село.

«Усвятские шлемоносцы» – своеобразный, проникновенный реквием последним дням мирного счастья в селе; цветастый, неспешный язык, которым сделана повесть, завораживает; и густота плазмы неизвестной современному миру жизни слишком велика, чтобы подчиниться забвению.

Звучит и звучит значительная художественная проповедь Евгения Носова: проповедь силы света, противостояния всякому злу, какие бы формы оно не обретало: корысти, чёрствости, эгоизма…

 

 

МИСТЕРИЯ ПРИБЛИЖЕНИЯ

 

Артюр Рембо, заходя в деревню со странным названием Шелехметь (новая правильная рифма к слову «смерть»), перекликался со студенистыми, зигзагами чертившими воздух стрекозами, и, навещая Михаила Анищенко, повествовал ему о плаванье пьяного корабля.

Шекспировская бездна раскрывалась в небесах, и звёздчатые чудеса, мерцая самоцветами, сходили в строки видящего вечность одинокого, как крест на горе, поэта.

Он был из народной бездны, из самой гущи её и плазмы; что не мешало ему, сочетая разные линии, заваривать крепкий, культурологический бульон, добывая словесную руду, там, где казалось порой, её и быть не может.

Необычные, алогичные повороты внутри строк становились основополагающими векторами развития звука и смысла:

 

Я волк, убивший человека

всю жизнь писавшего стихи…

……………………………………………

Нет у меня даже звука,

чтобы исторгнуть его…

 

Так не напишешь: можно только услышать, подчиняясь силе и самому-то не очень ясного дара, в котором от кары столько же, сколько и от кармы.

Одной из вершин поэзии Анищенко зажглась мистическая поэма «Суд синедриона», где Евангельская правда точно увидена по-новому, через свою призму, сквозь тайны кубических гранёных веков; и Христос становится ближе нам, как будто расстояние между ним и нами снизилось до нуля.

Анищенко зажигал даже не факелы, но звёзды стихов.

Он был мрачен.

Он был трагичен.

Жизнь – часто неоправданно и непонятно щедрая к людям бездарным, типа Пригова, ему не оставила вариантов; но за любым из самых скорбных изломов его стихотворений мерцало синее небесное золото, тайным счастьем пролитое в строки и строфы: и мерцание это невозможно не почувствовать, соприкоснувшись с ним, погружаясь в великолепные словесные слои, созданные поэтом.

 

Парадоксальность строки свидетельствует о парадоксальности мышления – что, как асимметрия симметрии, намного интереснее линейной гладкописи:

 

Встань, пройди по черноталу

И, планиду не коря,

Полюби свою опалу,

Как награду от царя.

 

Но стих Анищенко гармоничен и мелодичен, какие бы интеллектуальные и этические парадоксы не прокалывали его, оставляя ощущение запредельности: так нельзя написать, можно только услышать…

От кого?

От ветра, Гамлета, космоса, слоёв истории, вечно колышущихся рядом, перетекающих в настоящее, живущих в нас…

Стихи Анищенко трагичны – и вместе светлы, есть в них та мера счастья, что серьёзнее пряников и премий: прикосновение к коловращению мирового духа…

Почти всегда нечто неожиданное поджидает читателя в строфе: никакой прямолинейной логики:

 

Я жил, над родною разрухой немея,

Атланты в церквах не вставали с колен.

На месте убитого льва из Немеи

Возникло смердящее царство гиен.

 

Будучи человеком из плазмы народной, Михаил Анищенко столь густо насыщал стихи культурологическими ассоциациями и аллюзиями, что, казалось, прошёл многие образования насквозь…

Однако, скорее, дело было в чтении: лихорадочном и беспорядочном, обогатившем необыкновенно ум и душу поэта…

Он расшифровывал свою душу, подключаясь к Блейку, мистикам, Булгакову, и всё, разумеется, проводя через собственные бездны, звенящие тяжёлыми дисками.

Его поэма «Суд Синедриона» горела призмою призм, предлагая увидеть Иисуса по-новому: дерзновение поэта не знало границ. И смерть не поставила их: стихи растут, прорываясь, продираясь сквозь наше глухое к художественному слову, кровоточащее от идиотского прагматизма время, к сердцам людей, окончательно не уничтоженных тотальным потреблением…

 

Целлофановая бездна потребления как следствие жизни, закрученной вокруг торговой оси, и денег, взятых в роли основного арбитра, исключает интерес к поэзии вообще – ибо она сущностью своей противоречит подобной жизни; однако дело её длится – как было всегда на протяжении летящих лент человеческого развития.

За более чем четверть века истории постсоветской различными группами и группками надувалось много забавных искусственных резиновых гениев, низвергались кумиры прошлых лет, превозносились посредственности и загонялись в тараканье щели большие таланты из провинции, но, думается, по прошествии времени что-то от бурлившего поэтического котла сохранится…

Очевидная зыбкость всяких прогнозов делает их не особенно нужными: будет день – будет пища, в том числе и поэтическая, но предположив, что за последние двадцать пять – тридцать лет не было в поэзии никого ярче Михаила Анищенко и Бориса Рыжего, полагаю, что найду многих единомышленников.

Борис Рыжий – единственный случай справедливо сделанного «толстожурнальным» миром поэта – жил в слове, чувствуя его магические таинственные токи и импульсы, как способны лишь единицы из даже весьма одарённых словесно людей; невозможно объяснить, почему простейшие сочетание слов дают эффект потусторонней, запредельной музыки:

 

Мне дал Господь не розовое море,

не силы, чтоб с врагами поквитаться –

возможность плакать от чужого горя,

любя, чужому счастью улыбаться.

 

Бывает и эпитет столь красноречив, что в сочетание с определяемым словом, испускает волны света, как здесь – розовое море.

Нечто от Блока тепло жило, развивалось в поэзии Рыжего – столь не похожей на стихи классика; чёрная музыка: и страшная, и величественная, ступенями поднимала вверх, чтобы бросить в бездну, и опять сулить варианты взлёта…

Не счесть перлов Рыжего – интонационно тёплых, эмоционально перенасыщенных, страдающих, взвывающих; и простое перечисление было бы бессмысленно, как попытка запоминанием наизусть уничтожить ощущение чуда.

А именно такое ощущение рождалось от большинства стихотворений поэта.

И – Михаил Анищенко: не имеющий точек соприкосновения с Рыжим, хотя тоже провинциал – но отчасти, несмотря на литинститутское образование, дремучий провинциал, человек из кондовой дебри и гущи народной, не замеченный ни столичными журналами, ни литературной тусовкой, ни раздатчиками премий, ни западными переводчиками; Михаил Анищенко, творивший в деревне Шелехметь (красивая рифма к слову «смерть») поэзию столь же возвышенную, сколь благородно-сложную, поэзию таких высот, где от поэмы «Суд синедриона» сознание взрывалось – казалось, сам поэт был участником новозаветной трагедии, разыгранной два тысячелетия назад.

Анищенко осмысливал такие пласты истории, метафизики, русской жизни, небесных ключей, что сумма его произведений тянет на драгоценные свитки грядущего: когда будет осознано, что сделал поэт.

Он нищенствовал, пил, он в своём дремучем углу собеседовал с Гамлетом, космосом, Христом, кузнечиками, Блейком, любым сосудиком травы и пышными мирами звёзд…

Он читал древесную кору, как письмена ещё не открытого языка, и густейший взвар его стихов был питателен для каждого ума, алчущего не только красоты, но и истины…

Утверждать, что время всё прояснит, едва ли было бы логично: то, как развивается человечество, избрав исключительно технологический путь, не позволяет говорить о грядущем поэтическом триумфе; но Борис Рыжий и Михаил Анищенко – через вечные символы, тоску по небу и ощущение его как закрытого сада – выразили своё время так плотно и полно, что никакое технологическое перенагромождение и отсутствие – по большому счёту – интереса к поэзии – не может отменить сияния их поэтических сводов.

 

Жизнь поэзии – сообщающиеся каналы, энергия мысли одного поэта перетекает в реальность стиха другого, преобразуясь в новую оригинальность.

Юрий Кузнецов поэт образной мысли, сложной системы сказовых островов смысла, и Михаил Анищенко, считавший Кузнецова своим учителем, переосмысливая пространство жизни и истории по-своему, сгустками собственных образов, отчасти переводил мысли Кузнецова в новые регистры.

О, разумеется, Анищенко совершенно самостоятелен: более того, если судить по стиху его, часто вибрирующему абсурдными словосочетаниями, что резко вторгаются в память читающего, у них мало общего – вероятно, влияние Кузнецова было более важно для Анищенко-человека.

И мы, сегодняшние, можем черпать из творений двух поэтов высоты такой силы, какая отрицает свинцовые низины жизни.

Как знать, быть может, дух Юрия Кузнецова знает поэму своего ученика – самостоятельного, сильного мастера Михаила Анищенко, и, если знает, то не может не быть ею доволен…

БЫТОВАНИЕ ИДЕЙ

Мир веры непознаваем: он для каждого – вещь в себе, хотя лучи сходятся, соприкасаются порой: понимают же люди хоть на сколько-то друг друга!

В книге «Батюшки мои» Валентин Курбатов совмещал задачи исследовательские и литературные: персонажи – сам писатель и иконописец, обладающий немалым талантом, отец Зинон, собеседуют о церкви, России, истории, векторе веры и смысле существования плотно, погружаясь всё более и более в сложные материи, из которых выход – только в свет.

Ибо за плотным должно быть прозрачное, тонкое, световое; ибо образ мира, предложенный нам, слишком густ материальностью, и так трудно пробиться к чему-то, выходящему за её пределы…

Сложность книги есть следствие сложности мира: а «всё гениальное просто» давно следует списать как ходульное утверждение, пригодное только отговоркой – для боящихся сложности.

Валентин Курбатов не боялся её, слой за слоем углубляя мир своей книги: и открывая его лучами читающему.

Валентин Курбатов был широко известен как критик – но: критика критике рознь: и писательского, живописного, выразительного в его статьях и книгах куда больше, чем филологического, наукообразного.

Последнее, собственно, скорее затуманивает смыслы, если вообще не уводит их на вторые планы; а речь Курбатова всегда огненная, хлещущая плазмой, и вовсе не поверхностно блещущая.

О ком бы ни писал он: задача – постичь самое ядро: писателя ли, явления общественной жизни, или вообще такой невероятной субстанции, как вера…

Книга Курбатова о Пришвине наименована «Жизнеописание идеи» – и тут метод автора раскрывается чётко: литература есть бытование идей, облечённых в слово.

Только так.

Сила, с которой Курбатов исследовал Платонова и Распутина, кажется равной невероятной стилистике первого и потрясающей глубине второго.

Запоминается большая часть произведений Курбатова: ибо пламя, благородно сжигающее его, не допускает пустоты, лакун, простоев; и писатель работал и работал, обогащая великолепные леса родной словесности.

НИТЬ СОСТРАДАНИЯ

Крупная, круглая боль лопалась в стихах Максима Ершова, разлетаясь кровавыми сгустками сострадания: не исключающими осмысления происходящего в реальности: то есть в бесконечно длящейся истории: на том её отрезке, когда выпало быть:

 

Охладев к заботе мелкой,

сердце, правильный компас,

гулко вздрагивает стрелкой:

как там держится Донбасс?

Оказалось все непросто

для простых рабочих мест,

неспроста прибавил роста

их отчаянный протест.

 

Нить сострадания – раскалённая правда русской литературы: и поэзии в частности, и Ершов, будучи современником событий страшных, не мог не фиксировать их отголоски, используя огненно вибрирующую нить – такого не модного ныне сострадания.

Его стихи были разноплановы: метафизические отблески часто ложились на твёрдо сделанную фактуру стихотворения, предлагая варианты осмысления собственной экзистенциальной сути:

 

Сколько я должен был знать об этом,

сколько дышать в архивной толще?

Долго ль, стыдясь, что зовусь поэтом,

каждое слово искать на ощупь?

 

И слово, найденное наощупь, оказывалось верным: тем единственным, что и должно лечь в неповторимую ячейку строки.

Критик и поэт уживались органично в недрах личности Ершова: он писал о прозе, он писал о поэзии.

Он исследовал феномен Юрия Кузнецова, и, сочиняя статью о Борисе Рыжем, словно дышал его болью, осуществляя текст на порыве, адекватном бесконечному лирическому движению поэта.

Казалось, две литературные данности: поэзия и критика, взаимодействуя, взаимно обогащались в творчестве Ершова.

Нежно звучало, необыкновенно грустно:

 

Я вошёл в этот город, как в воду.

Здравствуй, маленький, миленький… Мой…

Разве кто замечает погоду,

возвращаясь навеки домой?

 

Мужественно и трагично, бодро и экспериментально порой врывались в реальности стихи Ершова…

И смерть, пришедшая слишком рано, едва ли сможет укротить звук, или изменить чётко проявленные смыслы.

 

г. Москва