Мемуары ученой дамы

Мемуары ученой дамы

За свою долгую жизнь я написала несчетное количество текстов: сначала это были школьные сочинения, потом пошли студенческие и аспирантские рефераты, по ходу жизни были написаны кандидатская и докторская диссертации и авторефераты к ним, сотни статей самого разного жанра и назначения, больше десяти монографий… И все это были тексты по поводу других текстов. По профессии я — литературовед, и делом моей жизни стало осмысление художественных текстов, написанных русскими писателями разных эпох — Пушкиным, Достоевским, Гончаровым, Маминым-Сибиряком, Чеховым, Л. Леоновым, Вс. Ивановым… Появлялись в печати и мои собственные художественные тексты: убеждена, что человек, безжалостно препарирующий чужие художественные творения, обязан испытать себя на трудном поприще писательства, вкусить плодов собственного литературного труда. В век электронных средств связи вышли из обихода письма: я за свою жизнь написала их тысячи, продолжаю писать и до сих пор, дорожа возможностью получать их от других. И как насквозь текстовый человек, сколько себя помню — веду дневник. Привыкла к нему как к ритуалу, психотерапевтическому сеансу: не исповедуюсь сама перед собой — как будто что-то важное пропущу, гложет какая-то бытийная незавершенность. Мне в нем легко и свободно: нет ни внешней, ни внутренней цензуры. Стоп…

Вот написала эту строчку и призадумалась: так ли уж нет ее, этой цензуры, этого нежелания быть прочитанной, застигнутой в сокровенном… И хотя нет у дневника читателя, кроме себя самой, тем не менее и при этом сковывают какие-то этические запреты — удобно ли лезть без спроса в чужую душу рядом с тобой живущих людей, самых близких, родных, уверенных в том, что видишь их так, как хотят они, чтоб их видели. Не без сомнения откликнувшись на много раз звучавшие предложения написать нечто в жанре воспоминаний, подумала: пусть это будет еще один текст как вариант моей стойкой привычки писать о времени и о себе, может быть, только акценты сместятся и на первом плане окажется не мое «я» во времени, а время во мне.

Мне не близко сотрясение основ жизни, я скорее эволюционист, традиционалист, даже консерватор, но по крайней мере один революционный поступок я в своей жизни совершила, его последствиями живу и до сих пор: от него ведет начало моя семья, мои дети, а следовательно, и внуки, мое профессиональное становление, мой жизненный опыт. После окончания аспирантуры в Горьковском пединституте в далеком 1955 году я неожиданно для всех, и себя самой тоже, выпорхнула из родительского дома и по распределению Министерства высшего и среднего образования махнула из чуть ли не столичного города в неведомый тогда Горный Алтай, где был пединститут, испытывающий нужду в молодых специалистах. Это сейчас, когда средства передвижения и коммуникации сделали небывалый скачок, Горный Алтай не выглядит таким неведомым и далеким, а, наоборот, стал местом модного отдыха, решение городской барышни не кажется удивительным, тогда же это было подобно то ли безрассудству-сумасбродству, то ли не без иронии приравнивалось к подвигу декабристок. Но те ехали к любимым мужьям, меня же никакая родная душа не ждала, я ехала в неизвестность одиночества и неприкаянности. Конечно, доля какого-то юношеского безумства имела место. Помню, на самом верху печной лежанки, где хранилась вся семейная библиотека и где, отогреваясь после долгого стояния на трамвайной остановке, любила я предаваться случайному и хаотичному чтению то «Господ Головлевых», то Зощенко, был еще неведомо как туда попавший альбом из серии «Народы СССР» — и назывался он «Ойротия». Я с интересом и любопытством впитывала экзотику этой российской окраины и чаять не чаяла, как это отзовется во мне. Во всяком случае, когда мелькнул среди предложенных в министерстве мест распределения молодых специалистов Горный Алтай, бывшая Ойротия, название это не отпугнуло, а скорее примагнитило своим заочным знакомством с ним, что-то в душе сразу отозвалось.

Удивительно, как все со всем связано в нашей жизни, чему не отдаем себе отчета, над чем мало задумываемся. Позднее, переехав в Академгородок, уже после почти десятилетней жизни в Горном Алтае, работая в Институте истории, философии и филологии СО АН, я с какой-то почти генетически обусловленной готовностью откликнулась на предложение заняться исследованием национальных литератур Сибири и войти с этой темой в авторский коллектив «Истории Сибири», пятитомник которой был удостоен Государственной премии. А еще позднее, когда началась работа над «Очерками русской литературы Сибири», большое место в двухтомнике заняли мои очерки о творчестве тех русских писателей — А. Коптелова, М. Ошарова, В. Арсеньева, Р. Фраермана, Т. Семушкина, И. Новокшенова, Г. Федосеева, — чье внимание было сосредоточено на воспроизведении исторических судеб сибирских народов: алтайцев, эвенков, нивхов, нанайцев, чукчей, ненцев… Вспоминая пройденный путь, мне придется много говорить на эту тему, возвращаясь же ко времени отъезда из Горького, следует признать, что не только слепая безотчетность и тайная тяга к перемене жизненных обстоятельств, но и вполне конкретные житейские резоны послужили тому причиной.

Город Горький, Нижний Новгород

С некоторых пор я стала тяготиться жизнью в семье, мне стало в ней тесно, потянуло к свободе от родительского контроля, сковывающего режима домашнего быта. Почти восьмилетняя жизнь в атмосфере перманентного чтения книг, филологических штудий, лекций, семинаров, писания рефератов и диссертации, студенчески-аспирантского круговорота возымела необратимое действие на внутренний мир девчонки, родившейся в семье, где труд отождествлялся с физическими усилиями, производством материальных ценностей. У папы были золотые руки: он построил наш дом, около дома плодоносил взращенный им сад, небольшой огород приносил завидный урожай, на крошечном дворике кудахтали куры, в сарае плодились кролики. Расхождения обозначились не сразу. Училась я как-то легко, но успешно: повезло, в колею попала. Потом не уставала удивляться, ведь ни к чему, пожалуй, другому и не способна, как только к тому, чему обучилась в институте и аспирантуре. Успехи мои были отмечены повышенными и даже именными стипендиями, и однажды папа уразумел, что получаю я за свое книжное бытие чуть ли не больше, чем зарабатывает он — прораб, мастер строительного цеха завода «Красная Этна». Возникло какое-то непроговоренное чувство родственного дискомфорта, но еще сложнее было справиться с ростом внутреннего натяжения в отношениях с мамой.

Она всю жизнь была домохозяйкой, никогда не была связана ни с каким коллективом, привыкла к единоличному бытию как норме жизни. Образу советской женщины-работницы, передовика производства она не соответствовала ни в малой степени, хотя семейная жизнь наша проходила на ярко выраженном производственном фоне большого горьковского завода, а окна нового дома выходили на дорогу, упиравшуюся в ворота второй проходной. Каждый день, кроме воскресенья, я просыпалась по зову заводского гудка и из окна видела, как плотным, густым потоком течет рабочий люд к проходной и как буквально за минуту до начала работы этот поток иссякает, просто обрывается, не оставляя за собой ни одной человеческой единицы: опоздание строго каралось. Властный характер мамы находил выход в семейном единоначалии, в неукоснительно строгом руководстве семейным укладом, где все было рассчитано, взвешено, уложено по ее хозяйскому усмотрению, дышало нетерпением к каким-либо вольностям и, по ее понятиям, излишествам или личным пожеланиям кого-нибудь из домочадцев. Да я и моя младшая сестра Аля никогда и не посягали на заведенный порядок: мама непоколебимо исходила из того, что ей виднее, что нам нужно и чего мы хотим.

Помню, какое неизгладимое впечатление произвели на мое детское мировосприятие отношения дочери и матери в семье, эвакуированной из Ленинграда и в порядке уплотнения подселенной в соседний дом, где жили одинокие старики Грачевы. Это было еще на улице Зеленой, прямой стрелой устремленной к городскому стадиону «Торпедо». Дом замкнуто живших стариков с постоянно плотно завешанными окнами всегда волновал мое воображение, и как было не прислушаться к разговору моей ровесницы с ее мамой, отправляющейся с кошелкой на базар? «Мамочка, — сказала девочка в белых носочках и нарядном платьице, — купишь что-нибудь вкусненькое?» И ее мама не ответила так, как я ожидала и как бы ответила моя мама: «Что следует, то и куплю», а, наоборот, стала внимательно выяснять, что девочка разумеет под понятием «вкусненькое»: яблочко, малину, творожок?

Стипендия — сначала студенческая, потом аспирантская — тоже стала органичной частью семейного бюджета, из которого я по усмотрению мамы получала на дорогу и еще какую-то карманную мелочь. Зачем деньги, если все необходимое предусмотрено? Хуже всего было то, что в понимании мамы книги тоже проходили по разряду излишеств, а театр — баловства. Покупку книг и билетов в театр приходилось скрывать. Можно было покуситься на покупку нового платья, пальто, обуви — это вещи в быту заметные, но поездка в Москву, где идет показ Дрезденской галереи и функционирует выставка подарков к 70-летию И. В. Сталина, — это уж «лишнее».

Разрыв в понимании ценностей жизни нарастал, и конфликтное напряжение грозило обернуться выяснением отношений, к чему я не была готова. Справедливости ради надо сказать, что по мере того, как менялся социальный статус дочерей, происходило их превращение в «ученых», шло укоренение их в мире интеллигенции, менялись и сами родители, многое начинали понимать в специфике труда дочерей, понимать прежде всего то, что труд, не приносящий результатов, ощутимых как материальная данность, — тоже труд, требующий усилий. Можно было даже ощутить, как к чувству родительской попечительной снисходительности прирастает и уважение, получавшее заметную подпитку отношением улицы: «Девочки-то какие у вас… вежливые, воспитанные, по танцам не бегают, с парнями не обжимаются».

Аля, которая была меня младше на десять лет, пошла по моим стопам: после окончания Горьковского университета поступила в аспирантуру, потом долгие годы Алевтина Павловна Якимова, до самой смерти своей три года тому назад, преподавала там на экономическом факультете, занималась научной работой. Мы были очень привязаны друг к другу: она часто приезжала ко мне и в Горно-Алтайск, и в Академгородок. Уже неизлечимо больной — «Люсенька, не оставляй меня здесь!» — я привезла ее в Новосибирск, и могила ее тут, а не в Нижнем Новгороде, с которым неразрывно связана вся ее биография. Теперь, когда ее не стало, пришло позднее осознание того, какой подвижнической, без оглядки на признание, была вся ее жизнь: это касается и ее отношения к своей профессии, которую она воспринимала как служение, и отношения к родителям. С ними она оставалась до самой их смерти, сначала мамы, значительно позднее — папы, когда уже обменяли построенный им дом на квартиру поближе к месту ее работы.

Расставаться с родительским домом ей было значительно сложнее, чем мне. Она как бы добровольно отказалась от самостоятельного пути, не вышла замуж, не имела детей и, может быть, реализовала тот вариант судьбы, которого избежала я, в свое время отважившись покинуть обжитое пространство ради неведомого края.

Через характер, психологию, внутренний мир мамы, с детства впитавшей атмосферу Канавина, проник и прочно укоренился в семье обывательски-мещанский взгляд на правила домоустройства. Сегодня благодаря биографии М. Горького и его автобиографической трилогии это название известно всему миру, здесь наш классик получил документ об окончании Нижегородского Кунавинского училища. Канавино — одно из исторически значимых мест большого города, район, непосредственно примыкавший к территории Нижегородской ярмарки и неизбывно хранивший память о Всероссийской торгово-промышленной выставке 1895 года. Здесь традиции мещанского бытия и после революции долго сохраняли свою привлекательность, питаясь идеалами прочности и крепости купеческого быта. Здесь сохранялся обычай жить своим домом, не коммунальным общежитием, иметь при доме хозяйство. Здесь имена купцов Бугрова, Башкирова, Рукавишникова ассоциировались не с эксплуататорством, а с размахом благотворительности и работодательства. Рядом с местом, где жила семья Гаськовых, из которой вышла мама и где остались жить три ее сестры и брат, продолжала работать мельница, сохранявшая имя Башкировской, и как порождение былого величия ярмарки бурно функционировал канавинский базар, составной частью которого была потрясающая своим масштабом барахолка, где можно было найти все — от оружия до дефицитного учебника «Основы дарвинизма». Именно там мне его и купили, а через неделю он был украден и, вероятно, снова продан на той же барахолке.

Поженившись, родители приехали на одну из великих строек социализма — автозавод им. Молотова. Там в двухэтажном деревянном бараке началась их семейная жизнь, там родилась я, так что в некотором роде мы с этим заводом ровесники. Создавая этот мемуарный текст, я буду часто жаловаться на свою память, но, как ни странно, кое-что из этой младенческой поры мне хорошо помнится: внизу жили иностранные инженеры — я, кроха, к ним ходила в гости. Однажды, не столько спускаясь, сколько сползая со второго этажа по деревянной лестнице, просунула голову в резные балясины ее перил и не смогла, как ни старалась, вытянуть ее назад. Операция по извлечению головы оказалась сложной, и квалифицированная помощь американских спецов оказалась нелишней.

Сейчас трудно отделить собственные младенческие воспоминания от осевших в памяти рассказов родителей о той поре, но, судя по всему, мне та жизнь очень нравилась. Меня, видно, любили брать на руки или я любила быть на высоте — почему-то постоянно вижу себя не на полу или земле, а на руках и в воздухе.

Однако маме такая жизнь на миру — с общей кухней, фанерными перегородками между комнатами — не нравилась, хотя справедливости ради стоит сказать, что в облике той коммуналки, которая осталась в моей детской памяти, не было ничего отталкивающего и непереносимого, о чем можно было прочитать в некоторых произведениях советских авторов. Общую кухню с большой плитой, коридор и другие служебные помещения наша молодая семья делила с бездетной парой. Это был заводской бухгалтер, человек уже в годах, и его молодая жена, длиннющие косы которой волновали мое детское воображение. Приятельские отношения с соседями на жизненных планах мамы не сказались ни в малой степени. Буквально неодолимым было ее желание жить своим домом, быть в нем хозяйкой, и осуществлению этого желания подчинился весь уклад жизни молодой семьи. Сначала накопили на приобретение половины дома на ул. Зеленой, бывшей Карла Радека, в районе поселка им. Володарского, где прошло мое военное детство, где окончила школу № 102. Потом, продав эту половину, угол в которой еще ухитрялись сдавать студентам, стали владельцами того дома, который папа построил сам и на обустройство которого постоянно требовались средства. Дом — как живой организм: требует неустанного внимания, подпитки, догляда, присмотра и ухода. Только благодаря мастеровитости папы он выглядел добротно, нарядно, красиво — и он сразу опустился, утратил живые краски, когда перешел в другие руки.

С течением времени он обрастал удобствами: при сохранении умело сложенной папиными руками русской печки появилось батарейное отопление — с водяным котлом в подвале, была пристроена баня, разросся сад, в палисаднике за высокой изгородью буйствовали кусты сирени и жасмина. Переезд в этот дом на ул. Дачной, 4 совпал с моим поступлением в Горьковский педагогический институт им. А. М. Горького, куда с пересадкой, на двух трамваях, я ездила целых семь лет.

На домоустройство, поддержание благопристойного образа жизни уходили основные средства. Мы, девочки, содержались скорее по остаточному принципу: накормлены, присмотрены — что надо еще? Игрушки, куклы, развлечения — пока не по карману. Жаловаться на заброшенность наше с сестрой детство особых оснований не дает, мама не работала даже в войну, и в контроле над нами недостатка не было, страдали скорее от избытка семейного диктата. Как я теперь понимаю, в детстве я испытывала дефицит нечаянных радостей, родительского баловства, того душевного взаимопроникновения и понимания детской психологии, на которые так скупы бывают родители в некоторых семьях и в которых так нуждаются их дети. Не помню, чтоб меня обнимали, прижимали к себе, гладили по головке, шутили, играли со мной, приносили подарок «от лисички»: отношение равных с равными, с детьми как взрослыми едва ли следует отнести к лучшим образцам семейной педагогики. Не праздновали наших дней рождения, не ждали мы новогодних подарков. Конечно, когда началась война, наступила вообще пора «другой жизни»: скорее это можно назвать выживанием. Мой детский организм чутко реагировал на распространенные в школе чесотку и педикулез, я страдала авитаминозом — до покрытия кожи гнойными язвами, но это все воспринималось как общая напасть, которую надо преодолеть, пережить, перетерпеть, на которую некому и ни к чему жаловаться.

Кто-то из классиков наших сказал: «Все мы родом из детства». С этим нельзя не согласиться, но, подойдя к взрослой жизни с такой заготовкой, как детство, нельзя сказать с определенностью, что из этой заготовки выйдет — «икона или лопата», как сказал Д. Н. Мамин-Сибиряк. Неизвестно, какой стороной своего чудодейственного мастерства-волшебства повернется к человеку его судьба и какую роль сыграют в ней случайности в процессе превращения заготовки в готовый человеческий продукт.

Едва ли стоит упрекать маму в грехе собственничества, и сейчас, когда деньги и недвижимость возведены в культ и похвальба богатством и роскошью стала обычным явлением, осуждения не вызывающим, этот упрек покажется уродливым анахронизмом. Но я пишу о реальном времени, в котором жила и которое самой хочется увидеть, не впадая ни в хулу, ни в похвалу его. Те метаморфозы, которые произошли после революции и продолжают происходить на наших глазах в отношении понятия собственности и связанных с ним категорий богатства и бедности, в годы молодости моих родителей — это был конец 20-х — 30-е годы — не могли обернуться в сознании моей мамы скорым принятием новой идеологической нормы всеобщего равенства в бедности. По понятиям пролетарской морали тяга к личному хозяйству, отдельному домоустройству была позорной отрыжкой обывательского уклада, вредным пережитком прошлого, тормозящим социалистическое строительство. Уже в XXI веке, когда по-новому стали читаться советские классики, в повести Вс. Иванова «Возвращение Будды» — 1923 год! — прочла фразу: «Да, люди стыдятся быть богатыми».

Стыд, богатство и бедность рифмовались в социальном тексте России так многообразно и противоречиво, что легко могли произвести путаницу, сумбур и ералаш в сознании и более искушенного в политике российского гражданина, чем сосредоточенная исключительно на семейных ценностях моя мама. Что «бедным» быть — или казаться — выгоднее, что в некотором роде происхождение «из бедных» обеспечивает определенные преимущества и дает социальные преференции, подтверждал пример моей однокурсницы. Была в нашей студенческой группе детдомовка Рита Е., такая невзрачная, как-то показательно лишенная внешней привлекательности девчонка, вся какая-то серая, смазанная, но, что называется, «без комплексов» и не лишенная внутренней амбициозности. Ни о какой дружбе с ней я не помышляла, но однажды она мне сказала: «Ты мне нравишься. Ты, говорят, в богатом доме живешь, в выходной приеду к тебе». Приехала. «И это ты каждый день так катаешься?» — недовольно спросила она. Обед был обычный: винегрет, летом превращавшийся в салат, — это на закуску; потом щи, забеленные сметаной, каша с маслом, чай с сахаром. После обеда она обошла наши садово-огородные угодья, покормила цыплят, погладила кроликов; день был выходной, следовательно, банный: нас «пропустили» первыми, после чего мы ушли в мою комнату, где уже успело возникнуть на этажерке небольшое скопление книг. На ужин мама сварила по яичку, приготовила бутерброды, смазанные тонким слоем сливочного масла, поставила перед каждым маленькие розеточки с вареньем. Все как всегда: гостья-то обычная девчонка… Мы все буквально опешили, когда Ритка сказала: «Я съела бы еще яйцо!» — «Да пожалуйста, — нашлась мама, — я как раз не хочу». «Не хотеть» было в кодексе приличного поведения в нашей семье. «И мне еще варенья!» — сказала Ритка.

Утром мы торопились успеть на трамвай, в вагонной давке было не до пространных диалогов, но своими впечатлениями от визита однокурсница поделиться успела: «Дом у вас богатый, но почему едите-то так плохо? Жадные, что ли?» Я вздохнула с облегчением, и страх оказаться ее невольной подругой схлынул: слава богу, больше не приедет, оставит меня своим вниманием.

Трамвай — неотъемлемая сторона той части моей биографии, которая охватывает юность, девичьи мои годы, и горько думать о том, сколько этого прекрасного времени съела дорога — из дома в институт, из института домой, с одного конца города в другой дважды в сутки. Забегая вперед, скажу, что позднее я как бы взяла реванш за это напрасное время. В маленьком Горно-Алтайске, куда приехала после окончания аспирантуры, вообще все было рядом и никакой нужды в транспорте, чтобы прибыть на работу, не было, а переехав в новосибирский Академгородок, я и моя семья оказались жителями самого лучшего в мире места человеческого обитания, идеально оборудованного для гармоничного сочетания труда и быта, и я жила здесь в пяти минутах ходьбы до здания, где размещается Президиум СО РАН и где долгое время под одной крышей обитали все отрасли гуманитарного знания — от археологии до филологии.

Помня дорожные мытарства юных лет, я с большим сочувствием отношусь к тем своим коллегам, которым сегодня приходится, пусть и не ежедневно, претерпевать длинную дорогу от города до Академгородка, пусть в удобном автобусе, маршрутном такси, даже на своей машине, тем более что каждое время неминуемо сопровождается необходимостью преодолевать новые препятствия и трудности: изживая старые пороки, человечество непременно взращивает новые — такова неодолимая диалектика бытия. Великий, могучий русский язык обозначил новое дорожное испытание выразительным тропом — «пробка»!

Но такой транспортный феномен, как горьковский послевоенный трамвай, в том числе та «четверка», которая ходила от вокзала на «Красную Этну», достоин того, чтобы попасть в историю.

Он состоял из двух вагонов, каждый из которых представлял собой огромную железную коробку, внутри уставленную двумя рядами железных сидений, над которыми свисали ременные петли для удержания в равновесии стоячих пассажиров. Но необходимости держаться за что-либо не было: падать во время трамвайной езды было некуда. Плотно спрессованная пассажирская масса послушно колебалась в соответствии с капризным ходом трамвая. Тяжело было претерпевать, стоя на ногах всю дорогу, эту вагонную скученность, испытывать близость чужого тела, впитывать его запахи, дышать спертым воздухом, но страшнее было оказаться поздно вечером в пустом вагоне наедине с какими-то шалыми парнями, похотливыми взорами пронизывающими тебя и ждущими, как одиноко сойдешь ты на своей конечной остановке и станешь их легкой добычей. Но зимними вечерами, когда рано темнело и было особенно холодно, встречал меня на остановке папа, держа наготове мои валенки и похлопывая ими друг о друга.

Трамвай — огромное железное чудище с рогами, и страх опасности быть им травмированным, попасть под его колеса жил внутри постоянно и витал над родительским домом как грозное предзнаменование и роковая неотвратимость, и в целом этому было свое оправдание. Главное назначение трамвая заключалось в том, чтобы доставлять к проходным «Красной Этны» рабочий люд, в основном состоящий из здоровых пролетарских парней, я же была росточка небольшого, сложения хрупкого, спортивной силой и сноровкой не обладала, вообще вся такая домашняя, и трамвай логично вырастал в знак моей способности к выживанию. По неотвратимым законам многолетнего соприкосновения с трамваем неминуемо должно было случиться то, что и случилось.

Не прошло и двух месяцев моего студенчества, как я попала в большую дорожную беду. Однажды, потеряв надежду дождаться своей «четверки», я села вместе с Нюсей Черноусовой и Ниной Шапошниковой в их трамвай, следовавший по автозаводскому маршруту, чтобы, сойдя у Дворца культуры им. Ленина, оттуда добраться до дома пешком, но на развилке трамвайных путей увидела стоящую на остановке соседней линии мою «четверку». Тут все и произошло. Дальше я ничего не помню, остается только догадываться. Сама спрыгнуть с трамвая я не могла, не хватило бы ни духу, ни сноровки, но лихим моим подружкам это ровно ничего не стоило и, очевидно, в нетерпении от моей нерешительности они столкнули меня с подножки, к счастью, не под колеса. Скорее всего, так и было, судя по тому как прятали они потом глаза при общении со мной и как вообще упорно обходили молчанием этот случай. Десять дней я пребывала в коме: ехали домой в конце октября, а когда пришла в себя и выглянула в окно — увидела ход праздничной демонстрации. И навсегда запомнили в семье фамилию врача, которого ради сложного медицинского случая приглашали на консультацию и который близко к сердцу принял беду юной пациентки — это был известный в городе Королев, утешавший обезумевшую от горя маму: «Постараемся пробудить и поставить на ноги вашу девочку». Велика была милость Бога, уберегшего меня от непредсказуемых последствий страшного сотрясения мозга.

Рита Е. была избавлена, как выразилась она, от «каждодневного катания на трамвае», от этого удовольствия с двумя пересадками в любую погоду, и не поднималась с постели за несколько часов до начала лекций. Что стало с ней, как сложилась ее судьба, мне неизвестно, как личность она интереса не представляла, а вот как типовая модель непримиримого отношения к тому, что по представлениям пролетарской морали было мещанством, вредным собственничеством, она внимания достойна. Забота государства о ней освобождала от лишних дум о сложностях бытия: наверху так разумно все продумано, что необходимо лишь точно следовать предписанным правилам поведения, а кто не следует и отступает, тот враг. Разумеется, общим путем, указанным сверху, шел весь народ, четко сформулированные идеологические постулаты были обязательны к исполнению; не возникало мыслей о том, чтобы обсуждать их, и у нас, студентов, но официальный взгляд на советскую действительность у многих корректировался изнутри семейными обстоятельствами, мировосприятием родителей, и в целом это влияло на разнообразие человеческих индивидуальностей в обществе.

Ритка, как привычно обращались к ней, не имела представления об опасных колебаниях и провалах семейного бюджета, заставляющих экономить каждую копейку — на еде, одежде, обуви, школьных тетрадях, карандашах и перьях для ручек… Многостраничная, так называемая «общая» тетрадь, например, могла быть щедрым подарком, однажды мне такую подарила на день рождения учившаяся в нашей группе фронтовичка Вера Мазон. У Ритки не было забот об одежде. Одета она была в какие-то буро-сине-серого цвета казенные вещи, но всегда добротно и по сезону. Ее стипендия не зависела, как наша, от успеваемости. И судя по тому, что постоянно она что-то жевала и сосала, не испытывала и мук студенческого голода. Что вызывало мою зависть — у нее всегда были толстые общие тетради для записи лекций.

Е. всегда была в первых рядах гонителей всякой идеологической ереси: потенциальная готовность обличать пережитки и разоблачать врагов пришлась ко времени, ибо враги у советской власти не переводились. Мы в факультетском гнезде и опериться не успели, как разразилась в 1948 году мощная кампания борьбы с безродными космополитами. Едва одержали победу над ними, как у советской литературы объявился новый враг — безыдейность, а через некоторое время обнаружились искривления в языкознании: насквозь пронизанное идеализмом, глубоко порочным оказалось учение Н. Я. Марра. Идеологическая жизнь в стране была столь бурной, что, отдаваясь ей, некогда было бы и учиться.

Помню общеинститутское собрание, посвященное борьбе с космополитизмом в преподавательской работе, которое проходило в актовом зале и на которое пригласили почему-то и студентов; даже я, первокурсница, присутствовала на нем. В центре обсуждения оказалось преподавание зарубежной литературы. Мне одинаково нравились и лекции Зиновия Ефимовича Либинзона, читавшего XVIII век, и лекции Серафима Андреевича Орлова по XIX веку, но под прикрытием борьбы за идеологическую чистоту преподавания коллеги-зарубежники решили свести и какие-то свои личные счеты. Моя новая подруга Софья Романова — уже старшекурсница, с которой сблизила меня общая дорога, — влюбленная в «Зиночку», уговорила меня выступить против «Симочки». Уговорить-то уговорила, сломав мое сопротивление, только «против» не получилось, и непредсказуемость моя Софье не понравилась. Я сказала, что лекции Серафима Андреевича нам нравятся, слушаем их, как волшебные сказки, раскрыв рты. Он, высокий, длинноносый, с хорошо поставленным голосом, широко шагающий, похожий и на капитана Гранта, и на Паганеля, и правда не утруждал нас глубиной теоретического анализа, а акцентировал основное внимание на пересказе сюжетов, но делал это столь виртуозно, мастерски, артистично, что не мог не пробудить в нас любви к Стендалю, Флоберу, Роллану, а готические тексты Генриха Клейста в его пересказе не ушли из моей памяти до сих пор. Но не имела я представления о скрытом механизме идеологических дискуссий, коварстве полемических ходов, и каково же было мое потрясение, когда выступившая вслед за мной Софья именно на примере и основе моего же выступления постаралась убедить собрание, что именно такие преподаватели, как Орлов, с их способностью завораживать сознание, формируют у студентов неоправданную любовь к буржуазному Западу, воспитывают низкопоклонство перед его культурой, сознательно затмевают великие достоинства русской классики и недостижимые успехи литературы социалистического реализма.

Справедливости ради надо сказать, что последствия борьбы с низкопоклонством перед Западом на нашем факультете не оказались такими необратимо жесткими, как в Москве и Ленинграде, никого не уволили, все зарубежники остались на своих местах, а З. Е. Либинзону я уже по окончании института оказалась очень обязана поддержкой при поступлении в аспирантуру. Он уходил домой, когда случайно встретил меня у дверей института и поинтересовался, что я намерена делать теперь. Диплом у меня был с отличием…

Поеду учительствовать. В Арзамас или Глазов.

А в аспирантуру не хотите? — удивился он.

Кто бы мне предложил…

А с кем вы разговаривали?

Ни с кем…

Ну, как же вы так беспечны… Да разве можно так бездумно собой распоряжаться… Вот, кажется, у Бориса Ивановича Александрова есть еще место в аспирантуре… Не хотите спросить?

Но, увидев мою нерешительность, махнул рукой, вернулся в институт, позвонил при мне и спросил, помнит ли Александров студентку Якимову и, если помнит, не хочет ли взять ее к себе в аспирантуру. Оказалось, помнит, не возражает. Экзамены тогда-то…

Так в одно мгновение судьба моя сделала крутой разворот и привела в науку. Вопрос, как сплетаются в жизни воедино закономерность и случайность, до сих пор мне небезразличен, и философская формулировка проблемы, что случайность есть, мол, способ и форма проявления закономерности, мало что мне объясняет. Конечно, логика в том, как все у меня сложилось, прослеживается — с детства до старости — о, как не люблю я это слово! — но если я сейчас на этом остановлюсь, то из сетей ассоциативного изложения событий и течения моей жизни не вырвусь. Впрочем, ассоциативность есть органически присущая мемуарному жанру черта, ни один из мемуаристов не обошелся то ли без осмысления, то ли без оправдания этой его черты и свойства. В. Катаев назвал эту особенность своих мемуарных текстов мовизмом, об этом же говорит В. Катанян в своих воспоминаниях о Лиле Брик: «Всецело разделяя точку зрения Анны Ахматовой, я тоже не верю воспоминаниям, написанным последовательно, год за годом. Ведь память, словно прожектор, высвечивает события с перелетом на десяток лет вперед или, наоборот, рисуя ретроспекцию. Поэтому нет ничего удивительного, что после 1926 года герои попадают в 72-й, а возвращаются в 38-й».

Я же вообще с хронологией не в ладах настолько, что, как ни стараюсь, например, не могу обнаружить целого года своей жизни, пропавшего на перегоне от последних лет школьной жизни до приезда в Горно-Алтайск: канул в неизвестность, исчез, растворился в неразличимом потоке… Безликая же фигура Ритки Е., не близкая мне ни в чем, значима для меня в этом тексте постольку, поскольку позволяет выстроить, выдержать, сохранить единую линию воспоминаний о себе и времени с точки зрения особой остроты проявления, как теперь модно выражаться, «концепта» богатства-бедности как идеологически важного фактора, оказывавшего воздействие на психику и поведение людей определенной эпохи. Выброс нутряной, может быть, даже бессознательной демагогии, впервые потрясшей меня в выступлении Софьи, в годы студенческого бытия мне предстояло ощутить неоднократно, особенно на старших курсах, когда решался вопрос, например, о присуждении повышенных и именных стипендий. При обсуждении моей кандидатуры нельзя было не принять к сведению реплик относительно жизни в «богатом» доме и склонности противостоять коллективу. Благо, что окончательное решение об именных стипендиях принимал не комсомол, а ректорат и критерием их назначения был не имущественный ценз, а успехи в учебе. И тут у такого хрупкого, непролетарского вида создания, склонного к тому же к тщательности внешнего оформления своей персоны, словом, по мнению некоторых, к «выпендриванию», не было конкурентов ни в лице бездомной Ритки, ни в лице бравого фронтовика Кима Ильинича, являвшегося на экзамены в офицерском френче, украшенном орденом Красного Знамени.

Я и до сих пор не убеждена в полной справедливости выбора в мою пользу при поступлении в аспирантуру, когда моим конкурентом снова стал Ким Ильинич, а выбор Бориса Ивановича был предрешен. Знаю, что после окончания института Ильинич пошел по партийно-хозяйственной линии, стал секретарем райкома партии в Горьковской области, но, к сожалению, рано умер.

Оказавшись далеко от родных мест, я потеряла возможность следить за судьбой своих однокашников по институту и аспирантуре, о чем очень теперь жалею. Но Ким Ильинич запомнился хотя бы потому, что был в нашей группе единственным мужчиной, и присутствие его невольно обостряло природу девичьего поведения, заставляло тщательнее следить за своим внешним обликом и лелеять расчеты на будущее. Имя его было аббревиатурой Коммунистического интернационала молодежи — и при первом взгляде на него нельзя было усомниться в том, что пороха на войне он понюхал. Синие точки, въевшиеся в кожу лица, его, однако, не портили, скорее романтизировали. От военной выправки, от его до блеска начищенных сапог, туго стягивающего талию ремня, кожаной планшетки, в которой носил он лекционные тетради, веяло каким-то артистическим щегольством: нас это восхищало, покоряло, магнетизировало. В армии он был политруком, по-видимому, привык быть на виду, впереди, а тут впереди все время оказывалась девчонка; его армейское честолюбие страдало, я ощущала его неприязнь и на проявление каких-либо чувств другого свойства рассчитывать с его стороны не могла.

Теперь-то хорошо понимаю, что жизнь поставила нас в неравные условия: все мы, пришедшие в вуз сразу после школы, оказались в преимущественном положении перед ними, фронтовиками, на несколько лет оторванными от мирной жизни, от регулярного общения с книгой. Чтобы адаптироваться в студенческой среде, Ильиничу надо было перешагнуть через ту пропасть в знаниях, которая возникла за время войны, наверстать упущенное, вспомнить забытое. А я уже закусила удила, это придавало новой ступени моей жизни эмоциональный тонус, и не удивительно, что при моей далеко не блестящей памяти не ушли из нее даже отдельные семинары, их ход и перипетии. Отчетливо помню тот, на который пришла впервые после трамвайной травмы. Семинар вел З. Е. Либинзон, темой его была роковая для литературоведения проблема авторства. Преодолевая тьму веков, отважно, ничтоже сумняшеся шли мы на окончательное и бесповоротное решение вопроса о том, кто же скрывается за именем Шекспира — бедный актер, или знатный граф Рютленд, или, быть может, известный философ Бэкон. И, как правоверный сторонник социальной справедливости, Ким был за «бедных», а я, выходит, за «богатых».

Социально-идеологическая конъюнктура проникала всюду, всевластно господствовала она и литературоведении. Непосредственно же в советской литературе защитная сила бедности и происхождения из низов нашла свое выражение в феномене выбора псевдонима писателями. Если судить по ним, ни в одной литературе мира не было такого количества писателей, прорвавшихся к свету культуры из бездны горькой нужды, бездомности и безвестности: Максим Горький, Демьян Бедный, Максим Горемыка, Степан Скиталец, Павел Низовой, Иван Приблудный, Михаил Голодный… Типичный для советской литературы характер такого выбора точно схватил М. Булгаков, наделив своего героя из числа советских поэтов именем Ивана Бездомного. Кстати сказать, не было, пожалуй, в советской литературе писателя более богатого, чем Бедный Демьян.

В стране, на протяжении одного века прошедшей через три войны и три революции, логика человеческого поведения в рамках связки богатство — бедность проделала поистине немыслимые курбеты. Макар Девушкин стыдится бедности, герои советской литературы боятся даже просто обнаружить зажиточность, герои нашего времени богатства своего не боятся и не стыдятся, они им кичатся.

Родные

Моя личная анкета безукоризненно соответствовала духу того времени. В графе «социальное положение» я с чистой совестью писала: «из рабочих». Так оно и было: когда я родилась, папа успел влиться в ряды передового класса нового общества и потом до конца жизни профессионально рос: без отрыва от производства проходил курсы повышения квалификации, заканчивал школу рабочего мастерства, что вкупе с его золотыми руками дало замечательный результат, обеспечило ему, человеку скромному, тихому, неразговорчивому, авторитет настоящего мастера. Мастером, позднее начальником цеха завода «Красная Этна» он стал по должности, но мастером своего дела он был всегда. На войну его не призвали: на заводе он был нужнее.

Но это, как говорится, была одна сторона медали. Другая же состояла в том, что родом он происходил из раскулаченной семьи, что тщательно скрывалось от общественного мнения, но о чем папа охотно рассказывал маме и к чему с любопытством прислушивалась я. Оказывается, дед мой Павел Викулович до революции, кроме того что занимался хлебопашеством, держал породистых лошадей для извоза в большом селе Василькове, ставшем потом Чкаловском. Во время коллективизации коней реквизировали и отвели на общую конюшню вместе во всем извозчичьим инвентарем — розвальнями, дрожками, упряжью, где лошади погибли от голода, а все остальное оказалось разворованным. Этого деда я видела, он приезжал к нам. Мама звала его «Выкулыч» и, кажется, недолюбливала. И было за что. Он не скрывал деревенской снисходительности к городскому образу жизни, когда на столе все «покупное», и, развалившись по-хозяйски на стуле перед кипящим самоваром, самодовольно произносил: «Ну, сноха Авдотья, покажи, как ты умеешь угодить свекру…» Папа был не в отца и такого его своеволия стеснялся. Кстати, «Выкулыч» после смерти первой жены, моей бабушки, женился и от второго брака имел детей. Его дочь Александра со своим сыном тоже приезжала к нам, останавливаясь иногда на несколько дней. Причины появления в городе были уважительными: надо было продать на Канавинском рынке привезенную картошку, соленья, молочные продукты, а однажды поводом для долгого постоя у нас в доме явилось устройство подросшего мальчика в Горьковское речное училище. Мальчик был длинненький, стройный, спокойный. Мать изо всех сил старалась придать ему перед экзаменом достойный вид: отвела в парикмахерскую, отгладила одежду. Уехав из Горького, я всю эту дальнюю родню из виду совсем потеряла, только однажды узнала от Али, что мальчик тот сделал на избранном поприще удачную карьеру, стал чуть ли не адмиралом. Если действительно есть среди наших адмиралов Якимов, то это тот самый мальчик, уходивший на свой ответственный экзамен из нашего дома.

Деда по маминой линии я не видела, его уже не было в живых, когда я родилась, но по обоюдным воспоминаниям бабушки Марии Алексеевны Гаськовой и мамы я поняла, что до революции он владел каким-то небольшим кожевенным производством, что образованную бабушку выдали за него по причине какой-то тайной ее девичьей провинности. Потом доходили до меня какие-то глухие слухи, что дело было не в ее собственном грехе, а, наоборот, что она сама явилась запретным плодом любви купеческой дочери, сбежавшей с артистом цыганского ансамбля, и, действительно, что-то неуловимо цыганское проглядывало в облике моей бабушки, «бабусеньки», как называла я ее, — и в гибкости фигуры, и вьющихся темных волосах, и живых, выразительных глазах под черными, красиво изогнутыми бровями. С годами в ее лице все отчетливее проступали черты иконописности. Когда смотрю панфиловский фильм «Васса» с главной героиней в исполнении И.Чуриковой, не оставляет меня равнодушной прекрасно сыгранная сцена цыганского разгула в купеческом доме и тот манящий мир цыганской вольности, под впечатляющее воздействие которой попадают купеческие дочки, и почему-то всегда при этом всплывает в памяти образ моей бабушки-бабусеньки. Став женой Алексея Гаськова, о котором никаких впечатлений у меня не сложилось, она родила четырех дочерей и сына, но в этой большой семье среди детей и внуков выглядела чужой, даже посторонней. Она была «другая» — тоньше, цельнее, образованнее своих детей. Революция прочертила между ними непреодолимую границу: ее дети были больше детьми трудного, противоречивого, во многом «непонятного», как любил выражаться Всеволод Иванов, времени. Никто из них не получил сколько-нибудь значимого образования, зато каждый в полной мере испытал рвущее на части воздействие, с одной стороны, старорежимной семьи, с другой — лозунгов революции.

В этой семье праздновали и Пасху, и Первое мая, Рождество Христово и 7 Ноября, ходили на демонстрации и в церкви, одни были передовиками производства, другие не брезговали спекуляцией на канавинской барахолке. Бабусенька училась в гимназии, знала французский язык, любила читать, а моя мама читала с трудом, по одной книге в год, после прочтения двух-трех страниц аккуратно загибая уголок книги для памяти. Отличала бабусеньку и манера одеваться — верность вкусам и правилам ушедшей жизни она сохранила до конца дней: поношенный, но не потерявший опрятности каракулевый сак, шляпка-ток с вуалеткой, перчатки, аккуратные сапожки с ушками. В войну, чтобы выжить, она держала поросенка и за столовыми отходами с тяжелым ведром тоже ходила в шляпке с вуалеткой. Я, конечно, немножко стеснялась ее старомодного облика; когда она приходила к нам в гости в дом на улице Зеленой, меня до слез доводили уличные дразнилки:

 

Стара барыня ползет,

Люське пряничек несет.

Люська жадная, зараза,

Укусить не даст ни раза.

 

Зато когда, переступив порог дома, бабусенька скрывалась с глаз уличных злодеев, радости моей от встречи с ней не было конца. Она одна из самых светлых сторон моей детской жизни. Я с жадностью бросалась «обучать» ее тому, чему только что обучилась сама, восхищаясь ее «обучаемостью», читала ей, заливаясь слезами, «Рождественские рассказы» Диккенса, слушала ее рассказы о старой жизни, где, оказывается, не все было плохо. Мама с трудом оттаскивала меня от дорогой гостьи: ей тоже из первых уст хотелось узнать о тайнах семейной жизни своих сестер и брата.

Незабываемый след оставил в памяти прием гостей из канавинской Гордеевки, т. е. всех живших там маминых сестер с их мужьями и брата с женой. Это было не часто, существовал, по-видимому, какой-то род очередности, и происходило это, как правило, в первомайские дни, когда уже веяло летним теплом. Гости приходили легко и нарядно одетые, а дома — в целях увеличения гостевой площади — двери из комнаты на кухню, в сени и во двор держали нараспашку.

Состав гостей был неизменным: на первый план в моем детском сознании выходила старшая мамина сестра Лидия — высокая, стройная, с продолговатым лицом и ниспадающими на него легко вьющимися темными волосами — и ее муж дядя Саша. Он был бухгалтером и одевался как служащий: всегда при галстуке, в начищенных штиблетах и шляпе, фетровой или соломенной, смотря по сезону. Папиросы держал не в пачке, а в серебряном портсигаре с причудливой изумрудной кнопкой. Иногда он позволял мне ею громко щелкнуть.

По возрасту за Лидией следовала Мария. По сравнению с Лидией или моей мамой она во многом проигрывала: была склонна к полноте, с пучком на затылке и простой гребенкой в волосах, украшениями и косметикой пренебрегала, туфель на каблуках не носила, но она работала то поваром, то буфетчицей в ресторане, и у нее был свой резон чувствовать себя уверенно. Ее муж Георгий когда-то был комиссаром во флоте, после работал в каком-то МОПРе, но с тельняшкой не расставался. Детей у них не было. Марья относилась к нему как к ребенку, с материнской снисходительностью и даже всепрощением. Он выпивал, хорошо пел, играл на баяне и гитаре. В память о своем комиссарстве он хранил сундук с первым изданием полного собрания сочинений В. И. Ленина и много раз, выпив, обещал мне, «когда вырасту», оставить этот сундук с Лениным в наследство. В семье его небрежно звали Горкой, а мне было велено называть дядей Жорой.

За Марьей шла мама, а за ней Клавдия, по-семейному — Клавка. Ох уж эта Клавка! Я так часто слышала от мамы, что это из-за нее ей пришлось бросить школу, что со всей силой детской непосредственности невзлюбила ее. Была она маленькая, подвижная и в отличие от трех старших сестер по характеру легкомысленная и безответственная. В гости к сестре она являлась с мужем Владимиром. Видя их вместе, я болезненно страдала от ощущения жизненной несправедливости. Их вид разрушал мое детское преставление о гармоничности мира. Клавкина невзрачность оттеняла богатырскую стать дяди Володи. Как могло случиться, что этот высокий, стройный, белокурый, голубоглазый, белозубый красавец достался ничего не стоящей Клавке, к тому же еще и не хранившей верности своему мужу?! Работал он кузнецом. Когда вспоминаю о нем, встает в памяти непонятное мне тогда слово «молотобоец».

И наконец, дядя Витя, мамин брат, он тоже, как и Лидин дядя Саша, принадлежал к категории служащих, работал в какой-то «конторе», и однажды скорее пренебрежительное, чем одобрительное в его адрес — «конторский служащий» — я услышала от папы. Среднего роста, с округлыми формами довольно ладной фигуры, аккуратно проступающим брюшком и выразительно красивым, несколько цыгановатым лицом, он приковывал мой детский взгляд множеством увлекательных подробностей своего внешнего вида: замысловатой, похожей на вытянутого жука, булавкой на галстуке, крупными и яркими запонками, золотым блеском кольца на пальце и зубов во рту, даже непостижимой ровностью пробора на голове. Было что подвергнуть тщательному разглядыванию и во внешности его Катерины, особенно меня привлекала удивительная, в форме какой-то загогулины челка, словно приклеенная к высокому лбу и делавшая ее похожей на картинку с этикетки на баночке из-под крема, неведомо каким образом оказавшейся среди моих игрушек.

Прием гостей был ответственнейшим актом семейной стратегии мамы и папы, требовавшим сосредоточения духовных и материальных средств. Тут-то и проявлялся во всей своей полноте мамин талант к постановке спектакля на сюжет достигнутой зажиточности, ее способность ловко манипулировать факторами бедности и богатства. В день приема гостей наша каждодневная жизнь, строго выстроенная по правилам советского долженствования и неукоснительного соблюдения соответствия расходов доходам, трещала по швам. К «своим» следовало повернуться запретной стороной: «умением жить», «доставать» дефицит, выделиться из общего ряда. Не исключалось при этом и тайное желание хозяев вызвать у гостей не только чувство праздничного удовольствия, но и естественной зависти. Правда, это касалось скорее тайных мыслей мамы, чем папы, хотя в подготовке к праздничному приему он принимал активное участие.

Во всю длину раздвигался стол. Накрывался белоснежной льняной скатертью. Из стеклянной горки вынималась парадная посуда: кузнецовский фарфор, хрустальные стопочки, серебряные вилки и чайные ложечки. Совместно с папой накануне готовили студень, мама пекла пирог с капустой и пирожки с разной начинкой — и с мясом, и сладкие плюшки. И откуда что бралось! На столе появлялись разнообразнейшие закуски: сыр, и копченая колбаса, и бутерброды с севрюгой и семгой, даже с икрой. Детская надежда на то, что что-нибудь из этих сказочных яств на столе сохранится к концу праздничного пиршества, никогда не оправдывалась, в лучшем случае приходилось довольствоваться «гостинцем» в виде пряника и леденцового петушка на палочке.

Зато, спрятавшись за угол комода, я в полной мере могла насладиться тем концертом, который давали вовсю развеселившиеся гости: слаженно пели хором и «Шумел камыш, деревья гнулись…», и про «Мурку в кожаной тужурке», и про то, как «в степи глухой замерзал ямщик». В этом месте хорового пения я выдавала свое присутствие за комодом горьким всхлипом, что лишь поощряло исполнителей: как и всякие артисты, мои тети и дяди нуждались в зрителе и в восхищении их мастерством. Особенно приветствовались сольные номера. Дуська, т. е. моя мама, пользовалась успехом как исполнительница цыганочки с выходом, у Лидии был богатый репертуар русских и цыганских романсов, но особенный восторг вызывал дуэт Сергея с Катериной, певших и «Ах ты, душечка, красна девица, мы пойдем с тобой, разгуляемся», и «Ах, зачем эта ночь так была хороша».

Веселая гульба достигала предела, когда брались за «лапти, да лапти, да лапти мои; эх, лапти, да лапти, да лапти мои» — и так без конца, а Горка пускался вприсядку…

Как личности все гости были разные: и по внешности, и по характеру, и по имущественному состоянию, но при этом вся мамина родня являла собой нечто единое и нераздельное, представляя собой ту часть мещанско-обывательской городской среды, которую после революции настойчиво переплавляли на советский лад, но которая прочно хранила память о прошлом времени и через десятилетия оставалась верной своим генетическим корням. В этом смысле показательно выглядело положение папы, его место среди них. С одной стороны, они ощущали свое превосходство перед ним как горожане перед выходцем из деревни, с другой — не могли не испытывать комплекс некой неполноценности перед ним как человеком «из рабочих», предста­вителем силы нового общества…

Все это было до войны. Когда началась война, дядя Саша, дядя Жора и дядя Володя ушли на фронт и домой не вернулись. У папы была бронь, у дяди Вити — больное сердце. Мамины сестры Лидия, Мария и Клавдия доживали жизнь вдовами. Марья была бездетной, Лидина Тамарка как-то незаметно подросла и вступила в самостоятельную жизнь, а «непутевая» Клавка стоически тянула лямку многодетной матери. С любимой работы в цирке она ушла в более прибыльное дело торговли на канавинском рынке, разросшемся за годы войны до неохватных размеров. Бабусенька, как могла, помогала младшей дочери в воспитании детей. Из подслушанного ее разговора с мамой я узнала, что Клава была мелким перекупщиком, бравшим на реализацию товар у оптовых перекупщиков сельскохозяйственных продуктов. Ворочая тяжелые мешки с картошкой, луком, морковью, Клавдия скоро надорвалась и, будучи среди сестер младшей, умерла много раньше их.

Одну из девочек, скорее всего «принесенную в подоле», взяла в дом моя мама, родители удочерили ее и воспитывали, как нас с Алей, ни в чем не поступаясь своими педагогическими подходами, но склад характера оказался у Валентины другой и в нашей семье она не прижилась. Училась она с неохотой, читать не любила, зато, словно магнитом, тянула ее к себе улица, влекли дворовые компании, ранняя дружба с мальчиками… Позднее, особенно когда появились собственные дети, я часто думала о ней, задаваясь неразрешимым вопросом о тайнах формирования личности: что же все-таки важнее — природа или воспитание — и каковы истинные связи между педагогической неотступностью и генетической неодолимостью?..

И уже умом много прожившего на свете человека оцениваю по достоинству мудрую дальновидность жизненной стратегии своих родителей, своевременно отпочковавшихся от Канавина, пошедших своим путем и сумевших не противостоять жизненному выбору дочерей, интуитивно почувствовать значение их труда, не создающего никаких материальных ценностей, но от этого не менее необходимого людям. Воспитывая нас, они невидимо, не без влияния с моей и Алиной стороны, воспитывались сами и к концу жизни уже мало соотносились с образом той молодой семейной пары, круг интересов которой не выходил за пределы дворика с козой и курами на улице Карла Радека в поселке им. Володарского.

Мир книг. Профессия

Очень часто внешние атрибуты моего благополучия вроде «богатого» дома и желания выглядеть «комильфо» скорее препятствовали легкости бытия, давая повод обвинить в приверженности к мещанству, буржуазным вкусам, низкопоклонстве перед чужой культурой. Но люди типа Риты Е., иногда встречавшиеся на моем жизненном пути, сначала в институте, позднее в Академгородке, не ошибались. Я действительно от бедности не страдала, я действительно была богатой, только богатство мое было иным, не тем, какое пытались приписать мне.

Ко времени поступления в педагогический институт я была до такой степени беспорядочно и стихийно начитанна, что уже настоятельно нуждалась в обретении какой-нибудь системы. Мой читательский стаж начал отсчет чуть ли не с младенчества. Снимавшие угол студенты, по существу мальчишки, из озорства, на спор обучили меня чтению по крупным буквам на обложках учебников. Едва ли не первым словом, прочитанным самостоятельно, было «геодезия».

Чево это?

Ну, коза такая рогатая.

Страшная?

Страшнее не бывает…

Коза у нас была своя, Манька, рогатая и бодливая, но по ее настроению мы с ней дружили. Днем мама уводила ее на болото пастись, привязывая к колышку длинной веревкой. Однажды пошла за ней, но уже поздно вечером вернулась одна, расстроенная, в слезах. Оказывается, Маньку украли цыгане — на мясо! Ничего не поделать, ассоциативный модус памяти проявляется непредсказуемо и неодолимо, уводя в сторону от намеченного плана воспоминаний: вот и сейчас я преодолеваю желание остановить свою память на сложных отношениях с козой Манькой и ее козлятками и с трудом возвращаю ее к детскому чтению. Помню первые книги: «Приключения Травки», «Карлик-нос», «Дед Архип и Ленька», «Серебряные коньки», «Нелло и Патраш». Авторов знать и помнить было не обязательно, проблема авторства не волновала. Судьба героев была жизненной данностью, они существовали искони, а не были плодом чьего-то придумывания. Потом пошли «Овод», «Хижина дяди Тома», «Рождественские рассказы» Диккенса. Запойному чтению способствовало то, что меня с неохотой принимали в дворовые игры: лапту, чижик, калим-бамбу, требовавшие силы, сноровки, ловкости. Я же была маленькая и при этом, выражаясь языком улицы, «жильда», путавшаяся под ногами и мешавшая серьезной игре. К тому же «всезнайка» — и прозвище у меня было обидное: «Вон Петр Великий идет, сейчас что-нибудь расскажет». Обиженная и не принятая в игру, я уходила домой и отдавалась чтению. В школе ухитрялась читать даже на уроках, разглядывая книжный текст в щель между крышкой и наклонной плоскостью парты. Однажды была застигнута за Мопассаном, который проходил по разряду запрещенного для детей чтения.

В мои детские годы книга и улица представали равными в своих возможностях влияния на формирование личности: если тому, что удалось обрести вектор правильного жизненного движения, я во многом обязана книге, чтению, литературно-художественным передачам по радио, исходящим от них духовным ориентирам, то многих из моих сверстников погубила улица военных и послевоенных лет.

Днем меня не всегда в игры принимали, вечером на улицу не выпускали родители, что расширению круга чтения способствовало: не дожидаясь соизволения взрослых, я сама себя записала в три библиотеки — и расположенную на одной из улиц поселка, и в школьную, и в большую библиотеку Дома культуры им. Ленина. В старших классах школы за моим чтением внимательно следила учительница литературы, внешностью похожая на Н. В. Гоголя, доверчиво допускавшая меня до своей домашней библиотеки. Книга разными способами предопределяла мой жизненный путь…

Когда сдала экзамены и прошла в пединститут при огромном конкурсе, папа насмешливо заметил: «Пустили козла в огород!» Я красовалась на институтской Доске почета, стала обладательницей именной стипендии, поступила в аспирантуру. Вкус успеха заразителен. Отличные оценки стали на какое-то время и целью учебы, и средством достижения цели… Как говорится, тщеславие — порок, но не худший из пороков.

С поступлением в институт жизнь в основном переместилась в центр Горького, и девчонке с окраины он открылся невиданными богатствами своей истории, культуры, тайнами и соблазнами цивилизации. Здание Горьковского педагогического института располагалось в самом центре города — с видом из окон на площадь Минина с памятником Минину; рядом был древний кремль, рукой подать — центральная Свердловка, бывшая Покровка, по другую сторону — Нижегородский откос, открывающийся величественной фигурой Чкалова на высочайшем постаменте с картой его фантастических перелетов, от памятника шел спуск по мраморной лестнице, созданной по образцу Потемкинской в Одессе. Летом отсюда открывался такой вид, что захватывало дух. Потрясала Волга своей природной силой во время весеннего ледохода, когда грохот от ломающихся льдин стоял по всему городу, и во время половодья, когда река выходила из берегов. Здесь вечно со своими мольбертами паслись художники, и трудно представить, на каком количестве картин запечатлено это место Нижнего Новгорода.

«Царственно поставленный город… совсем закружил нам головы», — писал о Нижнем Новгороде в «Далеком близком» Репин. Не мог не кружить голов и нам, студентам литфака, в сознании которых его реальные картины жили неотрывно от потока литературных и историко-культурных ассоциаций — от «Вида на Волгу» до «Бурлаков на Волге», а некоторые страницы истории литературы вообще невозможно было отделить от истории города. Концентрация преподносимых знаний и вновь приобретаемой информации была высокой, и, что говорить, на первых порах это создавало трудности что вчерашним школьницам, что бывалым фронтовикам: отсев после очередных экзаменов между курсами был огромный. И постоянно происходило какое-то негласное соперничество между филфаками педагогического и Горьковского государственного университета им. Лобачевского, студенты которого любили похвалиться превосходством их образования перед нашим, их лекторов перед нашими.

Преподаватель литфака тогда и теперь — разные понятия. Преподаватель был в своем роде оракулом, главным и порой единственным проводником литературоведческой мысли: поверить систему его взглядов было нечем, зато она строго поверялась свыше.

А как глубоко было доверие к слову преподавателя, говорит такой анекдотический случай. Во время каких-нибудь отлучек З. Е. Либинзона заменял преподаватель по фамилии Вайншток. Мы, привыкшие на «зарубежке» к обстоятельному втолковыванию материала на лекциях Зиновия Ефимовича или к театрально-образному воспроизведению художественных текстов на лекциях Серафима Андреевича Орлова, с разочарованием и плохо скрываемым неудовольствием встречали «заместителя», но на лекции его послушно ходили, и слушали, и записывали. С дисциплиной было строго, посещение лекций было обязательным. Если любимый преподаватель увлекал студенческую аудиторию личностным наполнением учебного курса, то Вайншток свои лекции в подлинном смысле слова читал. Отличаясь близорукостью, он так низко склонялся над текстом, что головы его из-за кафедры было не видно, и в знак не утраченной связи с нами он приветливо помахивал над ней рукой. Читая лекцию о Жан-Жаке Руссо, он с особым нажимом в голосе заявил нам, что, по убеждению великого французского просветителя, «человек по своей природе бобр», и в знак особой смысловой важности лекционного момента даже интенсивнее, чем всегда, помахал нам рукой. Как уловили на слух, так мы все это и записали, не учтя особенностей его произношения, когда «б» звучало неотличимо от «д». Не смея усомниться в словах преподавателя, даже аргументацию подыскали: человек в системе взглядов Руссо подобен бобру, который трудолюбив и склонен к строительству.

Слепое доверие, — а другого тогда и не существовало, — к системе преподавания не могло не обернуться определенными изъянами в полученном образовании и обретенном уровне духовного развития: в учебном курсе не нашлось места Достоевскому, и, к величайшему стыду своему, вчиталась я в его произведения уже на исходе аспирантуры. Заклейменный именем реакционера и мракобеса и гонимый самим Горьким, он выпал не только из широкого круга чтения, но и из контекста профессионального образования.

Меняются времена, меняется картина читательских вкусов. У читательской публики города Горького, в массовом сознании сохранявшего имя Нижнего, были свои пристрастия. И нас, студентов, учили чтить и хранить литературную память города, связанную с именами родившихся и живших здесь писателей В. Даля, П. Мельникова-Печерского, П. Боборыкина, С. Елпатьевского, В. Короленко, не говоря уж о самом Алексее Максимовиче.

Писателей влекла колдовская сила нижегородской истории, не сливающиеся с московской ее черты, ее древняя экзотика и тайны. В непроходимых дебрях хвойных лесов левого притока Волги реки Керженец скрывались со времен патриарха Никона раскольники, давшие общее имя древнему религиозному течению — кержаки. Там и сейчас располагается Керженский заповедник.

Помимо классиков, известных своим интересом к нижегородской истории, были и живые писатели, избравшие ее своей главной темой и ставшие культурным достоянием города. В первую очередь это был Валентин Иванович Костылев, автор известных еще с 30-х годов романов «Питирим» и «Козьма Минин», а в послевоенные годы ставший лауреатом Государственной премии за трилогию «Иван Грозный». Кстати, роман «Питирим» входил в состав нашей домашней библиотеки, хранившейся на полке печной лежанки, и, помню, мама вдумчиво и прилежно читала его, загибая уголок страницы на том месте, где чтение остановилось.

В мои студенчески-аспирантские годы широко известно было в городе имя местного писателя Николая Кочина, автора долгое время бывших на слуху таких произведений, как «Парни», «Девки», «Кулибин». Кстати, замечательный русский изобретатель, известный предвосхищением многих научных открытий позднего времени, тоже был родом из Нижнего Новгорода: могила его до сих пор сохраняется в одном из городских парков.

Таким библиофагам, как я, как было удержаться от соблазнов внепрограммного чтения, когда речь шла о бестселлерах вроде «Тайны профессора Бураго», а тем более о романах «Поджигатели» и «Заговорщики», принадлежавших перу Николая Шпанова? Кто помнит сегодня этого писателя? Редко попадает оно в литературные словари и справочники, между тем популярность его книг в те годы зашкаливала. Произведения Н. Шпанова выходили многомиллионными тиражами и переиздавались, писатель дважды был отмечен Сталинской премией.

Сейчас многоопытным оком филолога вижу, что художественными достоинствами они не блистали, глубинным виденьем жизни не отличались, зато брали лихо закрученной интригой, сюжетно-композиционной многоплановостью, публицистической остротой и политической злободневностью, и в этом плане мастерство писателя было бесспорным, отчего и спрос на его произведения удерживался долго. Запросам читателя тех лет они отвечали идеей мирового заговора, героизмом наших разведчиков, неусыпной бдительностью советских людей в борьбе с вредителями, шпионами, диверсантами и всякого рода маскирующимися двурушниками.

Но любые крайности опасны. В борьбе за идеологическую чистоту советской литературы преданы были забвению в те мои студенчески-аспирантские годы имена А. Платонова, М. Булгакова, стало забываться имя Вс. Иванова, не знали и не слышали о В. Набокове и только после долгого перерыва удалось прорваться через цензурные препоны роману Леонида Леонова «Русский лес». Я уже второй год работала в Горно-Алтайске, когда в 1957 году роман дошел сюда. Прочитав его, я выступила по местному радио, где уже успела стать своим человеком, в институте провели читательскую конференцию, посвященную роману. И это был мой первый опыт осмысления произведения большого русского писателя, который через многие годы станет главным объектом моих исследовательских штудий. В 1994 году увидела свет леоновская «Пирамида» — роман-наваждение в трех частях, после прочтения которой выйти из творческого мира Леонида Леонова мне уже было не дано. Но об этом позднее…

В аспирантуру к Борису Ивановичу Александрову я пришла со своей темой: хотела заниматься творчеством Д. Н. Мамина-Сибиряка, в вузовскую программу не входившего и вообще находившегося не то чтобы под запретом, но в опале, как сторонник народнических взглядов. Остросюжетные, захватывающие и сложностью интриги, и живописным колоритом далекой Сибири, какой-то стихийно-глубинной силой человеческих типов и характеров, классической пластичностью, чистотой и незамутненностью языка, романы «Приваловские миллионы», «Золото», «Горное гнездо», «Хлеб» и в моем запойном чтении всего подряд не прошли бесследно, но многого, как оказалось, из богатого творческого наследия писателя я не знала — открылась такая заманчивая возможность пройти по литературной целине. И хотя в итоге мои исследовательские отношения с писателем сложились непросто — он не занял в них того места, которое соответствовало бы моей читательской любви к нему, и я так и не написала своей книги о нем, — ощущение непреходящей привлекательности его и для современного читателя и никем не занятого места его в национальной литературе сохраняется до сих пор.

Я работала много и с интересом, не отделяя того, что «для себя», и что для научной работы, и, когда приезжала в Москву, отдавала должное Центральному архиву, но главным местом работы была, конечно, Ленинка, читальный зал № 3. Нравы Ленинской библиотеки тех лет, в течение которых я приезжала сюда уже и из Горно-Алтайска, и из Новосибирска, можно описать не менее эффектно, чем «Нравы Растеряевой улицы», — и, может быть, я это сделаю. Но рядом бурлила столичная жизнь, иногда я срывалась с библиотечной работы и уходила в «запой» культурных соблазнов, поддаваясь обаянию знакомств и дружб, отвечающих моим запросам и увлечениям.

Так же запойно и безоглядно я отдалась освоению культурных богатств Ленинграда, куда приехала за новыми материалами. Петербург был городом, с которым связаны многие страницы жизни Мамина-Сибиряка. Здесь прошли трудные годы его студенчества, сначала учеба в медико-хирургической академии, затем на юридическом факультете университета. Сюда он вернулся в 1891 году из Екатеринбурга уже известным писателем вместе с молодой, горячо любимой женой Марией Морицевной Абрамовой и здесь пережил тяжелую драму потери ее, когда она умерла при родах, оставив дочку, страдающую неизлечимой болезнью — пляской святого Вита. Рядом с ее колыбелью рождались «Аленушкины сказки»…

Все схватить собственным взглядом, пропустить через внутренние ощущения, сделать фактом личного, непосредственного переживания — это становилось во время таких поездок образом жизни. Вообще эти три года «вольноотпущенного» аспирантского бытия предстают как школа самообразования, культурного обогащения, эстетического и духовного восполнения. Возникающие при этом знакомства, всплески дружбы и вспышки любви придали этому периоду особую эмоциональную окрашенность, что-то светлое и теплое, незабываемое.

Воспринятая сторонним взглядом, такая жизнь давала повод заподозрить девушку, поступившую в аспирантуру, в избытке свободного времени, склонности к праздности и легкомыслию. На всякий случай я всего о своих музейно-театрально-туристических отвлечениях ни родителям, ни даже коллегам не рассказывала. С формально-административной точки зрения в моем поведении было много такого, что выглядело как нарушение трудовой дисциплины, растрата учебного времени, пренебрежение строгим планом работы. И даже близкие люди время от времени опасливо спрашивали: «Ты справляешься? Ты успеваешь? И эта книга тебе тоже нужна для работы? А когда встреча с научным руководителем? А что он сказал? А зачем ты опять едешь в Москву?» и т. д.

Однако в Горно-Алтайск приехала не просто городская барышня, юная и хрупкая на вид, но молодой специалист с прочной профессиональной выучкой и системным образованием, вполне готовый к преподавательскому поприщу, который стремился как можно больше взять от сферы культуры, чтобы было что отдать другим, было чем поделиться. Моя благодарность городу, «откуда есть пошла» моя жизненная дорога, беспредельна: я не упускаю случая подчеркнуть свое волжское происхождение, сообщить, непременно дважды ударив по «о», что я «нижегородка», отдать должное той роли, которую он сыграл в «воспитании чувств» и формировании сознания, последовательно поднимая по ступеням филологического образования: школа — институт — аспирантура. Увы, родной город дал мне много больше, чем я могла бы ему отплатить…

 

 

(Продолжение следует.)