Кресло особого устройства и тайный люк в полу — по народным слухам и по свидетельству просвещенной публики

Кресло особого устройства и тайный люк в полу — по народным слухам и по свидетельству просвещенной публики

Окончание

Сечение русских жен любящими мужьями и снова о порке поэта Пушкина — по свидетельству английских любителей развесистой клюквы

Корсаков, написавший статью для «Исторического вестника», был склонен верить в существование кресла для подпольных секуций в доме Шешковского: предание вероятное. В то же время он решительно утверждал, что подобная механика никогда не практиковалась в Третьем отделении. Однако как в прошлые, так и в нынешние времена как среди наших соотечественников, так и среди иностранцев преобладает мнение, что в означенном учреждении в ту пору, когда его возглавлял граф Орлов, имелись и механическое кресло, и опускающаяся половица. Вот и просвещенная англичанка, как мы помним, в середине XIX века нисколько не сомневалась в правдивости той истории, которую ей нашептала близкая подруга высеченной светской дамы. Близкая подруга тоже верила… Впрочем, возможен розыгрыш. Над иностранной гостьей могли подшутить, сообщив — по секрету — об ужасах, творящихся на паркетах и под паркетами в кабинетах русской тайной полиции. Для чего разыгрывать и подшучивать? На мой взгляд, сейчас как раз время вернуться к упоминавшемуся мной сатирическому произведению М. Е. Салтыкова-Щедрина: в «Помпадурах и помпадуршах» в особой главе осмеиваются мнения знатных иностранцев:

 

Как и во всех сочинениях иностранцев о России, нас прежде всего поражает в них какое-то неисправимое легковерие. Так, например… путешественник… Шенапан уверяет, будто в России преподается особенная наука, под названием: «Zwon popéta razdawaiss» («Звон победы раздавайся»).

 

Месье Шенапан (чье имя буквально значит прохвост) по приглашению князя де Клюква (чье имя говорит само за себя) посещает Россию и по возвращении во Францию строчит воспоминания о поездке — подобно Александру Дюма и маркизу Астольфу де Кюстину, отдававшим предпочтение всякого рода курьезам, дворцовым интригам и сплетням, тюремным тайнам и ужасам, сведения о которых были получены ими от личностей вроде князя Клюквы, в ужасы и тайны свято верующих, или от балагуров-насмешников. Нельзя не согласиться с Щедриным, что были и есть у нас личности, которые ради смеха дурачат иностранцев, «которые, по прискорбному русскому обычаю, нашли для себя забавным рассказывать иностранцам разные небылицы о своем отечестве». И, что тоже верно подмечено Салтыковым-Щедриным, иностранцы, описывая русские порядки, нравы и обычаи, имеют обыкновение впадать в преувеличения и выказывают при этом колоссальнейшее невежество.

По поводу невежества: большой и очень развесистой клюквой является трактат, вышедший из-под пера преподобного Уильяма Купера и напечатанный в Британии в 1869 году: «История розги во всех странах с древнейших времен до наших дней». По крайней мере, клюквой сильно отдает та глава трактата, которая полностью посвящена России, где, среди прочих преувеличений, отдаленно и криво отражающих действительное положении вещей, мы находим разглагольствования Купера о том, как русская женщина определяет истинность любви:

 

Замужние женщины считают доказательством любви со стороны своих мужей, если последние телесно наказывают их. И если от времени до времени мужья не бьют своих жен, то это означает, что к ним относятся невнимательно и равнодушно. <…> Одна из красавиц этой страны вышла замуж за француза и после четырнадцатидневного блаженства новобрачная сделалась вдруг неузнаваемой: настроение ее было в высшей степени подавлено. Путем настойчивых расспросов супруг узнал наконец истинную причину горя своей молодой супруги. «Разве могу я быть уверенной в твоей любви ко мне? — сказала она. — Вот уж четыре недели, как мы поженились, а ты ни разу еще не бил меня!»

 

Сия побасенка приведена мной по русскому переводу, сделанному, как я понимаю, еще в XIX веке, почти сразу после выхода английского трактата, и сработан он был с оглядкой на тогдашнюю цензуру: в заголовке The Rod in Russia наш издатель заменил Россию на одно из восточных государств, и в тексте она называется этой страной. Кроме цензурных переделок, в русском издании, корявом по стилю, множество ошибок, грамматических и смысловых, — возможно, из-за спешки, возможно, из-за того, что работу поручили человеку, плохо владеющему английским языком. Есть и необъяснимые пропуски: так, в подлиннике помимо ссылки на некоего француза, женившегося на русской даме, имеется свидетельство господина по имени Баркли, утверждавшего, что русские жены судят о добром отношении своих мужей (the kindness of their husbands) по числу полученных ударов (the number of strokes they give them). Нет, господа, это не юмор и не сатира в духе Щедрина, это уже просто глупость.

Автор — Джеймс Гласс Бертрам (1824—1892), по какой-то причине выставивший себя на обложке трактата преподобным Купером, со всей серьезностью обрисовывает обычай варварской страны, и английские обыватели то негодуют, то удивляются (кое-кто из читателей-мужчин, я уверен, умилялся и завидовал): в России супруг сечет свою супружницу, та считает удары и огорчается, если он мало ей всыпал, или же она ликует, если муж бьет и никак не уймется! За сим следует еще одна клюква, услышанная автором, по его уверению, от других путешественников: плетка считается обязательной частью девичьего приданого! Затем идет красочное описание русской бани, где моются одновременно мужчины и женщины, где в ходу березовый веник, инструмент, схожий с тем, что используется для порки; как мы читаем в упрощенно-топорном русском переводе (переизданном, кстати, в наше просвещенное время): «Розга в ходу также в банях описываемого государства» — что делает нелепые заявления преподобного Уильяма Купера еще нелепее.

Желающим познакомиться с произведением, привлеченным мной к обсуждению, следует обратиться, повторяю, к подлиннику, дабы не впасть в дополнительные заблуждения из-за ошибок, допущенных при переводе английского трактата, изобилующего нелепыми сведениями. Так, по поводу царей вы прочитаете по-русски: «Некоторые из правителей этой страны особенно отличались в области рукоприкладства, причем за несколькими сохранилась репутация в высшей степени изобретательных на придумывание утонченных мук. Один из них, прославившийся преобразованием страны…». По-английски о рукоприкладстве ничего не сказано, Купер утверждает: «Многие русские монархи искусно владели плеткой (were adepts at using the whip) и были исключительно изобретательны, когда подвергали мукам людей из своего окружения». Один из них в английском тексте имеет имя: ПетрI, точно так, как и другие российские государи и государыни названы без стеснения по именам: Анна, ЕкатеринаII (от скуки своеручно стегавшая плетью всех своих прислужников), НиколайI… А вот, смотрите, и о нашем Пушкине, об обсуждаемой выше истории, как его секли в полиции! Поскольку зачитываемый автор из Британии, мне все время вспоминается гоголевское чрезмерно восторженное и преувеличенно похвальное определение британской нации: мол, там все сердцеведы, там каждый проникнут мудрым познанием жизни. Сердцевед Бертрам, он же Купер, не сомневаясь, что доносит до благодарной британской публики правду о варварской России, пишет: «Один из прославившихся и ставший бессмертным поэт подвергся экзекуции в полицейском участке по приказанию самого повелителя страны». Почему я уверен, что идет речь о Пушкине? Потому что в подлиннике без обиняков сказано: «The celebrated Russian poet Pouchkin, a few days before being killed in a duel, was whipped in the rooms of the prefect of police, by command of the Czar». В данном случае мы, кстати, имеем дело с характерным явлением: со временем события разных лет, подлинные и выдуманные, сваливаются в одну кучу; у Бертрама экзекуция над Пушкиным по приказу царя состоялась не в 1819 или 1820 году, как мы гадали, а за несколько дней до того, как поэта застрелили на дуэли, то есть в январе 1837 года!

Можно посмеяться, отложить в сторону, совсем убрать от себя ненужную «Историю розги». Или уместнее вознегодовать и, внимательно ее прочитав, взяться за опровержения? Собственно, приступив к этому очерку, я поставил цель что-то опровергнуть, но, по большому счету, если ополчиться против всех ложных сведений и укоренившихся ложных верований, то вся жизнь уйдет на негодование и борьбу за справедливость, при этом значительная часть населения как верила, так и продолжит верить нелепым слухам, сплетням и выдумкам, так и будет внимать ложным пророкам, приникать к бессмысленным учениям…

Поскольку Бертрам сыплет изобильно историями из русской жизни, у нас возникает подозрение, что он не преминет пересказать нам и о кресле с люком в полу. И точно! Послушайте, я вам переведу:

 

Благородная дама… была вызвана в управление тайной полиции. Она явилась и, когда дверь за ней притворилась, ее вежливо пригласили пройти вперед; как только она сделала шаг, под ней вдруг открылся люк, и она заскользила вниз, пока не повисла на своей одежде, которая вся сбилась у нее на руках; в таком беспомощном положении она повисла на потолке нижней комнаты, где палач, заранее расположившийся, стал усердно охаживать плеткой ее ничем не прикрытое тело.

 

Извините, я не совсем подходящий отрывок вам перевел, может, и совсем ненужный: ведь здесь нет в наличии кресла, только про люк в полу говорится. Но, если уж до нашего слуха долетела история с благородной дамой, согласимся, что она пикантная, но неправдоподобная. Не верится нам в такую примитивную механику: открылся люк и… Предположим, иная дама не ухватится вовремя за край люка, не повиснет на своих юбках, в подмышки, простите, задравшихся, она провалится сквозь дыру в паркете, ударится об пол нижней комнаты, расшибется, как ее потом приводить в пристойный вид, как ее потом в кабинет начальника прикажете доставлять, обратно вверх через отверстие в потолке просовывать? Мне сделают замечание: нехорошо смеяться над чужим горем; другие, поумнее, укажут: не стоит искать во всей этой галиматье разумных объяснений! Будем считать, что я смеюсь — не над высеченной дамой, а над нелепым рассказом; но ведь британский автор без смеха и иронии пугал подобными ужасами почтенную британскую публику.

Иные читатели заметят, что преподобный Купер с чрезмерным сладострастием разрабатывает тему телесных наказаний, отдавая предпочтение, как говорят художники, красоте обнаженного женского тела, а кто-то выскажет предположение: не извращенец ли он, любующийся, как экзекутор задрал юбки очередной светской даме и по обнаженному телу засвистела плетка. Замечания небезынтересные и небезосновательные, но мы не будет отвлекаться от выбранной нами линии: мы показываем, как беспочвенные заявления и глупые суждения, будучи напечатанными, получают вес и долголетие, даже вечную жизнь, и находим тому подтверждение в писаниях Бертрама: перечисляя ужасы, творимые в восточном государстве, он преподносит и историю с креслом, позаимствовав ее, о чем нетрудно догадаться, в чем он и сам признается, из книги «Англичанка в России», изданной в 1855 году: некая высокородная дама, присутствуя на маскараде… Не буду утруждать себя ни пересказом, ни переводом, воспользуюсь уже существующим русским изданием, чтение которого, с одной стороны, удручает, с другой стороны, признаюсь, своим косноязычием и глупостью как-то забавляет:

 

Одна дама из великосветского общества, воспользовавшись присутствием на маскарадном балу самого правителя, стала нашептывать ему на ухо о том, о сем и, между прочим, зашла в своей откровенности слишком далеко. По выходе из собрания за ней последовал шпион, открыл инкогнито смелой маски, а на следующий день она была приглашена к могущественному в то время графу N. Там ее усадили на стул, который во время допроса внезапно опустился вместе с восседавшей на нем дамой в расположенную под полом комнату, и здесь несчастную высекли розгами, словно маленькую девочку.

 

Бертрам называет опасного собеседника нашей дамы не правителем, а императором (подразумевается НиколайI). По-английски кресло мягко опустилось в нижнее помещение, по-русски стул внезапно опустился; Бертрам пишет, что даму сильно отстегала розгами какая-то невидимая личность… Ладно, коли вся история — нелепый вымысел, стоит ли, действительно, придираться к отдельным неточностям перевода? Для нашего исследования существенно, что по-английски могущественный граф без утайки назван по имени: граф Орлов.

Рассказ цензора Крылова о пребывании в кабинете графа Орлова

В доказательство тому, что в Третьем отделение практиковали ту же механику, что имелась у Шешковского, современные исследователи полицейского произвола, имевшего место при царизме, неизменно приводят рассказ цензора Крылова о том, как его доставили однажды к графу А. Ф. Орлову. Не стану размениваться на многочисленные пересказы с сильными преувеличениями и собственными домыслами из уст и из-под пера простых смертных, обратимся еще раз за разъяснениями к видному языковеду и литературоведу Ю. М. Лотману. В своей работе «Символика Петербурга и проблемы семиотики города» он пишет:

 

Об этом эпизоде сам Крылов позже рассказал H. И. Пирогову следующее. При этом для понимания рассказа Крылова надо иметь в виду упорно державшиеся слухи о том, что в III отделении в кабинете шефа жандармов имеется кресло, которое опускает сидящего до половины в люк, после чего скрытые палачи, не видя, над кем они учиняют экзекуцию, секут его. Разговоры о таком «келейном» наказании, циркулировавшие еще в XVIII веке в связи с Шешковским (см. воспоминания А. М. Тургенева), возобновились в царствование НиколаяI и… даже проникли в «русские» романы А. Дюма.

Пирогов рассказывает: «Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов Орлову. Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное. Проезжая по Сенатской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, — так рассказывал Крылов, — говорит: «Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку. Петербург построить на болоте». Крылов слушает и думает про себя: «Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу». И еще раз попробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный. Дубельт, повертевшись немного, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым. «Извините, г.Крылов, — говорит шеф жандармов, — что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим».

— А я, — повествовал нам Крылов, — стою ни жив, ни мертв и думаю себе, что тут делать: не сесть — нельзя, коли приглашают, а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я, рассказывает Крылов, потихоньку и осторожно сажусь на краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот-вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и — известно что. И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен».

 

Лотман пишет об упорно державшихся слухах, но в статьях других исследователей, дипломированных и доморощенных, слухи выдаются за истинное положение вещей: был, имелся в Петербурге, в известном здании, расположенном около Цепного моста, то есть в Третьем отделении, кабинет с таким креслом; об этом знали и говорили все народовольцы, об этом Герцен сообщал в своем «Колоколе»!

Ссылка на Герцена, прослывшего большим правдолюбцем, любого сомневающегося обескуражит: уж если Герцен подтверждал существование механики… Однако, оставаясь при своем мнении, в слухи не веря, позволю себе небольшое не то что опровержение, а уточнение по поводу крыловских показаний. Имеет смысл выяснить, где и при каких обстоятельствах Никита Иванович Крылов (1807—1879) рассказал историю, в которой он, как я понимаю, прибегнул в целом к художественному вымыслу и в частности сильно преувеличил опасность, ему вроде как грозившую. Для чего? Для увеселения слушателей.

В «Сочинениях» Н. И. Пирогова (изданных в Петербурге в 1887 году), а именно в «Дневнике старого врача», идет речь в основном о серьезных вещах, прежде всего врачебных; встреча всем известного хирурга с господином Крыловым (ныне вспоминаемым только из-за его анекдотического визита к графу Орлову) произошла в Ревеле — на отдыхе, в курортной обстановке. Как-то нечаянно Пирогов увидел в морских купальнях знакомое лицо: «Это Н. Ив. Крылов, профессор римского права в Московском университете. <…> СКрыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом. Крылов был цензором…»

Далее следует то, что мы уже слышали от Лотмана. Добавлю фразу, у Лотмана отсутствующую: под конец граф Орлов заверил Крылова, что тот может быть совершенно спокоен: в цензурном промахе виноват не он. Профессор римского права завершает рассказ следующими словами: «Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава Богу, дело тем и кончилось».

Роман-памфлет «Проделки на Кавказе», из-за которого пострадал Крылов, был напечатан в 1844 году. Хирург Пирогов не указывает время, когда он встретил Крылова на морских купаниях в Ревеле, но, как мы видим, профессор Московского университета рассказывал свое похождение не таясь, не озираясь, рассказывал с юмором, в лицах, театрально преувеличивая ради слушателей свои страх и трепет. Он не побоялся называть имена, а то, как Дубельт катал его по городу и подталкивал к нелестным высказываниям насчет Петра Великого, которого надо бы высечь, скорее всего, придумано от начала до конца; Леонтий Васильевич Дубельт (1792—1862) — генерал, состоявший в свите императора НиколаяI; генералу Дубельту, извините, больше нечем было заняться, как в роли кучера возить на прием к Орлову какого-то московского цензора! Можно вообще усомниться в правдивости всей истории: Алексей Федорович Орлов был назначен в 1845 году главноуправляющим Третьим отделением, но фактически жандармскими делами занимался Дубельт, бывший с 1839 по 1856 год начальником штаба Корпуса жандармов, он сам мог выслушать объяснения Крылова и принять решение.

Пирогов одной фразой обрисовал характер Крылова: с ним нельзя было не смеяться. Возможно, крыловский рассказец только на какую-то часть соответствует действительности; как говорил городничий в гоголевской комедии по поводу Хлестакова: «Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь».

Так или иначе, Крылов, находясь в кабинете Орлова, не попал в кресло-капкан, под ним не провалился пол, его не высекли; состоялась беседа, и — дело тем и кончилось. Никита Иванович отправился обратно в Москву, его отстранили от цензурного комитета, но не от университета, где он преподавал на кафедре римского права до 1872 года. Госпожа Е. П. Лачинова (1810—1896), написавшая о проделках на Кавказе, больше виновата, скажем так, нежели цензор, не усмотревший в проделках какой-либо крамолы и разрешивший печатать рукопись, и, казалось бы, ее, Лачинову, позволившую себе критику и сатиру, должны были вызвать куда следует, обвинить в сокрушении устоев и попугать для острастки, вежливо пододвигая даме кресло… А неплохо бы сочинительницу и отрапортовать! — так, я уверен, считала та часть тогдашней публики, которую Гоголь называл разгорячившимися патриотами. Никто Лачинову не тронул. Даже петрашевцев, даже народовольцев — да, сажали в Петропавловскую и иные крепости, гноили в казематах, отправляли в сибирскую ссылку или острог, как, например, Ф. М. Достоевского, их вешали — тех, кто покушался на чужую жизнь или убивал, но устраивать представление с каким-то креслом, возиться, опуская кого-то под пол и там, под полом, сечь розгами… Выдумки и глупости, бабьи сплетни, старые басни!

Вера в старые басни

Нам напомнили и подсказали: у А. И. Герцена, в его «Колоколе», печатались сообщения о конкретных случаях с поркой дворян! Герцен являлся и, похоже, до сих пор видится в нашем обществе образцом правдивости, и «Колокол», этот крик русского народа, битого полицией, засекаемого помещиком, издаваемый в Лондоне, вдали от царского правительства, и недосягаемый для русской цензуры, имел возможность, как мы полагаем, всегда печатать правду и ничего, кроме правды. Так что, видимо, нет нужды выискивать, в каких номерах «Колокола» появлялись статьи о телесных наказаниях, какие именно факты приводил Герцен и его вольные печатники. Есть надежная ссылка на эти публикации в примечаниях к роману Достоевского «Бесы»… Какая связь с Достоевским, к чему вспоминать сейчас «Бесов»?

Во-первых, к тому, что Достоевский не из чужих разговоров и писаний знал, как проводилось полицейское расследование. Арестованный в апреле 1849 года, он во время предварительного следствия сидел в Петропавловской крепости, где его неоднократно допрашивали; допросы проводились даже без пристрастия, то есть без того, чтобы на заднем плане возвышалась дыба и на видном месте красовались пыточные клещи, никто не пугал писателя выставленными устрашающими орудиями пыток, ему не предлагали сесть в кресло, установленное на опускной половице, его не стегали розгами… Правда, в иностранной книжонке «Тайны царского дворца», явившейся на свет в 1868 году, описывалось в подробностях, как Федора Михайловича наказывали розгами, только не в Петропавловской крепости и не в Омском остроге, а в Третьем отделении, возглавляемом всемогущим графом Орловым. Читая, мы усматриваем некоторое сходство с историей, услышанной от Ю. Тынянова, как Пушкина водили в полицию: в один прекрасный день является к Достоевскому жандарм, приглашает следовать за ним. «Куда?» — спрашивает писатель. Служитель закона спокойно ему отвечает: к Орлову. Пожалуйста, я повторю по подлиннику: «Pour où? demanda Dostoewski. — Chez le comte Orloff, repondit tranquillement le gendarme…» Тынянов, хотя и придумал сцену в кабинете Лаврова, не стал сочинять, будто Пушкина высекли, он только приписал Толстому-Американцу злую сплетню, а иностранный автор описывает ничтоже сумняшеся, как Достоевского завели в особый кабинет, опустили по пояс под пол и два солдата отхлестали его розгами!

Похоже, я продолжаю ссылаться на творчество Уильяма Купера? Нет, эта клюква вышла хотя и в том же 1868 году, но из-под пера другого любителя русской истории, состоявшей, по его мнению, сплошь из дворцовых интриг, заговоров, покушений, полицейского произвола, сибирской ссылки и каторги.

Попытаюсь, однако, выстроить свои рассуждения последовательно.

Вернусь к роману «Бесы», вышедшему в 1872 году (как раз тогда «Русская старина» развлекала своих читателей анекдотами о С. И. Шешковском). Мы задавались вопросом, почему никто из тех, кого, как утверждается, высекли в Тайной экспедиции или в Третьем отделении, не выступил против произвола и насилия, не пожаловался императору, не написал Герцену в Лондон (в правление НиколаяI и АлександраII), не потребовал расследования — ведь среди высеченных называются люди, имевшие влиятельных родственников, друзей, покровителей. Ни одного достоверного свидетельства! Точнее, ни одного пострадавшего, заявившего о своих личных мучениях, и ни одного очевидца, наблюдавшего со стороны хотя бы один раз подобную экзекуцию. Молчание и отсутствие жалоб пытаются объяснить тем, что пострадавший или не желает огласки, или боится худшего. «Поди-ка пожалуйся!» — как мы прочитали в романе Мережковского. «Сеченый не расскажет» — как в «Бесах» у Ф. М. Достоевского выразился Степан Трофимович Верховенский, сопровождая свои слова таинственным взглядом и многозначительным вздохом.

Верховенский — личность весьма образованная, наставник молодежи, человек передовых взглядов, и, как мы ожидаем, он должен опровергать сплетни и высмеивать нелепые слухи. Однажды утром к нему явился… Жандарм? Нет, Степана Трофимовича побеспокоил губернаторский чиновник, проявивший, как позже выяснилось, личную инициативу. Чиновник пожелал взглянуть на книги и рукописи. Степан Трофимович, ошарашенный, отпер все ящики и передал все ключи. Чиновник взял и унес заграничные издания Герцена, некоторые бумаги и письма… Хроникер, от имени которого ведется повествование, прибежав к бедному Степану Трофимовичу, нашел его в невероятном волнении: тот все озирался к дверям и прислушивался в переднюю. Чего он боялся? Того, что в любой момент представитель власти вернется уже с полицией. Вот его буквальные слова: «Придут, возьмут, и фью — исчез человек!»

Степан Трофимович тут же стал готовиться к ссылке, продумывая, какие вещи с собой брать. Он кое-какие деньги засунул в прореху в жилетном кармане. Хроникер успокаивал друга: его не могут ни в полицию забрать, ни тем более куда-то вдруг сослать: «Это за сочинения-то Герцена… с ума вы сошли, да за что тут арестовать?» Теперь послушайте ответную тираду Степана Трофимовича: «Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? <…> Разве вы не знаете! — воскликнул он болезненно. — У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате».

Хроникер, в котором мы видим самого Федора Михайловича, делится с нами, читателями, своими впечатлениями:

 

И он вдруг заплакал, горячими, горячими слезами. <…> Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник… так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь, — и вдруг он теперь рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасно стало жаль его. В «кибитку» он, очевидно, верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и все это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.

 

Это, напоминаю и подчеркиваю, пишет Достоевский, побывавший в каземате, приговоренный к смертной казни, переживший мучительное ожидание расстрела на Семеновском плацу, отбывавший срок в Омском остроге в окружении отпетых преступников, он, прошедший через застенки, научился отличать обыденную действительность от глупых страшилок, имевших хождение как в темном народе, так и в среде весьма образованных людей, к которым принадлежал Верховенский. Повествователь успокаивал Степана Трофимовича, но:

 

Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал… <…> Я остался, и мы просидели часа два с лишком. <…> Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии:

— Я погиб! Cher, — сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза, — cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам… я другого боюсь…

Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.

— Я позора боюсь, — прошептал он таинственно.

— Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу…

— Вы так уверены, что меня простят?

— Да что такое «простят»! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!

<…> Они всё припомнят… а если ничего и не найдут, так тем хуже, — прибавил он вдруг неожиданно.

— Как тем хуже?

— Хуже.

— Не понимаю.

— Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, — погибать так погибать! Но… я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

— Да чего, чего?

— Высекут, — произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

— Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.

— Где? Ну, там… где это делается.

— Да где это делается?

— Э, cher, — зашептал он почти на ухо, — под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно.

— Басни! — вскричал я, догадавшись, — старые басни, да неужто вы верили до сих пор? — Я расхохотался.

— Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!

— Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?

— Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.

 

Бедный Степан Трофимович извел себя, представляя десять тысяч раз, как под ним вдруг раздвигается пол. Человек передовых взглядов, от которого ждешь насмешки над бабьими сплетнями и слухами, сам верил — болезненно, мучительно, по-бабьи верил в россказни, идущие со времен Шешковского, что в полиции не просто бьют, но изощряются: опускают жертву до половины в комнату ниже этажом и там уже пускают в ход розги.

В черновых набросках и отрывках Достоевский вкладывал в уста своего пугливого героя более пространные объяснения (подтверждающие, что старые басни перекликаются в деталях с анекдотами от Карабанова):

 

Под вами вдруг проваливается половица до половины вашего тела, и вдруг снизу два солдата распорядятся, а над вами стоит генерал, или полковник, которого нельзя не уважать, но который, вы чувствуете, отечески советует и вас, профессора… Меня, меня, человека ученого… приглашает молчать. <…> После такой катастрофы потерпевший молчит и стыдится, оттого и нет фактов. Но с чего-нибудь взялись же басни?

 

В очередной раз отсутствие фактов объясняется тем, что пострадавшим от подпольной порки стыдно, им не хочется, чтобы другие знали об их позоре. Веря в басни, потому что ведь не бывает дыма без огня, Степан Трофимович, профессор и ученый, считает, что людей секут, даже если они ничего не сделали: «В назидание высекут, для будущего».

«Колокол» как распространитель недостоверных слухов

Мы прочитали отрывок из «Бесов» по академическому изданию 1974 года (в полном собрании сочинений Ф. М. Достоевского в тридцати томах), где к словам Степана Трофимовича имеется примечание, упомянутое мной выше, и оно очень даже относится к нашей теме:

 

О случаях сечения провинившихся дворян полицией неоднократно сообщалось в герценовском «Колоколе» (см., например, 1866. 15 января. Л. 212). Ср. рассказ московского цензора и профессора Крылова, принятого графом Орловым: «…стою ни жив, ни мертв и думаю себе, что тут делать: не сесть нельзя, коли приглашают, а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь».

 

Составители примечаний приводят свидетельство Крылова в сокращенном виде — мы понимаем, что из экономии места, но выпуск завершающих фраз (на мой взгляд, намеренный) оставляет читателя в неведении: проваливался Крылов под пол или нет? Поскольку пояснение имеет целью подтвердить, что опасения Степана Трофимовича не лишены оснований и провинившихся дворян очень даже секли, читатель домысливает: с цензором в кабинете Орлова произошло то, что Степан Трофимович назвал катастрофой. Но мы слышали рассказ Крылова в полном виде, мы поняли, что это было отчасти театральное представление, дабы позабавить публику, мы знаем: катастрофы не произошло.

Поначалу мы договорились не ворошить герценовские публикации, веря на слово, что в них есть факты, но, поскольку случай с Крыловым, предложенный нам в качестве весомого доказательства, доказывает лишь существование слухов, придется все-таки бросить взгляд на указанный в примечании выпуск «Колокола»: в нем обнаружится, наконец, что-то убедительное и неопровержимое!

15 января 1866 года редакция печатно сообщала, что в «Колокол» пришло письмо из Петербурга:

 

Рассказывают о драке протопопа с диаконом в Исаакиевском соборе по окончании архиерейского служения… Рассказывают о том, что новгородский полицмейстер наказал палками двух арестантов в остроге, одного дворянина, другого французского подданного

 

Вот такие ужасы, творившиеся при царизме в Российском государстве, выявил и предал гласности — правда, без проверки, на основании чьих-то рассказов — герценовский «Колокол»: в столице империи один священнослужитель дал другому заушение и ланитобитие, а в провинции двух острожников, в том числе (какой позор) иностранца, как рассказывают, отколотили палками!

Новые факты оказались из разряда слухов и сплетен, предположений и домыслов, которыми мы вполне наелись по ходу своего расследования, у нас уже звенит в ушах от болтовни, выдаваемой за свидетельские показания. В художественном произведении Степан Трофимович высказался: про подпольную порку всем известно. Снова представив себя в судебном заседании, мы знаем заранее, какое замечание последует от председательствующего: говорите не про всех, а представьте хотя бы одного, кому не просто известно, а кто наверняка знает! В независимом печатном органе, издаваемом в Лондоне, хотелось бы прочитать не обобщения и не ссылки на молву, хотелось бы узнать, какого числа, в каком именно остроге, за какую провинность (или беспричинно) били двух арестантов (может быть, убийц и насильников, устроивших побег или поднявших бунт), но вольные лондонские печатники передают русским читателям лишь слухи, дошедшие до них из России в письме некоего правдолюбца (или злопыхателя, как вам угодно). В наше время в таких случаях говорят о распространении недостоверной информации. Воздержавшись от нелестных выпадов в адрес Герцена, замечу только, что зачитанные места из художественного произведения «Бесы» и из публицистического издания «Колокол» не приблизили нас ни на шаг к ответу на вопросы, секли ли в тайной полиции дворян и был ли наказан хоть один дворянин (впрочем, пусть даже не дворянин) описываемым сложным способом, когда человека усаживали в кресло или ставили на опускную половицу, и чтобы он провалился или опустился до половины под пол, где ждут солдаты с розгами… может быть, даже посоленными.

Письмо, поступившее из Петербурга, могло быть придумано в редакции «Колокола», это распространенный журналистский прием, имеющий целью показать живую связь газеты с читающей публикой, с общественностью, с народом. Так или иначе, поведав о драке священнослужителей в Петербурге, палочном битье в Новгороде, то ли Нижнем, то ли Великом, редакция с особым чувством доводит до нашего внимания, «что в Петербурге служили панихиду по получении достоверного известия из Сибири о кончине Михайлова». Идет речь о М. Л. Михайлове, видном деятеле революционного подполья: он был арестован в 1861 году за составление крамольных воззваний, сослан на рудники в Нерчинский округ, где умер летом 1865 года. В более раннем выпуске «Колокола», от 1 октября 1865 года, о смерти Михаила Михайлова извещалось под кратким и красноречивым заголовком: «Убили». В январском номере, который у нас в руках, «Колокол» напоминает всем об убийстве и уверяет, что в редакции сильно разволновались и вознегодовали от дошедшего до них слуха:

 

До нас дошел ужасный слух, мы умоляем написать нам, справедлив ли он? Говорят, будто бы Михайлов был телесно наказан и будто бы он умер с цепями на ногах. Мы боимся верить в такую роскошь злодейства…

 

Издатели «Колокола» вроде как и не вполне верят в подобный ужас, они боятся верить, но пущенный в печать, оттиснутый на бумаге слух превращается в почти что достоверное сообщение. Какими принципами руководствовался редакторский коллектив? Видимо, теми, что все средства хороши для очернения тогдашних российских властей, и даже если слух несправедлив, все равно пусть все слышат и знают, какие злодеи стоят у власти в России, какая роскошь злодейства там допустима.

Чтобы не выглядеть злопыхателем, голословно подрывающим авторитет Герцена с его «Вольной русской типографией», зачитаю несколько строк из другого письма: 9 мая 1868 года Петр Михайлов, брат революционера, из Нерчинска писал Л. П. Шелгуновой (1832—1901), подруге умершего Михаила:

 

Миша скончался 2 августа 1865 года в Кадаинском руднике, в пятидесяти верстах от Нерчинских заводов, от быстро развившейся в нем болезни Брайта. Почти за полгода до своей смерти он уже жил на частной квартире и, следовательно, пользовался относительной свободой, насколько она мыслима и доступна была в его печальном положении… <…> Я застал его уже малоспособным к свободным движениям, так как в ногах его образовался отек от быстро развившейся водянки. Его лечили два доктора из политических преступников-поляков… по разрешению коменданта, кроме заводских докторов. От них-то я в первый раз узнал и о неизлечимости Миши и о близком конце его жизни. <…> В день с первого на второе августа он уже никого не узнавал… я не мог наконец удержаться и заплакал навзрыд, припав к его руке. Это еще на одно мгновение вызвало в нем слабую сознательность, и он сказал мне: «Об чем ты плачешь? Ведь я не умираю еще, правда, ведь я не умру?» С этими словами он попросил меня приподнять его на подушках, сказав: «Ох, тяжело умирать!» Потом попросил меня спустить ему ноги с кровати и, не дождавшись, вдруг быстро сбросил их вниз; едва успел я его поддержать, как он уже начал испускать предсмертные вздохи и опрокинулся на моих руках мертвый. Это было ночью, в два часа, на второе августа. Я один был свидетелем этой невыносимо грустной минуты…

 

На мой взгляд, это невыносимо грустное послание заслуживает большего внимания, нежели обличительный звон, исходящий от «Колокола».

Жандармы указали в официальной справке, что смерть ссыльного М. Л. Михайлова наступила от болезни почек. Письмо его брата, Петра Михайлова, по каким-то причинам было напечатано только в 1915 году в историческом журнале «Голос минувшего» — как приложение к обширной статье, из которой мы узнаем среди прочего, что положение Михайлова в нерчинской ссылке было, конечно, не сладким, но и не таким уж каторжным. Например: «11 марта 1862 года Михайлов окончательно водворился в Казакове у брата. Здесь писатель был совершенно освобожден от работ и занимался литературой и обучением детей». До публикации этого письма те, кто интересовался судьбой революционера, ничего не знали о последних днях и часах его жизни или же слышали звон, не зная, откуда он, будто несчастный Михаил Михайлов погиб во глубине сибирских руд с цепями на ногах, да еще перед смертью высеченный.

Клюква немецко-французского изделья

Преподобный Уильям Купер, описавший со сладострастием сечение русских благородных дам, провел, надо признать, большую работу, собирая сведения о телесных наказаниях в разные времена в различных странах мира. В частности, он обращался к путевым заметкам английских путешественников, бывавших в тех или иных частях света. Он ссылается и на гувернантку с ее воспоминаниями о десятилетнем пребывании в России — заинтересовавшись, правда, только ее достоверным рассказом о том, как бессовестно поступил граф Орлов с женщиной, доставленной в его кабинет. Гувернантка вынесла свои суждения из личных наблюдений, из пережитого, увиденного и услышанного. В отличие от нее и в отличие от Купера, то есть от Джеймса Бертрама, автор книжонки с зазывным названием «Тайны царского дворца» — пустоголовый, но юркий бумагомаратель, который собрал по верхам кой-каких сплетен об ужасных секретах России и слепил на потребу невзыскательной публики литературную поделку. Мой пренебрежительный отзыв куда слабее той оценки, которую дал А. Н. Майков, назвавший в письме к Достоевскому обсуждаемое произведение самомерзейшим немецко-французским издельем. Еще до получения этого письма Федор Михайлович, живший тогда в Швейцарии, сам видел изделье в продаже: «На днях случайно попалась мне на глаза книжонка Les mystиres du Palais des Czars…» И что он подумал, и как это ему понравилось? Он подумал и в ответном послании к Майкову (от 26 октября 1868 года) высказался весьма резко: «Я читал книжонку, об которой Вы мне писали, как раз незадолго до Вашего уведомления и, признаюсь, был взбешен ужасно. Наглее ничего представить нельзя».

Книжонка вспоминается сегодня только потому, что имеет какое-то отношение к всемирно известному писателю Достоевскому; если уж мы заговорили о ней, коротко поясню: написанная по-французски, она была издана в Вюрцбурге; на обложке кроме названия оттиснуто имя автора: Paul Grimm, но это псевдоним, и личность писавшего — куда большая загадка, нежели придуманные им дворцовые тайны. Нас интересует только то место, где идет речь о телесных наказаниях в стенах Третьего отделения, интересует, правда, уже без первоначального бодрого любопытства, ибо мы предвидим, что анонимный Пауль Гримм будет пережевывать и обсасывать то, что было до него многажды пережевано.

Как мы помним, присланный жандарм приводит Достоевского, лучше сказать — человека по имени Достоевский (Dostoiewski), в Третье отделение, где граф Орлов задает ему вопросы о деятельности тайного общества, в которое Достоевский вступил, вернувшись в Петербург из сибирской ссылки (такая последовательность событий у Пауля Гримма). Писатель, выставляемый в книжонке почему-то поэтом, а не прозаиком, хранит гордое молчание: он не собирается выдавать товарищей! Граф звонит в колокольчик, вызывая дежурного:

 

— Будьте любезны, господин Достоевский, следуйте за этим офицером.

Достоевский вышел.

В дверях кабинета на первом этаже они столкнулись с молодой, чрезвычайно красивой женщиной, судя по чертам лица — полячкой; ее глаза, из которых катились слезы стыда и гнева, с непримиримой ненавистью метали молнии.

Адъютант сказал несколько слов жандармскому унтер-офицеру, сидевшему у двери. Тот поклонился, и адъютант покинул кабинет, тогда как унтер-офицер взял Достоевского за руку, подвел к определенному месту, где, по сигналу, который унтер-офицер подал, стукнув ногой, половица, на которой стоял Достоевский, вдруг ушла вниз, так что он опустился по грудь под пол.

Нет слов, дабы описать разыгравшуюся постыдную сцену! Поэта высекли, высекли, как мальчишку!

В кабинете, где размещалась канцелярия начальника русской жандармерии, имелась половица…

 

Здесь немецко-французский борзописец как-то неясно описывает механику в полу: доска, паркетный пол, квадратные половицы… Я перескажу дальнейшее развитие событий своими словами, ибо нет желания ломать голову и утруждать себя точным переводом изделья, никаких литературных достоинств не имеющего. Иностранный повествователь повторяет в целом то, что знакомо нам по русским вариантам: жертва опускается под пол на половину тела, в помещении под полом всегда дежурят жандармы, готовые пустить в ход розги; жертву обнажают до пояса, если женщина, ей поднимают юбки (что произошло, как мы догадываемся, с гордой полячкой, прежде Достоевского побывавшей в переделке), порка идет до тех пор, пока не поступит новый сигнал ее прекратить; а придуманы все эти хитрости и сложности для того, чтобы секущие не видели лица своей жертвы, чтобы не знали, кого они высекли! Объяснение нелепое, как и вся байка (хоть в русском варианте, хоть в иностранном). Секретность и тайна невозможны, ибо другие жандармы не с завязанными глазами по канцелярии ходят; и граф Орлов не безликую личность допрашивал, и дежурный жандарм, сопровождая задержанного, в данном случае Достоевского, на экзекуцию, знал, что будет порка, и унтер-офицер, распоряжавшийся в кабинете, тоже видел жертву в лицо.

И эту галиматью кто-то принимает за действительно бывшее? Пожалуйста, я читал в историческом исследовании наших дней научное обоснование заведомой ахинеи — следующие рассуждения о кресле Шешковского можно применить и к опускной половице:

 

Сама техническая идея опускающегося под пол кресла была известна давно — подъемные столы использовались для поздних ужинов без прислуги. Так что у Шешковского вполне могло быть такое механическое кресло; вспомним, что Кулибин придумывал механизмы и посложнее.

 

Поскольку притянут Кулибин, мы получаем подсказку для следующего иронического выпада: действительно, не сам Шешковский и не граф Орлов изобретали и монтировали в подведомственном учреждении подъемно-опускные механизмы, для такой работы нужно привлекать инженера, который рано или поздно поведал бы друзьям, знакомым (или потомкам через свои записки) о своих изобретениях, способствующих полицейскому дознанию, остались бы чертежи, сохранились бы какие-то детали — в музеях, кстати, выставлены куда более древние пыточные изобретения, использовавшиеся западноевропейской инквизицией. Куда подевались вещественные доказательства? Может быть, все чертежи ревностно уничтожались, а кулибиных по завершении работы умерщвляли. Или им отрезали язык. Или брали с них подписки — мне вспоминается утверждение А. М. Тургенева (1772—1863), сочинявшего нелепейшие истории с удивительной фантазией и с поразительной верой в то, что все, им выдуманное, действительно было. В «Записках» Александра Михайловича, печатавшихся (нетрудно догадаться) в «Русской старине», автор уверенно заявляет, что Шешковский мучил и пытал, и весьма корявым слогом объясняет читателю, почему жертвы, оставшиеся в живых после допросов в кабинете обер-секретаря Тайной экспедиции, хранили гробовое молчание:

 

С тех, которые после наказания оставались живы, Шешковский брал подписки в том, что они во всю жизнь никому и ни под каким предлогом не будут говорить о случившемся с ними. Наказанный был обязан подтвердить подписку присягою и обещать, если проговорится, подвергнуть себя безответному вновь наказанию.

 

Как видите, по ходу нашего разыскания множатся убийственные обвинения против Шешковского: он не только отстегал кнутом сотни и тысячи знатных особ, он не только выбивал палкой или одним ударом своего кулачка почти все зубы у допрашиваемого, на его совести еще и смерть несчастных, не выдержавших пыток!

Федор Михайлович, ознакомившись с немецко-французским издельем, вознегодовал:

 

В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц. Действие происходит в Петербурге, в последний год царствования императора Николая, то есть в 1855 году. И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях нефантастических, но все до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем Thйodore Dostoiewsky, писатель, женат, председатель тайного общества.

 

Достоевский собирался обратиться в редакцию какого-либо иностранного журнала, выступить на его страницах с ниспровержением лжи и восстановлением истины, чтобы оправдаться и заклеймить позором Пауля Гримма, бесстыжего наглеца… Остались черновые наброски письма, которое, судя по всему, не было закончено и не было никому отослано. Почему? Выслушаем объяснение Анны Григорьевны, жены писателя:

 

Рассказ страшно возмутил Федора Михайловича, и он даже хотел писать опровержение, но потом решил, что не стоит придавать значения глупой книжонке.

 

Разумное решение! Взволнованное обращение, напечатанное в журнале или газете, привело бы только к насмешкам над оскорбленным автором: высеченный узнал себя! Журналисты с удовольствием раздули бы скандал, зарабатывая на новой волне слухов, сплетен и домыслов, и книжонка тоже, глядишь, выдержала бы еще пару дополнительных тиражей.

Известно, что Достоевский и Салтыков-Щедрин имели разные взгляды на положение вещей в тогдашней России, и полемика между ними растянулась на два десятка лет; однако некоторые обвинения Федора Михайловича в незаконченном письме перекликаются с рассуждениями Салтыкова-Щедрина в «Помпадурах и помпадуршах» о том, что иностранцы, описывая русские порядки и обычаи, имеют обыкновение впадать в преувеличения и выказывают при этом колоссальнейшее невежество. Сатирик, правда, из-за письменного стола посмеивался над клюквой иностранного произрастания, а Достоевского клюква задела лично, и ему пришлось от нее отмываться, предаваясь при этом печальным раздумьям:

 

Между прочим, меня чрезвычайно поразило необыкновенное незнание европейцев почти во всем, касающемся России. Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, наприм., географии. <…> …Самые дикие и необычайные известия из современной жизни России находят в публике полную и самую наивную веру. Нельзя не заметить, что масса этих известий увеличивается как в газетах, так и в отдельных изданиях…

Всем известно, что есть в Европе несколько периодических изданий, почти специально назначенных ко вреду России. Не прекращается тоже в разных краях Европы и появление отдельных сочинений с тою же целью. Эти книжки имеют большею частию вид обнаружения тайн и ужасных секретов России. <…> …Масса публики, в чем я твердо убедился в этот год жизни моей за границей, с самой наивной добросовестностию верит, что все это правда, святая истина, а не спекуляция на благородных чувствах читателя… <…>

Таких книжек я видел много, некоторые из них читал. Фабрикованы они или иностранцами, или даже русскими, — во всяком случае людьми, необходимо бывшими в России. В них называются известные имена, сообщается история известных лиц, описываются события, действительно бывшие, — но все это описание неверно, с искажением для известной цели. И чем более автор лжет, тем становится он наглее. Промахи против истины и умышленные клеветы до такой степени иногда наглы и бесстыдны, что становятся даже забавны; я часто смеялся, читая эти сочинения. Тем не менее они вредны, — так, как и всякая клевета, всякое искажение истины. От всякой клеветы, как бы она ни была безобразна, все-таки что-нибудь остается. Кроме того, в массах европейской публики распространяются ложные, искаженные мнения и тем сильнее, чем малоизвестнее европейцам русская жизнь, а ложные мнения, ложные убеждения могут вредить в этом случае и не одной России. Таково по крайней мере мое убеждение.

 

Что тут добавить, когда вещи названы своими именами: все искажено и исковеркано, ложные и искаженные мнения, промахи против истины, умышленные клеветы, наглость и бесстыдство… Кстати, сказанное Достоевским сто пятьдесят лет назад вполне применимо и к сегодняшнему положению вещей, когда за рубежом судят о русской жизни. И еще: когда Достоевский говорил, что есть в Европе несколько периодических изданий, почти специально назначенных ко вреду России, он имел в виду герценовскую газету «Колокол», и его же альманах «Полярная звезда», и герценовский же обличительный листок с грозным названием «Под суд!».

От всякой клеветы что-нибудь остается

Достоевский высказал горькую истину: от всякой клеветы, даже самой безобразной, что-нибудь остается. Клевета вкупе со слухами, сплетнями, сказками и баснями сохраняется в молве и в печати, ее пересказывают с изменениями и дополнениями, ее перепечатывают подчас уже в виде исторического факта, подлаживая под свои нужны, цели и задачи… Просматривая записки иностранцев о России, я как-то обнаружил, что выдумка о подпольных истязаниях, идущая с екатерининских времен, представлена в английской книге, вышедшей в 1905 году, как событие, которое автор чуть ли не собственными глазами наблюдал!

Присланный в 1871 году из Лондона в Петербург Фредерик Артур Уэлсли (1844—1931) служил военным атташе при британском посольстве, в том числе в период, когда шла русско-турецкая война. После возвращения на родину и по прошествии какого-то времени господин Уэлсли, уже дослужившийся до полковника, написал довольно объемистые воспоминания, изданные под заголовком «С русскими в дни мира и войны». Что-то в России английскому дипломату нравилось, что-то не нравилось, пару раз он высказывается с гордостью о том, что у англичан больше личной свободы, нежели у русских, он проходится по взяточничеству в российских учреждениях, высказывает личные обиды, когда с ним обращались недостаточно вежливо. Все это естественно, нормальный человек не может любить все без исключения как в своей, так и в чужой стране, и нам не следует навязывать иностранцам безоглядную любовь к своей России исходя из того, что это же Россия, поющая удалые песни под балалайку на фоне развесистых берез, а не какая-либо другая страна, балалаек, самоваров и берез не имеющая!

В воспоминаниях Уэлсли мы останавливаем внимание только на тех случаях, которые он приводит в качестве примеров, рассуждая о беззакониях, творимых в Российской империи. Да, вы угадали: английский полковник уверяет читателей, что в тайной полиции секут арестованных граждан, опуская их в подполье!

Военный атташе для лучшего знакомства со страной решил выучить русский язык. В разное время он обращался то к одному, то к другому преподавателю; среди них он выделяет некоего господина, принадлежавшего к ученым кругам. Не называя имени учителя — по причине, которая должна быть понятна каждому британскому обывателю! — Уэлсли характеризует его как человека, которому можно безусловно верить: «Я хорошо знал его, и у меня нет причины сомневаться в правдивости того, что он доверительно рассказал мне». Наш полковник словно списал эту фразу из книги английской гувернантки, служившей в русских семьях в николаевское время: гувернантка, помните, свято верила в рассказанную ей глупую байку. Но то гувернантка, а здесь — сын дипломата, офицер одного из старейших британских гвардейских полков, за семь лет, проведенных в России, он много где побывал, со многими людьми встречался, начиная с императора АлександраII, от такого человека ждешь правды, пусть даже для нас неприятной, можно ожидать преувеличений, искажений… Но зачем же, извините, примитивно врать? Однажды, сообщает военный атташе Уэлсли, учитель русского языка несколько опоздал на урок, явился чрезвычайно взволнованный и смертельно бледный. Объясняя свое возбужденное состояние, он поведал англичанину, что предыдущей ночью по приказанию генерала Трепова полиция нагрянула в один из столичных институтов, где имело место неповиновение начальству, полицейские агенты похватали первых попавшихся и доставили их к Трепову, который после отеческого внушения передал всех задержанных в тайную полицию. Среди них оказался племянник учителя, который, по уверению дяди, ни в какие крамольные дела никогда не ввязывался. В тайной полиции всех студентов загнали в одну комнату…

Вроде бы пока нет причин придираться к свидетельским показаниям английского дипломатического работника? Были в Петербурге волнения как раз во время его пребывания в России, вспомним хотя бы известную демонстрацию в декабре 1876 года на площади перед Казанским собором, где собралось, по разным сведениям, от 150 до 400 человек. Политическое выступление было организовано народниками, участвовали в нем, как некоторые полагают, и передовые рабочие, к Казанскому собору явилось какое-то число студентов, среди них известный Г. В. Плеханов (1856—1918), учившийся в то время в Горном институте, он обратился к собравшимся со страстной революционной речью. Имело место открытое сопротивление и неповиновение властям, среди тридцати задержанных находился человек, вошедший в историю как студент Боголюбов, правда, называвший себя так из конспирации. Обстоятельства его ареста и заключения в какой-то степени соприкасаются с нашим разысканием: Боголюбов, чье настоящее имя А. П. Емельянов (1854—1887), почти сразу после задержания был приговорен к каторге, но летом 1877 года мы находим его еще в Петербурге, в Доме предварительного заключения — через это учреждение, расположенное на Шпалерной улице и примыкавшее к Окружному суду, прошло большое число малоизвестных и очень даже известных личностей, включая Н. И. Кибальчича, А. И. Желябова, С. Л. Перовскую, В. И. Ленина, Б. В. Савинкова, в советское время в Доме предварительного заключения, ставшего следственной тюрьмой Ленинградского управления ОГПУ, сидели в разные годы Н. С. Гумилев, О. Ф. Берггольц, Н. А. Заболоцкий, Д. С. Лихачев…

Вернемся в прошлое: 25 июля 1877 года произошла боголюбовская история, наделавшая много шума; об этом подробно изложено у А. Ф. Кони, самого известного нашего судебного деятеля, в его статье «Воспоминания о деле Веры Засулич»:

 

Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна (Александра Александровича? — К. В.). Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поравнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: «Шапку долой!» — сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии трех часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицмейстера [Андриана] Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. <…> Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок.

 

Кстати, Анатолий Федорович Кони (1844—1927), называя случившееся административным произволом, грубым надругательством силы и власти над беззащитным человеком, считал высеченного все же настоящим студентом Санкт-Петербургского университета А. С. Боголюбовым, а не народовольцем Емельяновым, прикрывавшимся партийной кличкой; не будем отвлекаться, втягиваясь в сторонние разыскания, скажем только, что продолжением боголюбовской истории стало покушение В. И. Засулич на Ф. Ф. Трепова (1812—1889): записавшись к градоначальнику на прием под вымышленным предлогом, она выстрелила в него из револьвера 24 января 1878 года…

Фредерик Уэлсли, желая обрисовать соотечественникам политическую обстановку в Петербурге, мог рассказать им, ничего не выдумывая, о тогдашних протестах, арестах, судах и административном произволе, но что мы слышим: дипломатический чиновник пережевывает те же старые басни, заменив имена Шешковского и Орлова на имя графа Шувалова (1827—1889), возглавлявшего Третье отделение в 1866—1874 годах. Нелепо заявление Уэлсли, что полиция, нагрянув в институт посреди ночи (in the middle of the previous night), застала в учебном заведении изрядное количество студентов. Чистейшим вымыслом является и то, что занимался арестованными сам градоначальник Трепов — в связи с актом неподчинения не спавший в позднее ночное время.

Самое интересное начинается, когда студентов, перевезенных в тайную полицию, стали вызывать по одному в соседний кабинет. Кагда дошла очередь до учительского племянника, он оказался с глазу на глаз с графом Шуваловым. Граф, сидя за столом, пригласил студента присаживаться. Как только тот сел на предложенный стул… Нет, это уже совсем глупо, уже на непечатные возгласы тянет, когда снова слышишь эти, мягко говоря, промахи против истины. Люк, на котором стоял стул, медленно опустился, студент наполовину ушел под пол, и в таком положении его жестоко выпороли: he received a severe flogging. Шувалов на прощание сказал, что наказание будет молодому человеку уроком, дабы он больше не ввязывался в политические дела. Англичанин Уэлсли уверяет, что он слышал множество подобных историй, поэтому не может не верить тому, что поведал ему учитель русского языка. Какова клюква: нерадивых студентов секут в кабинете генерал-адъютанта Шувалова, он, шеф жандармов и начальник Третьего отделения, жертвует своим рабочим временем и отдыхом, всю ночь руководит поркой с применением механики. После наказания студентов… нет, их не препровождают в Дом предварительного заключения, где следователь заведет дело, начнутся допросы и подследственные будут в камерах дожидаться суда; в байке, рассказанной с серьезным видом военным атташе Уэлсли, полковником британской армии, студентов просто отпустили по домам. Как не вспомнить в очередной раз анекдоты о кнутобойце Шешковском: по приказу императрицы он высечет своеручно очередную придворную даму, потом приведет ее в пристойный вид и отправит галантно на бал-маскарад: пусть она продолжает светские развлечения.

Свидетельство народовольца Тютчева и наши собственные выводы на основе здравого смысла

В своей книге полковник Уэлсли утверждает, что ходил как-то в гости к русским нигилистам. Он ожидал увидеть заговорщиков со зверской наружностью, нечесаных и немытых, одетых в овчинные тулупы, он представлял себе беспорядок, нечистоту и признаки преступной деятельности в каком-нибудь тайном обиталище на окраине города, но ожидания не оправдались: гость оказался в кругу интеллигентных господ, разночинцев, придерживающихся довольно умеренных взглядов. В отличие от англичанина, имевшего свои предрассудки, мы не удивляемся, зная, что классическими нигилистами в России были Писарев, Чернышевский и Добролюбов (и, конечно, Базаров, изображенный с симпатией И. А. Тургеневым в романе «Отцы и дети»). Нигилистами называли себя некоторые народники, в том числе дворянского происхождения, оставившие свою среду ради борьбы за народное дело.

Выделим из революционеров той эпохи Н. С. Тютчева (1856—1924), чьи показания помогут поставить точку в нашем расследовании. Почему выбор падает на названную персону? Потому что Николай Сергеевич, выходец, кстати, из старинной дворянской семьи, не раз привлекался, у него богатый тюремный опыт: сидел он и в Доме предварительного заключения, и в Петропавловской крепости, его ссылали в Баргузин (в 1878 году), после неудачного побега водворили в Верхнеудинск, отправили потом в Якутию… Читая его статью «Здание у Цепного моста» (вошедшую в книгу «Революционное движение 1870—80 годов»), мы уверены, что получаем сведения от человека, который, будучи преступником политическим, хорошо знаком с тем, как обращались с подследственными в тайной полиции. Во вступительной части Тютчев пересказывает слухи прежних лет (известные нам уже наизусть):

 

В историю Третье отделение перешло с репутацией тайного судилища, искоренявшего крамолу… где даже секут (не исключая и дам), но при этом соблюдается абсолютная тайна сего отеческого вразумления. Рассказывали, что допрашиваемый в комиссии при Третьем отделении помещался на известном квадрате паркета; если словесные внушения воспринимались провинившимся туго, то нажималась специальная пружина, виновный проваливался в открывшийся люк до пояса, и над провалившейся его частью совершалась экзекуция, причем секуторы не могли, конечно, видеть лица своей жертвы. Такого рода слухи циркулировали в кругах молодежи еще в 60-х годах и даже в начале 70-х.

 

Тютчев описывает подробно устройство внутренней тюрьмы при штабе Третьего отделения (находившемся на набережной Фонтанки около Цепного моста): камеры довольно большие, хорошо отапливались, пища давалась сносная; как-то его посетил генерал Н. В. Мезенцов, ставший в 1876 году главноуправляющим (после А. Л. Потапова, сменившего в 1874 году графа Шувалова). Генерал спросил заключенного, доволен ли тот едой, не нужно ли ему кофе, сигар? Мезенцов разрешил Тютчеву встречу с отцом… Тютчев пересекался со множеством людей, сидевших в разных тюрьмах, отбывавших ссылку в разных областях Сибири; ни его и никого другого не усаживали в опускающееся кресло, не приглашали стать на опускную половицу. Увидев Кибальчича на очной ставке (в 1875 году), он был поражен его внешностью: тот бледен как полотно, «глаза его блуждали и по лицу его спадали крупные капли пота»; Тютчев рассуждает: «Очевидно, его допрашивали уже не один час, не давая ни минуты опомниться… Только этим я и объяснил себе его состояние крайнего утомления». По мнению Тютчева, настоящий допрос — это когда арестованного допрашивают настойчиво и продолжительно. Он приводит случай с революционером И. А. Худяковым (1842—1876): того арестовали в 1866 году по делу о покушении Д. В. Каракозова на АлександраII, и жандармы на допросе взяли его на испуг: мол, сам царь потребовал твоего признания, иначе разрешено тебя пытать и расстрелять. Тютчев пишет: «Худяков поверил в возможность пытки и, под влиянием этой мысли, дал ложное показание на Ишутина», организатора революционных кружков…

Всего начитавшись сверх меры, отодвинем все писания и публикации, приведем мысли в порядок и без постороннего влияния сделаем собственные выводы, полагаясь на разум и здравое суждение. Выводы таковы: слух о Пушкине, будто его секли в полиции, ложен, точно так, как и утверждение Пауля Гримма о порке Достоевского. Рассказы про опускную половицу, приводимую в действие, когда кто-то топал ногой в пол или нажимал на особую пружину, — очень давняя выдумка, повторяемая, например, в историко-приключенческих романах для пущей остросюжетности; тот же Александр Дюма, рассказывая в своем сочинении «От Парижа до Астрахани» (De Paris à Astrakan) о заговоре и убийстве ПавлаI, пишет по шаблону: мол, в спальне императора в полу, у подножия кровати, имелся люк, только ему известный: «une trappe, connue de l’empereur seul, était pratiquée dans le plancher»; и чтобы люк открылся, нужно было нажать каблуком сапога: «on ouvrait cette trappe en la pressant avec le talon de la botte»; люк выходил на лестницу, лестница вела в (подземный) тоннель, через который можно было бежать из дворца: «elle donnait sur l’escalier, et l’escalier dans un corridor par lequel on pouvait fuir du palais». Почему же Павел не убежал, услышав, как заговорщики ломятся в дверь спальни? У французского сочинителя имеется незамысловатое объяснение: «К несчастью, поскольку он был босой, ему не удалось нажать на пружину как следует, вследствие чего люк не открылся…»

По ходу дела давайте опровергнем затасканную легенду: в Михайловском замке, где произошло убийство, никакого хода (ведущего в казармы Павловского гвардейского полка на Марсовом поле) не было. Почва в Петербурге насыщена водой, которая не дала бы строителям проложить подземный коридор, его бы сразу затопило и постоянно затапливало бы, тем более что новая царская резиденция, задуманная самим Павлом как неприступный дворец-замок, строилась при слиянии Мойки и Фонтанки, где особенно много воды, и первая из указанных рек, Мойка, отрезает дворец от Марсова поля. Разве что инженеры и строители той эпохи стали бы рыть лопатами шахты на восемьдесят, девяносто или все сто метров, потом вести от них боковой коридор — на такой глубине проложены забетонированные тоннели современного метрополитена.

Возвращаясь к механическому креслу, согласимся, что, в принципе, какой-нибудь Кулибин мог его смастерить. Кресло стояло на половице, под половицей должна быть опора — в виде столба, стержня, штанги, которая поднимается или опускается, когда кто-то приводит в движение шестеренки (не иначе, как только долго вращая рукоять). Кресло ползет (а не проваливается) вниз по мере того, как опускается штанга; вот оно останавливается; но как сечь человека, в нем сидящего? Ведь кресло не позволяет это сделать! Нужно освободить или, если хотите, отделить одно от другого. Но человек наполовину, как нам втирают, остался наверху, возвышается над полом. К тому же его нельзя сдвинуть, ибо Шешковский, как нам живописуют, пристегнул жертву замысловатым (и крепким, надежным) устройством. Получается, палачам нужно прокричать наверх, чтобы его сиятельство освободил руки сидящему в кресле господину или даме! Исполнителям-секуторам придется, нагибаясь и стукаясь головами о потолок, стаскивать наказуемого с сиденья, протискивать его между потолком и половицей, на которой установлено кресло. Нижняя комната, получается, должна быть низким помещением, иначе палачам не дотянуться до человека, опускаемого к ним всего лишь до половины своего роста. В такой тесноте и не размахнешься розгой! А после экзекуции, все так же горбясь, секуторы должны одеть высеченного, втиснуть его обратно на сиденье кресла… Тот, кто первый пустил эту сплетню, совсем не думал о технической стороне дела, он смело сочинял, как сочиняются все сказки и небылицы, когда рассказчику нет нужды объяснять чудеса.

Байки о сечении розгами с использованием механического кресла — выдумка от начала до конца. Глупо верить в сей вымысел, и уж совсем ни к чему, уже просто стыдно вставлять его в исторические исследования.

Короткие напоминания о правде, когда все упиваются вымыслом

Можно ли найти другие сведения по обсуждаемой теме — новые и достоверные? Хотелось бы узнать без прикрас и о Шешковском с его методами дознания, и о работе тайных учреждений в разные эпохи и правления, тоже без таких выдумок, будто обер-секретарь Тайной экспедиции своеручно сек кнутом чуть ли не всех подследственных, выбивал им зубы тростью или своим кулачком… Требуются уточнения и даже новые разыскания по поводу некоторых событий в биографии А. С. Пушкина, хотя нам казалось, что жизнь самого известного русского поэта изучена и расписана по дням и чуть ли не по часам от рождения до смерти; нет единого мнения среди самых известных пушкинистов: стрелялся он с Рылеевым или нет, да и про известную дуэль с Кюхельбекером некоторые литературоведы умалчивают, сомневаясь, имела ли она место, и высказывалось, среди прочих, мнение, будто у Кюхельбекера был поединок с Пущиным, а не с Пушкиным, и кто-то сообщает, что Пушкин познакомился с Федором Толстым по прозвищу Американец, когда тот приезжал осенью 1819 года в Петербург, но вспомним свидетельство А. Н. Вульфа (1805—1881), близко знавшего поэта, с указанием на Москву:

 

Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передернул. Пушкин заметил ему это.

— Да, я сам это знаю, — отвечал ему Толстой, — но не люблю, чтобы мне это замечали.

 

Что-то незатасканное, не повторенное сотни раз и приправленное отсебятиной, можно найти в архивах, которые становятся в наши дни доступнее, при этом, возможно, в провинции сохранились документы со сведениями, столичным исследователям не известными. Какие-то удивительные истории переносит молва — только, записывая их и сообщая читателям, давайте называть вещи своими именами: это сказка, сказание, былина, это устное народное творчество, а не факты истории. Перелистывая старые журналы, я наткнулся однажды на статью, напечатанную в «Сибирских огнях» в 1925 году, — под заголовком «Заговор декабристов в сибирских песнях и легендах». Декабристы в целом меня не интересовали, но, быстро просматривая материал, я зацепился взглядом за особое кресло с двигающимися ножами. Вернувшись к началу статьи, я принялся читать внимательно. Автор, Александр Косованов, объясняет задачу, самому себе поставленную:

 

Извлечь из гущи народной такой поэтический материал, который рассказал бы нам самыми простыми наивными словами, как смотрела крестьянская масса на декабрьский бунт.

 

Мне показалось любопытным даже то, что Косованов смело называет бунтом событие, в советское время именуемое декабристским восстанием и объясняемое однозначно как выступление благородных, честных и свободолюбивых людей против самодержавной тирании и крепостничества. Куда удивительнее, что в дальних уголках Сибири имелось собственное представление о бунте, и оно разительно отличалось от всего того, что мы читали в учебниках истории. Мне, живущему в Ленинграде, теперь снова ставшем Петербургом, представлялось (когда я учился в школе и университете), что декабристы, сосланные в Сибирь, вызывали повсеместно сочувствие и уважение у местных жителей, тем более что образованные дворяне брались учить и лечить простой народ и в целом просвещать темные народные массы… Косованов пишет:

 

Трактовка заговора декабристов в народных легендах крайне проста: никаких общественно-политических принципов, вроде отмены крепостного права и проч., мы не находим в них, и симпатии старой патриархальной крестьянской Руси, как будто, не на стороне декабристов, а, пожалуй, на стороне царя.

 

Подчеркиваю, что исследователь рассуждает не о симпатиях вековой давности, высказываемых сразу после восстания, когда в разные сибирские места стали прибывать ссыльные, он сообщает нам то, что услышал в двадцатые годы двадцатого столетия в деревнях Минусинского уезда Енисейской губернии. Автором одного предания местные старички называли Тютчева (декабриста, а не народовольца): его направили после каторги из Петровского завода на жительство в Минусинский уезд, где он и проживал с 1835 года до своей смерти, и вроде как на основании его рассказов у местных людей сложилось следующее представление о драматических событиях в Петербурге в декабре 1825 года:

 

Члены Сената, а в том числе и сенатор Тютчев, устроили тайный заговор против царя Николая. Для проведения в жизнь заговора они в одну ночь собрались в Сенате, куда около полуночи потребовали и царя, с целью получения от него отречения. В случае неудачи сенаторы предполагали его убить, для чего было устроено особое кресло со скрытыми, механически двигающимися ножами. Недальновидный Николай прибыл в назначенное время в карете на арабских лошадях к зданию Сената и, выскочив из экипажа, скрылся за первой дверью. Но брат его, Константин, следил за ним и, ничуть не медля, прискакал спасать Николая. <…> Ворвавшись в зал Сената, брат Константин увидел стоящего на коленях царя, который умолял заговорщиков пощадить его. Выхватив шашку и пистолет, Константин всех разогнал и спас Николая, назвав его при этом дураком за то, что тот в непоказанное время доверился прибыть в Сенат…

 

А. И. Тютчев (1801—1856) или кто иной, может быть, действительно, рассказывал малограмотным поселянам, как члены Государственного совета, впав в растерянность, когда до них дошли сведения об отречении Константина, пригласили к себе в Сенат великого князя Николая для переговоров, но сложные интриги, имена действующих лиц и сама суть политической обстановки, сложившейся после смерти АлександраI, перемешались в голове уже первого сказителя, после которого предание жило своей жизнью и передавалось из поколения в поколение с какими-то переделками. Косованов приводит также записанную им песню о спасении царя Николая его братом Константином, при этом исследователь допускает, что она имела хождение до того, как Тютчев появился в Минусинском уезде: «Тютчев… любил петь народные песни. <…> Он мог спеть эту народную песню в деревне и сказать, что она сложена про них, декабристов, а молва приписала потом авторство ему».

Да, симпатии минусинских сказителей были явно на стороне нашего белого православного царя, а не заговорщиков:

 

В непоказанное время

Царя требуют в Сенат.

Царь наш белый православный

Он не долго собирался,

Отправлялся во Сенат…

 

Брат следует за ним, опрашивает часовых: «Не прошел ли сюды царь?» И без отлагательства пускает в ход шашку:

 

Часовых всех прирубил;

Две двери прорубал,

До царя все доступал.

Как ко третьим-то подходит, —

На коленях царь стоит.

Перед ним стоит полковник,

Саблю держит на весу…

 

В этом варианте нет особого кресла, здесь некий полковник собирается отрубить Николаю голову, и история заканчивается тем, что царь, спасенный братом, «весь Сенат огнем зажег». Если не давать пояснений, в песне не каждый и не сразу услышит отголосок тех драматических событий, которые разыгрались на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, и Косованов здраво рассуждает, что «установить происхождение этих произведений крайне трудно. <…> Сказания о декабристах порою так искажены, и исторические факты так превратно поняты, что путем только параллелизмов и сравнительных методов можно иногда добраться до подлинной исторической правды».

Согласимся, что и в наших сегодняшних поисках мы сталкивались в основном с искажениями и выдумками, хотя мы обращались не к устным преданьям старины глубокой, а к публикациям в известных журналах, таких как «Русская старина» и «Исторический вестник», мы выслушивали мнения не лишь бы каких историков и литературоведов.

Косованов приводит еще один вариант предания, длинный и весьма сложный: после своего спасения неблагодарный Николай, видя, что Константин более любим солдатами, опасаясь, что тот станет императором, двигается с войсками на Варшаву, где брат живет наместником в Польше; не желая войны и кровопролития, Константин переодевается странником, исчезает навсегда из России, является в Сибири под видом старца Федора Кузьмича и находит приют на заимке у томского купца Хромова. Своеобразное, необычное смешение разных легенд! Из многих нелепых слухов, возникших сразу после смерти АлександраI в Таганроге, народу полюбился особенно тот, где император, якобы мечтавший провести остаток дней в уединении и молитвах, тайно удалился в Сибирь, и эта нелепица, обросшая фантастическими дополнениями, в наши дни воспринимается немалым количеством людей как подлинное событие.

Вымысел красочнее правды, и, надо признать, он быстрее укореняется в умах, ибо соседствует с чудом или же в нем самом присутствуют чудеса. Тем более что, как заметил Пушкин, истина бывает низкой, низменной, а обман, нас возвышающий, тем нам и дорог… Даже самый рассудительный и образованный человек не лишен воображения, он предается иногда мечтам, в которых сбываются даже самые несбыточные желания, — как это происходит в волшебных сказках. И мы не против сказок, но, когда видишь, что в изложении тех или иных исторических событий преобладают занимательные анекдоты и басни вперемешку с предвзятыми мнениями и однобокими суждениями, когда наблюдаешь, как выдумки разрослись настолько буйно и развесисто, что за ними уже не разглядеть истинного положения вещей, возникает желание напомнить публике: не путайте историю с устным народным творчеством и художественной литературой, где допустимы любые фантазии. Необходимо время от времени подавать голос и беспристрастно сообщать: что-то действительно имело место в истории, но чего-то не было и не могло быть.