Кукольная старушка

Кукольная старушка

Рассказы

Вечерами прабабушка наша в круглой раме из белого света торшера

начинала рассказывать,

из углов выползали невнятные шорохи, всхлипы и слышался шелест,

ночь в окно начинала заглядывать,

выходили из мрака, толпились вокруг говорящей ушедшие,

опасаясь ступить на шуршащие лица свои облетевшие,

головами без лиц лишь качали тревожно, качали тревожно,

рассказам старушки не верили

и, когда засыпала она, тихо падали на пол, исчезали в расщелинах

старого дерева.

Где моя правнучка?

Прадед мой, Лев Максимович, отец моей бабушки по матери, был огромного роста девяностолетний старик, сохранивший все зубы и не имевший ни одного седого волоса. Какое-то время занимался Лев Максимович чаеторговлей в Кяхте, даже учился китайскому языку при Кяхтинском таможенном училище, которое основал знаменитый Никита Яковлевич Бичурин, священник, дипломат и первый русский китаист. На чае прадед разбогател: имел несколько домов и свой пароход, — напиток этот, сопровождавший его могучую старость, всегда повышал ему настроение.

Сколько чашек чая в день выпиваешь, столько и десятков лет разменяешь, — говаривал он, допивая десятую…

Был Лев Максимович одно время и успешным золотоискателем: в Енисейской губернии в ХIХ веке нашли золото и начался сибирский Клондайк, который мог превратить Сибирь в русскую Америку. К тому были все предпосылки, но русский царизм никогда не давал Сибири законодательной свободы, да и русский хаотичный характер сказался: обогатилось множество, а миллионщиками остались единицы. И Лев Максимович не стал исключением из большинства. Всю жизнь ему везло, но к старости он разорился, и о его былом богатстве напоминал только единственный дом с красивыми «луковичными» окнами да массивные кольца из чистого золота, на которых держался полог над его огромной кроватью. Кольца были так прочно вмонтированы в потолок, что, когда распродавал он свое имущество, дабы покрыть долги, кольца просто не смогли снять…

Жил Лев Максимович то у своего старшего внука, кажется, чиновника то ли в Якутске, то ли в Енисейске, точно не помню, то у своей младшей дочери, моей бабушки, в Южной Сибири, на территории современной Хакасии. Был он, кстати, знаком с миллионером Петром Ивановичем Кузнецовым, который, как известно, оплачивал обучение художника Сурикова…

 

И вот, помню как сейчас, мне года четыре, я в большом доме моего деда, и вдруг по лестнице начинает спускаться огромного роста страшный старик, от каждого шага которого сотрясаются стены. Громовым голосом, раскатывая рычащий звук «р», он кричит: «И где моя пр-р-равнучка?!»

Я стою ни жива ни мертва — он кажется мне великаном, который сейчас схватит меня в свои лапищи и съест. Но Лев Максимович, долго роясь в кармане домашнего халата, достает железную коробочку монпансье и, хохоча, протягивает мне…

 

Так и осталось в памяти: громадный голубоглазый старик, громовый рокочущий смех, лестница, идущая из поднебесья, волшебное слово «чай» и пугливое постукивание леденцов в железной коробочке.

Устрицы

Дядя мой Валериан был двухметрового роста, еще выше своих двух братьев — Владимира, священника и журналиста, и Бориса, революцию встретившего штабс-капитаном, служившего в Семеновском полку, куда набирали очень высоких солдат и офицеров.

У Валериана было длинное лицо, узковатые глаза с наплывающими на них верхними веками, — и, когда я, маленькая, видела их троих вместе: Валериана, Владимира и Бориса — то удивлялась: откуда эти гиганты? Ведь средний рост мужчин тогда не превышал ста шестидесяти шести сантиметров.

Они казались мне спустившимися с иной планеты.

К тому же Валериан был страшно застенчив. Возможно, из-за своего огромного роста, возможно, по характеру. Окончил он Казанский университет и преподавал историю. Увлекался астрономией, и, когда рассказывал мне, девочке, о Млечном Пути, звездных скоплениях и планетах, его собственное инопланетное происхождение для меня становилось как бы доказательным.

И женился он странно. Сибирь тогда полна была ссыльными поляками и их потомками. Жил такой шляхтич, сосланный польский дворянин по имени Бальтазар, недалеко от нас, после восстания 1863 года остался он в Сибири навсегда. Было у него семь дочерей, все рыжеволосые, страшно смешливые и бесхозяйственные.

О смешливости их ходили легенды. Сам Бальтазар посещал в редкие приезды в город католический костел, а дочерей окрестил уже православный священник. Так вот, хохотали они, даже посещая церковь, — прилипла ли репейная колючка к подолу юбки богомольной старушки, споткнулся ли, читая, дьячок — все их смешило.

Наверное, и над долговязым неловким Валерианом они по вечерам хохотали все семеро, но Бальтазару пора было выдавать своих рыжеволосых бестий замуж — он пробовал что-то зарабатывать то мелкой торговлей, то репетиторством, но семья сильно нуждалась, а других подходящих женихов в округе не было, — и предложение молодого историка было принято.

Увидел Валериан свою невесту впервые без шубы — в церкви, когда венчались. До этого они только бродили по зимним улочкам и он занимал Антониду разговорами по истории и рассказами о небесных светилах…

Увидел и ахнул: Антонида оказалась широка — косая сажень в плечах, грудь ее стояла девятым валом, а волосы пламенели.

Но священник их обвенчал, через год родились близнецы — мальчик и девочка, и, несмотря на красивую одежду — белые платьица, бархатные штанишки, кружевные чулки, шелковые банты и прочее, — одеты они были всегда просто ужасно: то чулок спал с ноги у девочки, то кружева оторвались от платья и волочатся по полу, то бант прикреплен косо, то перепутали обувь — один ботинок надели ей, а мальчику на ногу — туфельку… Готовила-то кухарка, но детьми Антонида занималась сама, и, когда приезжали на праздники ее шесть сестер, все еще не замужних — второго жениха с отлетом найти среди трезвых и практичных сибиряков было сложно, — эти рыжие бестии начинали хохотать над тем, как дети Антониды одеты. И она с ними.

И вот, помню, мне четырнадцать, я епархиалка — было такое училище для детей священнослужителей, давало оно весьма неплохое образование, — а моя подружка, дочь бабушкиной племянницы тети Маруси, моя ровесница, — гимназистка, и мы с ней задумали сходить одни в ресторан и попробовать устриц, сама бабушка мне и рассказала, что мой орловский прапрадед ел устриц, которых ему привозили из Петербурга живыми. Потом он разорился, сын его сам свою землю обрабатывал, а после и землю продал. Но прапрадед жил, по словам бабушки, на широкую ногу, даже театр в поместье устроил… Вот, видимо, в моей глупой голове и связалось: хорошая жизнь — это имение, свой театр и… устрицы. Логика нашей души ведь не математическая. Может быть, стоит начать есть устриц, и папа станет богаче, и мы, его дети, поедем учиться в Санкт-Петербург?

Вечером я сбежала из епархиального училища — отец мой недавно уехал из города в село, получив большой приход, и я жила в пансионе при училище, — а кузина моя ускользнула из дома, солгав, что забыла записать домашнее задание и срочно бежит к подружке. Телефонов-то еще почти что ни у кого не было, вольная воля.

Заранее сговорились мы с ней надеть «взрослые платья», лица до половины прикрыли вуальками… И так пошли к ресторану. И только стали подходить к зданию, над дверьми которого зазывно сверкала огнями яркая вывеска, из-за угла, прямо навстречу нам, вышел высоченный человек. Это был дядя Валериан! И, о ужас, он узнал нас!

А ученицам гимназий, а тем более епархиальных училищ, появляться в городе вечером одним было категорически запрещено.

Пришлось мне рассказать дяде все.

Ну что ж, — сказал он, — пойдемте. Буду вашим кавалером, иначе вас примут за девиц древнейшей профессии и отправят в участок. А со мной вы в безопасности. Вы — мои дамы. Устриц так устриц!

Представляю, как, наверное, хохотала рыжая Антонида и ее шесть сестер, когда дядя Валериан рассказывал им эту историю. А может, он пожалел племянниц и промолчал?

 

В ресторане играла музыка, подвыпившая публика скосила глаза на высоченного мужчину с двумя юными грациями, но тут же снова уткнулась в бокалы, красную икру и салаты.

Ресторан был дорогой, владел им миллионщик, сделавший себе состояние на енисейских приисках. Дед мой его хорошо знал и отзывался с уважением: миллионщик дал детям прекрасное образование и финансировал арктические исследования.

Что удивительно — оказались в ресторане и устрицы. Живые. С огромным усилием я заставила себя съесть пару. В тисках моих зубов они издавали скрипучий жалобный писк. Это было ужасно. Когда я вернулась в пансион, меня долго тошнило, и я поняла — ни усадьбы, ни театра мне в жизни не видать.

Утром резко похолодало. Нужно было идти помогать городским дамам шить кисеты для офицеров. Уже началась Первая мировая война.

Я солгала, что болею. И, когда ученицы ушли, одиноко бродила по опустевшим классам. Долго стояла у портрета императора Николая Второго. По его лицу полз паук.

 

Так и осталось в памяти: семь хохочущих рыжих девиц, пищащие устрицы и черный паук на лице императора.

Кучер Филипп

Второй мой дядя, брат Валериана, миссионер, протоиерей, благочинный — еще до священничества посещал вольнослушателем лекции в Казанском университете. А между прочим, в Казанском университете учились и Ленин, тогда Ульянов, и Лев Толстой. Преподавал там великий Лобачевский…

Проповеди мой дядя уважительно произносил на языке тех, к кому обращался, тюркские языки осваивал он легко — его так и называли порой — абыс*.

Из европейских языков знал греческий, немного латынь, немецкий и французский. Однажды, еще будучи семинаристом, он перевел для крестьянского философа-иудаиста Бондарева его труд, изданный на французском языке во Франции с предисловием Льва Толстого, — Бондарев состоял с ним в переписке и сильно повлиял на гения своей книгой «Трудолюбие и тунеядство, или Торжество земледельца», — но в перевод были внесены кое-какие изменения, без согласия автора, и старый философ осерчал и послал Толстому гневное письмо — на том их эпистолярная дружба и прервалась…

Начитанный, любил дядя Володя украшать свои проповеди множеством ярких цитат и оттого снискал славу «священника-златоуста». Публиковался он как журналист в газетах, занимался книгоизданием.

С дедом моим, своим отцом, дядя Володя часто спорил. Я маленькая не могла понять смысла их горячих бесед, только помню, что в конце споров оба мирились и спускались вниз пить чай.

У деда моего, в то время управляющего завода, было три золотых прииска — так что он не бедствовал. Кто он и откуда, так и осталось тайной: то ли попал он в Сибирь мальчишкой с какими-то ссыльными, то ли, родившись в Енисейском крае, рано осиротел. Но книгочей он был страстный: выписывал из столиц множество книг и журналов, а в его кабинете стоял массивный стол с решеточкой, точно такой же, кстати, как на известной фотографии Льва Толстого, и я любила забираться с ногами в кожаное кресло и рисовать каракули на красивой китайской бумаге, которой пользовался мой дед для составления документации.

Планировал дед вступить в казанское дворянство, чтобы как бы сравняться с моей бабушкой по отцу, утверждавшей, что ее предки Чубаровы были орловские столбовые дворяне, обедневшие и пополнившие ряды однодворцев. Деду помешала революция. Его убили в годы гражданской смуты, а библиотеку уничтожили то ли красные, то ли зеленые, то ли просто бандитствующие из местных; бабушка моя, его жена, сдерживая слезы, пробиралась сквозь шуршащее море вырванных страниц, достававшее ей до ключиц…

Так вот, у деда моего была прислуга. Запомнилась мне одинокая кухарка, наполовину остячка, имевшая сына: я так и вижу этого тихого мальчика, чуть старше меня по возрасту. Сгорбившись, он обычно сидел в кухне, куда я иногда наведывалась без разрешения, кухарка кормила его, а мальчик глядел на меня исподлобья.

Был у деда свой выезд и свой кучер — красивый чернобородый, по виду цыган, коренастый и белозубый. Звали кучера Филипп.

И вот помню как сейчас: трехлетняя, я в кабинете деда, он стоит у окна, а я с ногами сижу в его кожаном кресле, чувствуя себя красавицей-принцессой, потому что на мне новое пышное сиреневое платьице. И заходит Филипп сказать деду, что можно выезжать. Я тут же сползаю с кресла и начинаю кружиться на месте, точно вальсируя. Не знаю уж почему — видимо, хотелось произвести на чернобородого впечатление. А Филипп зубы скалит, в ладоши хлопает и приговаривает: «Ах, как баришня танцует! Ах, как баришня танцует!» Я топчусь, топчусь, как медведь, и вдруг останавливаюсь, пронзенная внезапным пониманием своей неуклюжести: а ведь надо мной смеются!

 

Так и осталось в памяти: крупная спина деда, огромный стол с чернильным прибором, голубоватый лист бумаги с детскими каракулями, две теплые ямки в мягкой коже кресла от моих коленей, сгорбившийся мальчик и насмешливое посверкивание крупных белых зубов.

Кукольная старушка

Отец мой, священник, был сыном псаломщика, который, в свою очередь, был сыном священника. И так по мужской линии велось у них много поколений: бедолага, отправленный еще в начале XVII века, может и за какую провинность, в сибирский острог, не сгинул там, а стал казачьим головой и пустил в Сибири корни. Дети его и внуки считались «лучшими людьми», служили, как бы сейчас сказали, в управе и в таможне, вели торговлю, а один из его внуков выбрал священническое поприще, женившись на поповской дочери: отец ее был сыном приехавшего с Филофеем Лещинским певчего, ставшего в Сибири священником, — от него и пошла мужская линия отцовского рода. Но мама отца, Марианна Егоровна, была чиновничьей дочерью и всегда мне говорила, что вышла замуж она за сына священнослужителя по сильной бедности.

Нраву бабушка моя по отцу была гонористого, а росту крохотного. Сын ее женился на дочери гигантов: и дед мой, и дядья все были под два метра, а дядя Валериан даже два метра и сколько-то, не помню сколько, сантиметров. Да и моя бабушка по материнской линии в то-то время считалась очень высокой: метр семьдесят два.

Бабушка Марианна (прислуга звала ее Маримьяной) и родню по линии своей невестки, и ее самоё терпеть не могла. Считала маму мою не парой ее сыну. А мама была такой нежной, чувствительной… и почти что святой. Ну да о ней чуть позже.

И все у моей бабушки Марианны было кукольное: и ножки, и ладони, и чепец, и самоварчик с чашечками — она возила его с собой, живя то у одного сына, моего отца, то у другого — художника, потом расстрелянного в годы репрессий.

И вот, бывало, поставит она на стол свой кукольный самоварчик, вскипятит воду, заварит чай — и начнет мне рассказывать истории из жизни своих родителей или даже дедов-прадедов. Мало что у меня сохранилось в памяти.

Деда своего бабушка Марианна Егоровна помнила хорошо — он был театрал и сам играл в любительских спектаклях. И то ли передалась любовь к сцене отцу от прадеда, то ли от кого еще, но мои родители вместе с детьми, то есть моими братьями и сестрами, ставили сами спектакли, и к ним приходило зрителями все большое село — отец-то был приходским священником. Однажды даже я сыграла в поставленной отцом «Женитьбе» Агафью Тихоновну….

После революции священников и их семьи новая власть возненавидела больше, чем дворян. И это объяснимо — партия насаждала новую веру, и старую нужно было искоренить вместе с храмами и священнослужителями. Был у нас родственник, иерей Барков, женатый на отцовой двоюродной сестре, так он, страшно напуганный расправами, снял с себя сан, приписался к какой-то рабочей артели и вместе с семьей бежал на Украину. Там его следы затерялись.

А вот бабушка моя Марианна Егоровна в самые страшные для православной веры времена внезапно стала совершать постоянные паломничества по святым местам. Она и раньше бывала в Киево-Печерской лавре, ездила в Петербург, даже однажды сподобилась посетить службу отца Иоанна Кронштадтского, но до 1917 года это совсем не было связано с риском для жизни, да и путешествовала она редко. Теперь же, когда большевики могли расстрелять даже за простое признание себя верующей, да еще матерью священника, паломничества по святым местам и уцелевшим храмам стали сопряжены со смертельной опасностью.

И вот бабушка моя, надев темно-серое дорожное пальто, накрыв голову шалью, которую она носила, только если посещала церковь, взяв палочку, поскольку ей было уже за восемьдесят, не боясь большевицкого ока, ходила от церкви к церкви, осеняя себя крестом.

 

Так и осталось в памяти: кукольная старушка с палочкой, в длинном сером пальто, в маленьких, точно детских, коричневых ботинках идет, часто крестясь, сквозь дорожную пыль и стрельбу, и ни кожаные комиссары, ни мечущиеся в страхе люди не могут помешать ее крохотным шажкам.

Театр

Мама моя была святой женщиной: так полно, так искренне она принимала все заповеди и заветы православия. Никогда не гневалась, никогда не лгала, привечала бедных, отвела для тяжело больных нищих флигель на задах священнического дома, приглашала к ним врача и сама, не боясь заразиться (а тогда ведь не было еще даже антибиотиков!), носила им еду. И когда заезжая молодая дама, выпускница Иркутского института благородных девиц, влюбилась в моего отца и, рыдая, просила маму отпустить мужа к ней, мама моя сказала: пусть идет, я прощу… Отношения отца со страстной девицей были чисто платоническими — черту он не переступил, сана не запятнал. И от семьи, конечно, не ушел.

Но была у моей мамы одна тайная страсть, о которой я догадывалась по тому, как удивительно талантливо вживалась она в образ, играя в домашних спектаклях, — она всей душой обожала театр. Надо сказать, вся наша семья была одарена артистическими и художественными способностями. Брат отца окончил петербургскую Академию художеств, был пейзажистом, родной мой брат Женя имел такой голос, что ему пророчили чуть ли не славу Шаляпина. Но дядю репрессировали и расстреляли, а Женя погиб в девятнадцатом году — не успев начать учиться пению…

И вот, когда в двадцать первом году прошлого века дядя мой, посвятив себя полностью журналистике, уехал в Москву — туда же он перевез и мою маму, свою любимую сестру. В Москве уже поселилась вместе с дядей и с его бездетной женой моя младшая сестра — Валюша. Даже бывший доходный дом, в котором тогда они жили, сохранился: Сретенский бульвар, шесть дробь один.

Валюше было всего семнадцать. Из очаровательного ребенка с фиалковыми глазами получилась девушка маленького росточка — пошла она не в материнскую породу великанов, а в кукольную нашу бабушку, Марианну Егоровну. Но по характеру сестра была очень решительная — всю жизнь потом руководила на стройке матерыми мужиками-рабочими. От искусства она была совершенно далека, но увлеклась краеведением: Москву любила и знала не хуже Гиляровского и очень гордилась званием москвички…

И вот мама моя, всегда одевавшаяся очень скромно — самой красивой, выходной одеждой была у нее клетчатая юбка с белой блузкой, — чуть оглядевшись в Москве, попросила свозить ее в театр. Сама она дойти до театра не могла: в тридцать лет перенесла сепсис, месяц была с температурой сорок, выжила, но инфекция ушла в ногу, из-за чего нога согнулась в колене и больше не разгибалась — по дому мама передвигалась с помощью стула или табуреток.

В театр маму довезла на машине моя сестра. И все рассказываю с ее слов.

Сверкали огни хрустальных люстр. Роскошно одетые дамы в мехах и бриллиантах и новые советские господа в кожаных куртках и серых костюмах-тройках весело поднимались по мраморным ступеням к зрительному залу. Мама с трудом, все время останавливаясь, держась за перила и опираясь на руку дочери, мучительно карабкалась вслед за ними.

Прозвенел второй звонок.

Мама вдруг остановилась на середине лестницы и, заплакав, тихо попросила: «Отвези меня домой, Валюша…»

Больше никогда моя мама в театре не была.

 

Так и осталось в памяти: летний вечер, на скамейках сельские зрители, мама на самодельной сцене — молодая, зеленоглазая, высокая, с тонкой талией…

…и карабкающаяся по мраморным ступеням изможденная женщина с ногой, не разгибающейся в колене.

Ракалия

Я уже рассказывала, что третий мой дядя, Борис, кадровый военный, революцию встретил в чине штабс-капитана. А до этого переболел он офицерскими болезнями — то есть кутил, влюблялся в барышень полусвета, — но более всего затянула его игра в карты.

Была весна, дед мой любил сидеть в саду и смотреть на реку: дом стоял на холме, с него открывался красивый вид, — кроме того, что владел дед тремя золотыми приисками, служил он управляющим небольшого завода, имел виноторговлю, был попечителем учебных заведений. Революция не только спутала все его планы — но и унесла жизнь: его, убежденного монархиста, убили, дом разграбили, большую его библиотеку уничтожили…

Но в этом моем рассказе еще дореволюционный 1913 год. И мой дед сидит на своей любимой скамейке и смотрит на реку. Только что прошел ледоход — вода сверкает на солнце холодным блеском. Острые облака быстро скользят по колким мелким волнам.

Внезапно окликает деда моя бабушка:

Телеграмму принесли, идите, прочитайте.

Мужа она звала на «вы» и никогда самолично его обширную почту не открывала и не читала.

Телеграмма была как раз от моего дяди-офицера, который сообщал, что «проигрался в карты», и просил срочно выслать денег.

Дед, прочитав, осерчал, долго хмуро ходил по дому, лестница на второй этаж натужно скрипела под его тяжелыми шагами. Но денег выслал.

Месяца через два, поздно вечером, привезли вторую телеграмму того же содержания. На этот раз дед не спал почти всю ночь. И опять тяжело охали ступени лестницы, эхом отзывались вздохи бабушки, носившей наверх в кабинет деда то чашки с чаем, то рюмку водки. Но снова дед своему сыну помог.

Ближе к осени все повторилось: дед отдыхал в саду, глядя на реку и на пестреющие берега, чуть тронутые желтизной, над водой резко и тоскливо кричали гуси.

Принесите телеграмму сюда, — сказал он бабушке. И, когда она вернулась, хмуро развернул лист и, прочитав, поднялся со скамейки.

Посыльный не ушел?

Еще нет. Обедает.

Идите и скажите ему, чтобы срочно ехал на телеграф. Ваш сын написал мне: «Отец, вышлите денег, а то застрелюсь», так пусть отобьют ему мой ответ: «Стреляйся, р-р-ракалия*

И наше семейное раскатистое грозное «р» понеслось над берегом вслед за тоскливым криком гусей. Дед долго еще сидел над рекой, бесконечно повторяя: «Стреляйся, ракалия… стреляйся, ракалия… стреляйся, ракалия…»

Дядя мой тогда не застрелился. Но игру в карты оставил навсегда. Расстреляли его через несколько лет пришедшие к власти большевики.

 

Так и осталось в памяти: еще голый сад, холодная сверкающая река и грузный старик, сидящий в саду на скамейке, вперив свой взгляд в бурлящие волны, повторяющий одни и те же роковые слова.

Речь Цицерона

За своих одноклассниц я обычно писала сочинения, а они мне в ответ делали уроки по рукоделию: вышивали да плели кружева. Все эти дамские занятия на меня нагоняли скуку. Вот читать русских классиков или книги по истории я любила. И однажды, восхитившись талантом Цицерона, даже выучила наизусть одну его речь, которую и продекламировала на уроке истории, восхитив преподавателя. Он пришел к нам недавно — и я тут же стала его любимой ученицей. И — перестала учить уроки.

Полистав скучный учебник, просто отбросила его за свою кровать и о нем забыла. Тем более что на уроках историк смотрел на меня всегда с восхищением и домашних заданий не спрашивал, видимо, решив: если такую длинную речь Цицерона ученица знает наизусть, то уж краткие сведения из учебника и подавно. В классном журнале против моей фамилии стоял длинный ряд записей «весьма удовлетворительно», что в переводе на сегодняшнюю шкалу оценок означало «отлично», «отлично», «отлично»….

Настало лето, приближались экзамены. Девочки-одноклассницы сдали за меня все задания по рукоделию, я за них все сочинения. Пришла пора экзамена по истории. Светило солнышко, стояла чудная погода, и я, убегая на берег реки, ложилась на зеленую траву и мечтала о театре, о роли Клеопатры или Джульетты. Мне хотелось стать актрисой. Когда родители ставили сами пьесы и распределяли роли, все романтические героини доставались моей старшей сестре — нежной блондинке, а мне — крупноголовой и носатой — только роли свах да старух…

По Енисею плыл пароход. Он гудел так призывно, что хотелось тут же вскочить, перепрыгнуть через сизые волны, взбежать на палубу и, оказавшись среди пассажиров, уплыть с ними далеко-далеко. И конечно, я представляла, что у капитана красивые черные усы, синие глаза, ослепительная улыбка — и он влюбится в меня…

Однажды, года через два после тех событий, о которых рассказываю, мы и в самом деле плыли на пароходе по Енисею с подругой, пятнадцатилетней пышнотелой девушкой Еленой Лизогуб. В Сибирь были сосланы очень многие представители славных русских, польских и украинских фамилий — предок Лизогуб, украинский казачий полковник, был среди них.

И вот, когда мы стояли и смотрели с палубы на суровые енисейские волны, подошла к нам старая цыганка.

Погадаю вам, барышни, — сказала она, — ты, — она глянула быстрым цепким взглядом на меня, — считаешь себя несчастной, а ведь проживешь долго-долго… А вот тебя, золотая моя, — обратилась она к Лизогуб, — ждут большие перемены: покинешь ты свой дом, потеряешь всю родню, но жить будешь богато.

Что ж, права была цыганка: мне уже девятый десяток, а Лизогуб за несколько месяцев до революции вышла замуж за очень обеспеченного датчанина, уехала с ним — и «железный занавес» надолго перекрыл все ее связи с родственниками…

А учебник по истории я так тогда и не прочитала…

Дни шли, солнышко светило. На экзамен идти мучительно не хотелось. Год назад я увильнула от всех экзаменов, нарисовав на теле синяки химическим карандашом. Старичок-доктор был почти слеп и глуховат, испугавшись, он отправил меня на неделю в лазарет, и мне выставили «весьма удовлетворительно» по всем предметам без всяких проверок. Но в этом году старичка сменил молодой врач — и с синяками номер бы не прошел.

В ночь перед экзаменом я стала испытывать неприятную тревогу: жалко мне было разочаровать сильно верящего в меня преподавателя. Поразмыслив, я дотянулась рукой до обросшей пылью книги — и вытащила ее из-под кровати. Пыль, точно застывшая черная пена, свисала с обложки. Я вздохнула и закинула учебник обратно.

На экзамене присутствовал не только учитель истории, но и комиссия, состоявшая из нашей директрисы и двух важных чиновников. Едва я вышла к столу и вытянула из разбросанного ряда свой билет, как историк гордо сказал: «Это моя лучшая ученица!»

Увы, лучшая ученица не знала ничего! И, когда ее вызвали отвечать, залилась горькими слезами.

Что? Что с вами?! — разволновалась комиссия, и даже в казенных лицах чиновников появилось что-то человеческое.

Не… не учила… — всхлипывая, призналась я. — Солнышко светило…

Господа! — выкрикнул историк, лицо которого стало таким несчастным, что слезы у меня полились еще сильнее. — Я настаиваю все равно на высшей оценке… Это моя лучшая ученица! Ее надо простить!

Поставили мне «весьма удовлетворительно». А на следующий год к нам пришел другой преподаватель истории — тот уволился.

 

Так и осталось в памяти: зеленый берег реки, несчастное лицо учителя — и хлопья черной пыли на учебнике истории.

Две бестужевки

…А священником мой дядя Володя стал совершенно внезапно. Изменил первой жене с девушкой-горничной, та забеременела и на чердаке дома повесилась. Дядю Володю это так потрясло, что он сразу отказался от сексуальной жизни и стал жить с женой как с сестрой. А до этого, кстати, даже мне, племяннице, давал читать Августа Фореля «Половой вопрос»… Думаю, если бы не революция, дядя Володя принял бы монашеский постриг и стал архиереем — склонен он был к быстрой и очень успешной карьере: умный человек, прекрасный оратор и, ко всему прочему, — гипнотизер. Он унаследовал от своей матери, моей бабушки, Александры Львовны, экстрасенсорные способности: в округе слыла она ясновидящей. А дядя Володя, будучи благочинным и миссионером, излечивал больных, возвращал способность ходить и даже зрение, легко снимал (и себе в том числе) зубную боль. И по-прежнему продолжал писать для газет и заниматься издательской деятельностью — издавал православную газету и так называемые «листки»: он был сильнейшим противником пьянства и в этих листках и брошюрках объяснял весь вред винопития и последствия для организма хронического употребления алкоголя. Наружность дяди Володи была нестандартная: очень высокий рост, яркие зеленые глаза, черные волосы и слегка выраженная азиатскость.

Женат он был дважды, и оба раза на бестужевках, но детей у него ни в первом, ни во втором браке не было. Бестужевками называли выпускниц Санкт-Петербургских высших женских курсов — их первым ректором был Бестужев-Рюмин, потому и курсы стали «бестужевскими». Это было тогда главное учебное заведение в России, дававшее университетское образование именно девушкам.

Трагический повод, который привел дядю Володю в духовенство — гибель девушки-горничной, — повторял историю его отца: ведь тихий мальчик кухарки, говорила мне бабушка, был незаконным сыном нашего деда…

Священническая карьера дяди Володи кончилась так же внезапно, как началась: он приветствовал революцию, увидев в ней обновление и очищение от рутины, косности и застоя. И стал публиковать в православных газетах статьи, за которые его лишили сана и, скорее всего, отправили бы потом, как революционера, на рудники, но ему повезло: пока он ждал приговора, власть в который раз поменялась, он был освобожден и тут же уехал в Омск, где стал главным редактором газеты. Вскоре его вызвали в Москву, он какое-то время работал в какой-то московской газете, а затем был назначен главным в отдел классики Главлита. Но тут начались московские «чистки»…

После революции дядя Володя сразу разошелся со своей первой женой, сказав ей: «Извини, после долгих лет воздержания стал относиться к тебе как к сестре…» Как сейчас помню, тетя Лиза плачет и говорит мне: «Ведь всю жизнь ему отдала… всю жизнь… а к старости осталась од-
на…» — и ее пенсне падает на пол.

 

А дядя вернулся к Форелю и женился на второй бестужевке, судьба которой сложилась трагично: именно она попала под первые московские репрессии конца двадцатых годов — и, когда ее попросили положить на стол партбилет, покончила с собой: тоже повесилась, оставив записку, что девушка (сестра моя), проживающая с ней в одной квартире, никакого отношения к ней не имеет, — это чтобы Валюшу не арестовали. Похоронили бывшую бестужевку на Новодевичьем кладбище, чем очень гордилась сестра моя Валюша.

Кстати, это я уговорила дядю Володю взять Валюшу к себе в Москву. Как сейчас помню: она маленькая, фиалковоглазая, говорит мне шепотом: «Если три раза обернуться вокруг себя, когда месяц только народился, и загадать желания — они исполнятся!»

Что же ты загадала?

Хочу жить в Москве и выйти замуж за офицера… Или за инженера!

Первым мужем Валюши был офицер, а вторым — инженер.

Когда, после десяти лет счастливого брака, инженера попыталась увести соперница, Валюша продала все, что могла, и отнесла ей деньги. «Вот тебе восемь тысяч, — сказала она любовнице мужа, сумму я называю приблизительно, точно не помню, — и прогони его обратно ко мне». Та и прогнала. Он вернулся. И, надо сказать, жили они очень хорошо. Золотую свадьбу справили — и портрет Валюши вместе с красивым седым мужем появился на обложке журнала…

 

Так и осталось в памяти: вертящаяся в полумраке фиалковоглазая девочка, загадывающая желания, и маленькая сгорбленная женщина, почти старушка, в белой шали, и ее падающее на пол пенсне…

Ферочка

Своих братьев мама моя потеряла: Бориса, штабс-капитана, застрелили, Валериан пропал без вести на Гражданской, была надежда, что ему удалось перебраться в Китай, но никаких сведений о нем мы не имели. А старшего маминого брата — Владимира, бывшего протоиерея, а потом редактора и журналиста, хватил удар, когда пришли его арестовывать. Судьба послала ему быструю смерть, возможно, так избавив от жестоких допросов и Бутовского полигона.

Только внуки утешали маму. Особенно — моя дочка.

Из мужчин у нас оставался мой муж, но в начале тридцатых годов и он внезапно умер. Был Петр Викентьевич много старше меня и, между прочим, принадлежал к древнему титулованному роду Галиции, хотя и родился в Иркутске из-за отца, который девятнадцатилетним участвовал в Польском восстании 1863 года, вступив в его киевское крыло: будущего повстанца маленьким ребенком привезли родители на Волынь, и, когда австрийским подданным — участникам восстания было разрешено вернуться на Родину, его это не коснулось: женившись в Иркутске на дочери чиновника Чернышева, он там и остался. Дворянство ему вернули. Родился сын. И, поскольку его жена, мать новорожденного, была русская, окрестили младенца уже в православном храме. Хотя дед моей дочки, бывший ссыльный, австриец по отцу, по матери поляк, так до конца жизни и оставался католиком.

Как муж мой умер, мне до сих пор неизвестно. История странная. Он подыскивал нам жилье — мы решили перебраться в другой город, где ему, пианисту, предложили место в оркестре, — и вдруг перестал мне писать. Оставив маленькую дочку с моей мамой, я поехала на поиски. Хозяйка дома, где муж остановился, пугливо сообщила, что к ее временному жильцу вечером пришли какие-то люди, забрали все его вещи, а ночью он случайно отравился сулемой. Это были уже тридцатые годы, и, ощутив и над собой, и над дочкой опасность, я на всякий случай позже дала ей отчество отчима, моего второго мужа …

Осталась я с полуторагодовалой девочкой на руках одна. Было трудно. Мама моя настояла, чтобы в то лето я уехала в деревню, сняла комнату, поила ребенка хорошим парным молоком и кормила яйцами. Она поехала с нами. Инвалид — нога ее давно не разгибалась в колене, — могла она посидеть с ребенком, пока я работаю или хожу за продуктами.

Село, в котором мы сняли у хозяйки две комнаты, было татарским, жили в нем татары-мишари, мусульмане, но были среди них и православные. Легенда сохранилась в селе о старом слепом священнике, который никого не окрестил насильственно, а просто ходил с поводырем из дома в дом и рассказывал о Христе….

Соседский шестилетний мальчик Фарид с очаровательным круглым личиком и яркими черными глазами стал прибегать к нам и с удовольствием возиться с моей девочкой. Звал он ее — Ферочка. Сначала он бывал у нас раз в два дня, потом каждый день и, наконец, стал сбегать к нам, едва проснувшись, и оставался до самого вечера: моя мама кормила его обедом и ужином, а он самозабвенно играл с маленькой подружкой.

Как-то мать Фарида, у которой имелось еще несколько таких же черноглазых мальчишек, но не было ни одной дочери, встретив меня на улице, спросила — не мешает ли он. Нет, наоборот, улыбнулась я, чудесно играет, развлекает малышку, что-то ей рассказывает по-татарски, наверное сказки, и даже поет ей песенки.

Самые крайние дома села сбегали к реке — и хотя татары не были никогда рыбаками, некоторые из сельчан ловили рыбу и продавали тем, кто приехал в село только на лето. Однажды отец Фарида принес нашей хозяйке рыбу, не взяв с нее денег, и попросил передать нам с мамой.

…Но лето кончилось. И мы стали постепенно готовиться к отъезду домой. Чтобы не стало это для Фарида неожиданностью — ведь он очень привык к нам, — я иногда говорила ему, что мы скоро уедем и вернемся только в следующем мае. Я не была уверена, что мы вернемся, время было сложное, к тому же мне предложили с осени новую работу заведующей литчастью небольшого театра — как можно было загадывать на год вперед? Но хотелось мальчику дать надежду: он привязался к моей дочке, как к родной сестре.

Час отъезда настал. Муж хозяйки со своим другом погрузили на подводу наши вещи и помогли сесть моей маме, хозяйка, в длинном темном платье, в черном платке, сама правила спотыкающейся через каждый шаг лошадью, а я шла на пристань пешком, с дочкой на руках, и рядом, подпрыгивая, поспешал Фарид.

И вот вещи погрузили на пароход, маму завели на палубу первой, я поцеловала Фарида, наклонила лицо дочки к нему — чтобы она прикоснулась к его смуглой щеке своим крохотным носиком — и зашла следом. Мостик убрали. Просигналил гудок — пароход, отчалив от берега, медленно стал набирать ход.

Я стояла на палубе с дочкой на руках, смотрела на отдаляющийся берег и не могла сдержать слез: по кромке воды вслед за пароходом бежал шестилетний мальчик, отчаянно и горько крича: «Ферочка! Куда поехал? Ферочка! Куда поехал?! Ферочка?!»

В крик его уже врывались рыдания, их заглушали волны и ветер, а потом его фигурка стала далекой точкой на покинутом берегу.

Куда поехал, Ферочка?!

В том селе мы больше никогда не бывали.

 

Так и осталось в памяти: спотыкающаяся лошадь, которой правит женщина в темном платье, и черноглазый мальчик, бегущий вслед за пароходом, исчезающим в холодной воде времени…

Атеист

Второй мой муж, Михаил Маркович, химик по профессии, считал себя атеистом и ленинцем. Прожили мы с ним всего три года, и все три года я тряслась от страха: он ненавидел Сталина и постоянно об этом говорил. Я боялась, что моя маленькая дочь случайно, играя во дворе, повторит его слова — и нам всем придет конец: мне снился из ночи в ночь «черный воронок»…

Скрыли от народа письмо Ленина, вот и пришел к власти этот усач! — бормотал муж за ужином.— Я бы лично его застрелил!

Но Михаил был не простой ленинец, пропитанный революционным пафосом, он был человеком со своей собственной философской теорией. Узнала я о его теории случайно: приехала погостить ко мне моя младшая сестра, Таисия, Тася, милая стройная девушка с льняными волосами, — и как-то вечером, когда она, улыбаясь, рассказывала об очередном своем кавалере, уговаривающем ее выйти за него замуж и читающем ей на свиданиях стихи Маяковского, Михаил Маркович усмехнулся и сказал:

Вот выйдешь скоро замуж и узнаешь, что жизнь человеческая начинается с плевочка, и, как ни называй эту горстку слизи жемчужиной, суть не меняется. И сама жизнь — тот же плевок, чем бы человек ни был занят — с девицей гулял, ел и пил в ресторане, считал деньги, — он всегда, даже как бы не думая об этом, помнит каждой клеткой своего организма, что смертен, что еще год, два или даже сорок лет, и он будет втоптан в земную грязь и станет всего лишь добычей червей. Разве такая обреченность не унизительный плевок в лицо человеку?

Ты же атеист, — возразила я, — а твоя теория предполагает наличие того, кто человека унизил.

Ну, можно посмотреть иначе, — сердито сказал он, — просто мы оказались вписаны в законы природы как маленькая ее часть, осознающая свою конечность. И в этом осознавании таится змея — яд ее начинает действовать с того момента, как человек узнает о своей смертности.

И что же делать? — тревожно спросила моя сестра.

А что бы ты сделала, если бы какой-то случайный прохожий на улице внезапно плюнул тебе в лицо? Наверное, утерлась бы платком, а дома тщательно вымыла щеку и, подумав, что этот человек или дурак, или негодяй, постаралась об инциденте забыть.

Я бы долго плакала, — сказала Тася, — мне бы хотелось умереть от унижения.

Так мы все и живем, ежедневно утирая плевок!

А я бы, умывшись, посмеялась над происшедшим!

Мои слова, как ни странно, произвели на Михаила Марковича впечатление:

Посмеялась бы? Удивительно. Такая химическая реакция мне в голову не приходила!..

Михаила Марковича увела у меня бухгалтерша. Прожил он с ней почти тридцать лет и за два года до своей смерти ее похоронил.

А Таисия через полгода после того разговора вышла замуж за читавшего ей стихи Маяковского молодого ученого-геолога, профессорского сына, потомственного интеллигента, человека очень образованного, внешне похожего на поэта Блока, причем тоже Александра Александровича. И все было бы у них с Тасей неплохо, но в геологической среде начались сталинские аресты, расстреляли его близкого, самого любимого друга, и Александр, охваченный отчаяньем и страхом, почему-то решил, что донес на его друга их бывший университетский однокурсник, и, опасаясь за себя и за уже беременную жену, сам написал на него анонимное заявление и отправил письмом в НКВД.

Однокурсника арестовали. Он погиб.

Муж Таси умер молодым — от туберкулеза.

Сама Таисия тоже ушла рано. И всю жизнь она мучилась чувством вины за мужа, говорила мне, что ее дочь прорвалась в жизнь по чужому билету, вытеснив в смерть невинного человека, и кара судьбы за это — в ее ребенке: внук Таисии родился слепоглухонемым. А может быть, Александр с того света, мучимый раскаянием, так наказал себя через внука, иногда прибавляла она.

А я часто думала, хотя никогда не говорила сестре об этом, что тяжелая патология ее внука — не кара судьбы, не наказание с того света, — это ее собственная энергия совести исказила организм ребенка еще до его рождения. Мы все носим приговор за свои поступки в самих себе. И наказание ударит по самому дорогому, что у нас есть. Чаще — это собственное здоровье и собственная жизнь. К сожалению, человек часто и не догадывается, отчего заболел. Но порой — если мы воспринимаем детей или внуков как собственное продолжение, то есть распространяем на них ауру своего «я», — наказание бьет по ним.

Стоял ноябрь, после дождя разразился мороз — и ветки за окном за одну ночь стали хрустальными. Слышно было через открытую форточку, как позванивают они на ветру.

И я не сразу поняла, что звякнул очень тихий дверной звонок.

На пороге стоял седой старик. Вглядываясь в сморщенное лицо с висячим носом, долгими мешками под глазами и запавшим ртом, я не сразу узнала Михаила Марковича.

Жить мне осталось немного, пришел проститься, — сказал он.

Я вскипятила чай, поставила на стол печенье, конфеты, сделала бутерброды с паштетом.

Мы молча пили чай.

Форточку я закрыла — из нее тянуло холодом.

Вот и жизнь прошла, — Михаил Маркович попытался усмехнуться, но одна сторона лица у него окаменела, видимо, он недавно перенес инсульт, — и усмешки не получилось. — И как ни называй плевочек жемчужиной…

Помню, Миша, — сказала я, — видишь ты жизнь как плевок, но ведь другой видит ее как сад… На самом деле только образ и творит каждую человеческую жизнь.

У меня всю жизнь один образ — ты, — тихо сказал он, и по его старым дряблым щекам поползли слезы.

 

Так и осталось в памяти: радостная девушка с льняными волосами, «черный воронок» у соседнего дома и желтые слезы, ползущие по лицу одинокого старика.

 


* Абыс — священник, поп (тюрк.). — Прим. ред.

* Ракалия — мерзавец, негодяй (устар.). — Прим. ред.