Любовь по-лихачевски

Любовь по-лихачевски

Я много лет относился к академику Лихачеву довольно скептически. Разумеется, я не сомневался в его историко-литературных и прочих познаниях, — кто я такой, чтобы сомневаться? — но лихачевские «Заметки о русском», по крайней мере, в пересказе его почитательниц (сплошь женщин!) производили впечатление слишком уж слащавое: и культура-то сплошная доброта, и патриотизм-то сплошная любовь…

Видимо, я настолько нахлебался принудительного и фальшивого советского патриотизма (который к тому же отказывал мне в доверии), что мне были гораздо ближе воззрения Льва Толстого, называвшего патриотизм суеверием и средством властей натравливать одни народы на другие. «Патриотизм — любовь»… А во имя чего ведутся войны, если не во имя патриотизма?

И все-таки меня несколько покоробило, когда именитый историк и публицист Уолтер Лакер в своей книге «Черная сотня. Происхождение русского фашизма» (М., 1994) назвал имя Лихачева среди нескольких главнейших представителей просвещенного русского национализма. А лакеровская «Черная сотня» в ту пору читалась взахлеб, ибо скорое пришествие русского фашизма тогда казалось делом вполне возможным.

Психологической основой фашизма служит, мне кажется, стремление к простоте, нежелание признать трагическую природу социального бытия, в котором каждой истине противостоит не ложь, а другая истина. А поскольку большинство людей всегда стремится иметь простой и ясный ответ на вопросы, в принципе не допускающие таких ответов, то опасность фашизма тоже всегда останется неустранимой. Но материальную реализацию фашизма мы пока что миновали, если не слушать истериков. Поэтому «Происхождение русского фашизма» я недавно перечитал с чисто научным интересом.

Что любопытно — в оригинале нет слова «фашизм»: «Black Hundred: The Rise of the Extreme Right in Russia». Правда, в самой книге фашизм и его производные мелькают постоянно: «Работая над книгой, я не думал, что фашистское движение объявится на российской политической сцене так быстро и при такой поддержке избирателей. Русское издание книги необходимо сопроводить коротким пояснением. Нет нужды говорить, что это книга не о Жириновском. Речь идет об исторических обстоятельствах и движении политических созвездий, которые сделали Жириновского возможным».

Теперь-то мы знаем, что Жириновский как никто послужил русской демократии тем, что, используя экстремистские лозунги ради шутовства и эпатажа, сделал их смехотворными. Но во дни явления Жириновского народу Лакер всерьез утверждал, что Жириновского вознесла на политический Олимп «русская склонность к радикализму и экстремизму, к безоглядному, далеко выходящему за пределы здравого смысла следованию идее и идеалу». Так насколько же чудовищен будет русский национализм, если он и у более умеренных народов «взрывная сила»!

При этом Лакер писал, что «хорошо понимает негодование и чувство униженности, которые испытывают многие русские в этот критический период»: «Здесь не может быть существенных разногласий между русскими патриотами справа и слева. Нравственного или исторического закона, предписывающего народам и обществам кончать самоубийством, не существует». «В список могильщиков демократии можно будет включить и сепаратистов, которые пользуются вновь обретенной свободой не для примирения и компромиссов, а для нападок друг на друга и на Россию и которые в мгновение ока превратились из угнетенных в угнетателей».

Вместе с тем, «русские националисты весьма красноречивы, когда выражают свое недовольство капитализмом или жалуются на него, однако они не выдвинули никакой альтернативы — только общие банальные рассуждения на тему национальных интересов и национальной солидарности». Об этом писал еще Владимир Соловьев: «Наш национализм желает разрушить Турцию и Австрию, разделить Германию, присоединить Константинополь и, если представится возможность, — даже Индию. Если же нас спросят, что мы можем предложить человечеству в возмещение за разрушенное и присоединенное, какой вклад в виде культурных и духовных принципов мы сделали в мировую историю, нам приходится или молчать, или отделываться ничего не значащими фразами».

И в качестве едва ли не единственной крупной фигуры, чей патриотизм не сводится к проклятиям и самовосхвалению, Лакер называет академика Лихачева: «Лихачев, скажем, неоднократно заявлял, что есть коренное различие между патриотизмом, любовью к своей стране, и национализмом, ненавистью к другим странам»; «сознательная любовь к своему народу не может сочетаться с ненавистью к другим народам».

Как это не может? Любовь к своему народу вроде бы неизбежно должна сочетаться с ненавистью ко всему, что угрожает объекту любви. А поскольку все конкурирующие народы чем-то друг другу угрожают, то международная конкуренция с неизбежностью и вызывает межнациональную неприязнь, — варьируется лишь степень ее накала. Но не просто высшая степень накала превращает патриотизм в национализм — в светскую религию, обожествляющую нацию. Национализм не случайно явился на историческую арену вместе с ослаблением религии — он предоставил человеку альтернативную форму экзистенциальной защиты, защиты от ощущения бренности и беззащитности, которых не может не ощущать всякий человек с воображением. Национализм может быть вытеснен лишь какой-то другой разновидностью психологической защиты.

Но взгляды Лихачева нельзя оценивать по коротким цитатам. Однако в тех самых «Заметках о русском», опубликованных в «Новом мире» в 1980 году, мы находим примерно эти же мысли.

«Осознанная любовь к своему народу не соединима с ненавистью к другим. Любя свой народ, свою семью, скорее будешь любить другие народы и другие семьи и людей. В каждом человеке существует общая настроенность на ненависть или на любовь, на отъединение себя от других или на признание чужого — не всякого чужого, конечно, а лучшего в чужом, — неотделимая от умения заметить это лучшее. Поэтому ненависть к другим народам (шовинизм) рано или поздно переходит и на часть своего народа — хотя бы на тех, кто не признает национализма. Если доминирует в человеке общая настроенность к восприятию чужих культур, то она неизбежно приводит его к ясному осознанию ценности своей собственной. Поэтому в высших, осознанных своих проявлениях национальность всегда миролюбива, активно миролюбива, а не просто безразлична к другим национальностям».

«Национализм — это проявление слабости нации, а не ее силы. Заражаются национализмом по большей части слабые народы, пытающиеся сохранить себя с помощью националистических чувств и идеологии. Но великий народ, народ со своей большой культурой, со своими национальными традициями, обязан быть добрым, особенно если с ним соединена судьба малого народа. Великий народ должен помогать малому сохранить себя, свой язык, свою культуру.

Необязательно сильный народ многочислен, а слабый малочислен. Дело не в числе людей, принадлежащих к данному народу, а в уверенности и стойкости его национальных традиций».

«Будем любить свой народ, свой город, свою природу, свое село, свою семью.

Если в семье все благополучно, то и в быту к такой семье тянутся другие семьи — навещают, участвуют в семейных праздниках. Благополучные семьи живут социально, гостеприимно, радушно, живут вместе. Это сильные семьи, крепкие семьи.

Так и в жизни народов. Народы, в которых патриотизм не подменяется национальным “приобретательством”, жадностью и человеконенавистничеством национализма, живут в дружбе и мире со всеми народами».

«Любовь к родному краю, к родной культуре, к родному селу или городу, к родной речи начинается с малого — с любви к своей семье, к своему жилищу, к своей школе. Постепенно расширяясь, эта любовь к родному переходит в любовь к своей стране — к ее истории, ее прошлому и настоящему, а затем ко всему человечеству, к человеческой культуре.

Истинный патриотизм — это первая ступень к действенному интернационализму».

Хорошо бы, конечно, если бы действительно было так. Но ведь и любовь к своему народу непременно должна повлечь за собой как минимум неприязнь к той части народа, которая этой любви не разделяет. Легко проповедовать любовь к народу, когда и внутри страны все сливаются в любви к нему, и снаружи его тоже никто не оскорбляет. А вот как удержаться от вражды, когда оскорбляют?

 

В фундаментальной монографии профессора Лондонской школы экономики и политических наук Владислава Зубока «Дмитрий Лихачев: Жизнь и век» (СПб, 2016) подробно разобраны испытания, которым жизнь подвергала «народничество» будущего академика.

«В 1992 году Лихачев писал: “Как часто в дореволюционной России приходилось слышать слова “Святая Русь”. Их произносили тогда, когда шли, ехали или плыли на богомолье, а делали это часто: шли поклониться образу, мощам, шли просто в святое место. Их вспоминали и тогда, когда, услышав недобрую весть с фронта или весть о недороде, стихийном бедствии, молились и верили: “Бог не допустит гибели Святой Руси”. В народе образы Святой Руси были духовным противовесом государству, эти священные символы красноречиво говорили о другой России, существующей как бы вне несчастий, жестокостей и деспотизма, творившихся повседневно”.

В ту пору была также популярна идея вырастания любви к “большой родине” из любви к “малой”, и такой малой родиной для юного Мити сделался Петербург. Он восхищался имперским Петербургом, но при этом “задыхался от жалости” к крестьянам, приходившим в город на “изматывающие работы”.

Наивные народнические взгляды Мити безжалостно скорректировала жизнь при советской власти. И все же отзвуки этой идеологии, пропитанной искренним сочувствием и любовью к “простому русскому народу”, не угаснут, даже когда Лихачев станет частью советской академической элиты и известным общественным деятелем (даже на склоне лет ему грезился союз некой "крестьянской" и городской интеллигенции)».

Народничество с его антигосударственностью и, в общем-то, антикультурностью уж никак не могло сформировать единое имперское самосознание, способное обеспечить более мощную экзистенциальную защиту, чем националистические фантазии; стремление же русских националистов отождествить имперское с русским подарило всем национальным сепаратистам особенно мощный козырь. Несмотря на то, что «петербургская элита Серебряного века определяла свою идентичность в культурных и имперских, а не в этнических и национальных категориях», империя распалась, и восстановить ее железом и кровью сумели только большевики, на первых порах усматривавшие в «русской мечте» главного соперника своей интернациональной сказке. У Лихачева же экспедиция на Русский Север в 1921 году породила мечту «соединить петербургскую культуру Серебряного века с культурой средневековой, народной, передающейся из поколения в поколение. С этой идеей будет связана в дальнейшем научная работа Лихачева и его общественная деятельность».

После Соловков и блокады в докторской диссертации «Национальное самосознание Древней Руси» — в академической работе! — «Лихачев пишет о “чувстве любви к родине как к живому существу”». Как это не очень вроде бы научно. Что раздражало и многих его коллег: это уже не наука, а публицистика, а то и проповедничество.

При этом мессианские грезы ему были чужды: «По мнению Лихачева, идея “третьего Рима” была духовной мечтой некоторых идеологов Церкви, а Московское государство хотело лишь завоевать признание и достойное место “в сложной среде европейской цивилизации”. Россия — европейская страна: такова культурно-политическая программа Петра I и Екатерины II — Лихачев всегда придерживался этой точки зрения».

Точка зрения, на первый взгляд, вполне разумная: где же еще искать себе место, как не в самой могущественной и развитой не только в материальном, но и в научном, в культурном отношении цивилизации? А если кто-то сомневается в возможности делить культуры на более и менее развитые, слово «развитые» можно заменить на «влиятельные». Да вот только возможно ли сделать так называемый цивилизационный выбор в одностороннем порядке? Ведь важнейшим признаком клуба культур, претендующих на звание единой цивилизации, является гласный или негласный консенсус в вопросе об их совместной избранности, а если какой-то новый претендент не ощущается старыми членами как достойный партнер, то они и не могут ощутить его равноправным сочленом, если бы даже этого пожелали.

В 1946 году, когда Сталин окончательно покончил с интернациональной химерой и попытался перековать многонациональную империю в мононациональное государство, Лихачев в выступлении по радио осмелился поставить в пример советской современности лучших представителей русского дворянства XIX века, чей патриотизм «был неразрывно связан с романтическим индивидуализмом и греко-римским культурным наследием».

А в 1962 году Лихачева, скорее всего, по рекомендации православного богослова и гарвардского профессора о. Георгия Флоровского, пригласили обсудить острый вопрос о причине так называемого «интеллектуального молчания» Древней Руси. «Почему древнерусская культура не породила ничего выдающегося и оригинального в области философских идей, науки и светской культуры?» Флоровский предполагал, что причина этого заключалась в преклонении русского общества перед готовыми решениями всех своих проблем, «заимствованными сперва от Византии, а затем у “латинского” Запада». То есть беда была все в том же низкопоклонстве перед Западом. Ученик же Флоровского Биллингтон полагал причинами «интеллектуального молчания» жестокий климат, деспотическое правление и географическую удаленность от европейской цивилизации, а впоследствии и самоизоляцию от нее же. Лихачев же доказывал, что никакого «молчания» не было, просто философская и социальная мысль в Древней Руси выражалась в форме искусства, а не научного трактата, — что в глазах западных славистов выглядело традиционным российским мифотворчеством.

Ну, мифотворчество в историософии дело самое обычное. Народы всегда будут руководствоваться не историей академической, но историей художественной, воодушевляющей, и если она будет побуждать к творчеству и сотрудничеству, а не к вражде, то и честь безумцам, которые станут навеивать сей возвышающий обман.

«Демократия, построенная на развалинах культуры, никуда не годится, — писал Лихачев в мае 1992 года. — Жаль, что нынешние руководители России не понимают простую истину: единственный шанс для России найти достойное место в мире… наша национальная культура».

Лишь культурное наследие и культура мирового класса, уверял Лихачев, могли дать Российской Федерации членский билет в клуб западных стран. Без них, по мнению Дмитрия Сергеевича, Россия в глазах Запада осталась бы чуждой страной оккупантов и варваров.

И то сказать, единственное, что мешает безоговорочно записать нас в клуб варваров, овладевших современным оружием, — это наши гении. Это Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Шостакович, Прокофьев, Стравинский, Менделеев, Ляпунов, Колмогоров, Понтрягин, Ландау, Капица, — и так далее, и так далее. Так далее и нужно продолжать: делать ставку на самых одаренных и романтичных. Национальный проект «производство гениев» — широчайшая сеть школ для особо одаренной молодежи — не требует особенных вложений: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как национальные гении. Однако этот проект может всерьез заинтересовать уж никак не либерально-демократическую, а разве лишь либерально-аристократическую партию.

Но нет такой партии. А охотники изображать Россию вечно агрессивной и вечно варварской имеются и в научной элите.

Ученик Флоровского Биллингтон «представил свою собственную схему исторического развития Руси, близкую к точке зрения польских, украинских и некоторых российских историков. Те полагали, что Киевская и Московская Русь — это совершенно разные, не связанные друг с другом цивилизации. Биллингтон также считал, что Российская империя со столицей в Санкт-Петербурге была наследницей деспотических, ордынских традиций Московии. Ее неевропейский характер не могли скрыть ни бюрократические порядки, заимствованные у шведов, ни налет польской и французской культуры в поведении господствующего класса.

Биллингтон видел причину «интеллектуального молчания» средневековой русской культуры в географической удаленности от европейской цивилизации, а также в жестоком климате», породившем «типичные русские качества: долготерпение и благочестие».

«В XVI и особенно в XVII веке деспотизм и грубость Московской Руси, отрыв от классического греко-римского наследия и самоизоляция от западных культурных процессов создали культуру “нервной религиозности и пророческой страсти”, обеспечившую необузданную энергию и чувство предначертания, позволившие России стать великой державой в борьбе с Польшей в XVII в., но эти же качества оставили по себе роковое наследство иррациональных, анархических и даже мазохистских импульсов».

Однако резче всего Биллингтон высказался в отношении тезиса Флоровского о непреложной ценности культуры Древней Руси.

«Для историка, — заключил он, — древнерусская культура может существовать лишь как давно пожатое и выжженное поле, на котором осталась только роскошная шелуха»».

Лихачев же «выступал против любых попыток усомниться в преемственности общего русского культурного наследия, в частности против стремления разделить историю Украины и России, представить Польшу, Литву и Украину как цивилизационный барьер между Московской Русью и Европой. Его беспокоили то и дело возникавшие разговоры о цивилизационном разрыве между католицизмом и православием и неразрывной связью православия с деспотизмом Москвы. Книга Джеймса Биллингтона “Икона и топор”, опубликованная в 1960 году, была для Лихачева воплощением этой тенденции. Икона и топор, писал Биллингтон, “традиционно висели рядом на стене, в красном углу каждой крестьянской избы”. Близость священного образа и языческого оружия послужила американскому историку метафорой материального и духовного начал русской культуры: он считал ее ключом к пониманию противоречий и трагедии русской истории. Лихачев находил метафорику Биллингтона поверхностной и неуважительной. Этот образ, утверждал он, укрепляет представление о русских, как об агрессивном и варварском народе».

Вот так и подвергался испытаниям лихачевский патриотизм, обязанный оставаться чистой любовью без вражды, — и он-таки выстоял: оскорбленная любовь к Родине так никогда у него и не излилась враждой. Он огорчался, но никогда не переходил к ответным обвинениям: да вы на себя гляньте!.. Лихачев уж никак не мог считать себя нерусским, но и никак не мог отнести к себе эту метафорику (выдуманную, мне кажется: во всех русских пословицах топор лежит под лавкой, а не висит рядом с иконой, да и в живописи я этого дуэта не припомню).

«Работая над воспоминаниями в 1970-е годы, Лихачев объяснял молодым современникам: “Наша любовь к Родине меньше всего походила на гордость Родиной, ее победами и завоеваниями. Сейчас это многим трудно понять. Мы не пели патриотических песен, — мы плакали и молились”. Лихачев подчеркивал, что, помимо интереса к русскому характеру, им двигало чувство жалости и печали. Он продолжал: “Я хотел удержать в памяти Россию, как хотят удержать в памяти образ умирающей матери сидящие у ее постели дети, собрать ее изображения, показать их друзьям, рассказать о величии ее мученической жизни”».

Любить Родину как живое существо, уподоблять ее матери — на первый взгляд не слишком научно. Но, по-видимому, и в самом деле человек может любить только другого человека, поскольку в состоянии моделировать лишь его чувства через свои собственные, а значит, и сочувствовать ему в самом буквальном смысле этого слова: чувствовать вместе с ним. А когда нам кажется, что мы любим какое-то живое существо, какой-то предмет или абстрактное понятие, то на самом деле мы любим какой-то антропоморфный образ, который моделируем по человеческому образу или подобию (мы вообще всегда любим и ненавидим собственные фантомы). И свою страну, родину, патриоты обычно уподобляют любимой женщине: «О Русь моя, жена моя», «Как невесту, родину мы любим, бережем, как ласковую мать»… Народы же моделируются семьей: отеч-ество, отч-изна, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер…

И в детстве я постоянно прикидывал, какие у меня были шансы родиться в Советском Союзе — где-то я почему-то все равно родиться был должен, но вот в какой стране? Получалась, кажется, вероятность порядка одной пятнадцатой, в общем, повезло. Но любить до слез как-то не было повода: для этого объект любви должен хотя бы на миг показаться слабым, униженным, а наша страна никогда мне такой не казалась. Ну, где-то ее обманули и прижали, а где-то она сама обманула и прижала, ну, кого-то не любит она, а кто-то не любит ее, — так почему ее должны любить? Кто нас самих в этом мире любит просто так, кроме мамы с папой? Когда-то еврейская половина крови в моих жилах много лет пыталась доказать, что она не такая, какой ее считают антисемиты, что она не хитрая, не подлая, не трусливая…

Годы потребовались, чтобы избавиться от этой зависимости, и теперь меня ничуть не задевает, что дом, в котором я живу, кому-то не нравится, кто-то в нем видит угрозу и так далее. Хорошо бы, конечно, чтобы этого не было, но, если не получается, отказываться от него я не собираюсь — другого дома у меня нет, а в этом хранится весь мой культурный капитал. Так что поводов для огорчений сколько угодно, но поводов для слез нет — ни для слез горя, ни для слез умиления. И прежде всего потому, что я не ощущаю нашу, да и никакую другую страну, человеческим существом — матерью, невестой или мачехой. Страна не может страдать, радоваться, воспарять, падать, подниматься, — страдать, радоваться, воспарять, падать и подниматься могут только люди.

Это я так стараюсь рассуждать, но на самом деле мне ничто человеческое временами бывает не чуждо. И потому я могу понимать своих героев. Так, в романе «Нам целый мир чужбина» герой-рассказчик посетил в Израиле подругу юности, и она вдруг отозвалась о России с крайней неприязнью. Что вызвало в нем острую боль: «Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле — ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу ее покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России — беда в том, что ей без нас не обойтись».

Но меня это сейчас так не задевает: я прекрасно понимаю, что мой дом с его обитателями у кого-то может вызывать ненависть и отвращение, но если человек ко мне хорошо относится, он не станет мне этого говорить. А если все-таки говорит, значит, относится не так уж хорошо. А тогда и я буду к нему относиться не так уж хорошо. Не враждовать, а держаться подальше. Зачем мне дружить с теми, кто не боится меня задеть?

Эти охлаждения меня тоже до слез не доводят, потому что все мои настоящие друзья стараются меня не огорчать. Как и я их. А если кому-то их жажда излить злобу важнее моего хорошего настроения, возможного лишь в те минуты, когда мы забываем об окружающих нас ужасах и мерзостях, так пусть он изливает ее в кого-то другого.

А что я люблю в нашей стране, так это ее гениев. Как, впрочем, и во всех других странах. Но наши мне ближе. И у меня даже есть возможность продлить им жизнь, донести их еще до кого-то, как-то продолжить их дело… Микроскопическая, конечно, возможность, но в других странах у меня и такой нету, а значит и жизнь моя там не имела бы и вовсе никакого смысла. Ибо смыслом жизни может быть только иллюзия причастности к чему-то бессмертному. К нашей истории, к нашей культуре я хоть и микроскопически, но причастен, а к прочим — никак.

Это бы я и сделал нашей национальной идеей: «производство гениев». Если бы этот проект заработал, я бы полюбил нашу страну как силу, целенаправленно поддерживающую то, что мне представляется самым драгоценным в человеческом роде.

А любить ее при этом как живое существо — лично для меня такая любовь была бы слишком мучительной, и я бы не мог удержаться от жажды мести тем, кто ее оскорбляет. Да и от обиды на нее самое, когда она себя ведет далеко не так, как подобает матери: «За что любить тебя, какая ты нам мать, когда и мачеха бесчеловечно злая», — и так далее. Кажется, у одного только Лихачева и доставало великодушия не мстить за свою оскорбленную любовь, не обижаться за свои страдания, но продолжать делиться только любовью.

Это и есть самый плодотворный путь, но идти таким путем могут лишь одиночки. Почти святые.