Мемуары ученой дамы

Мемуары ученой дамы

Продолжение

Горно-Алтайск

Всего за несколько дней пути поезд с Казанского вокзала прибыл в Новосибирск, здесь была пересадка в поезд до Бийска, от Бийска автобус довез до Горно-Алтайска и остановился в его центре напротив деревянной гостиницы в два этажа. Был май, торжествовала ослепительно яркая, солнечная весна, когда я ступила на алтайскую землю. Спустили вниз и два моих чемодана, один с нарядами, другой — с книгами и конспектами, еще был тюк с зимним одеялом и пуховой подушкой, заботливо упакованными мамой, которым я сопротивлялась до последней минуты и спасительное тепло которых оценила много позднее. И вот первый впечатляющий факт ожидаемой экзотики далекого края: тротуар, на который я ступила, выйдя из автобуса, был деревянный! По сути дела, через всю улицу шел дощатый настил, покоившийся на деревянных плахах. И поскольку, как и положено, при гостинице располагался ресторан типа «чайная», то обедать сюда подъезжали и спустившиеся с гор местные жители. Их я сразу и увидела: некоторые верхом на лошадях, в овчинной одежде, высоких меховых шапках с плоским верхом, одинаковых и у мужчин, и у женщин. Круглолицые, смуглые, с узким разрезом глаз, они сразу ассоциировались с образами Майн Рида и воскрешали детскую память об альбоме «Ойротия», долгие годы хранившемся на печной полке и неизвестно как туда попавшем: случаются же в жизни такие странные сближения!

Прямо на остановке встретилась женщина с ребенком на руках, показала на гостиницу, как-то по-родственному, по-домашнему, как будто ждала меня, довела до входа, помогла с чемоданами; она и стала моей первой знакомой в Горно-Алтайске, во многом способствовавшей моей «акклиматизации» — Таня Автономова, жена местного хирурга. Они переселялись в новую квартиру, и пока она жила с ребенком в гостинице. Как и положено, в гостинице был дефицит мест, и меня поселили в номере на двоих: соседки менялись постоянно, но не слишком часто. Удобства минимальные: ни ванны, ни душа; на этаже — туалет, умывальня, титан, утюг… Вода только холодная. Питание в «чайной», что внизу. Меню — стабильное, рассчитанное на серьезный аппетит с учетом вкусов местных жителей: много мяса и жира, плов, пельмени. Никакого баловства с кофе и бутербродами. Но с мыслью о том, что гостиница — это временно, как молодому специалисту мне положено казенное жилье, — я приняла предложенные условия как должное, а неуемное любопытство к жизненному разнообразию примирило с гостиничным бытием и заставило увидеть даже некоторые его достоинства.

Здесь жизнь открывалась в каком-то необычно выразительном разрезе, как в калейдоскопе представала в смене людских потоков — гостиничных постояльцев со всех сторон и концов страны: геологи, археологи, артисты, художники, спортсмены, цыганский ансамбль, экскурсанты, практиканты, туристы…

На другой день я вышла из гостиницы, чтобы оглядеться и предстать перед руководством института. Здесь все было рядом, что называется рукой подать: обком партии, научно-исследовательский институт языка и литературы, кинотеатр, одноэтажный универмаг, где продавали все — от ковров до хомутов. Я пересекла деревянный мост через Улалу и оказалась в пединституте. Меня здесь ждали, и даже с нетерпением. Я должна была принять часть курсов уезжающего из Горно-Алтайска завкафедрой Юрия Борисовича Егермана, и первая встреча с ним повергла меня в профессиональный трепет. Мы поднимались по лестнице, шли по коридору, и он едва успевал отвечать на приветствия: студенты охотно здоровались с ним, обгонявшие нас оборачивались, чтобы сказать ему: «Здравствуйте!» Не требовалось особой наблюдательности, чтобы понять: его здесь любят, к расставанию с ним неравнодушны. И я должна заменить им его?! Вспомнилось то чувство досады, которое возникало при известии о том, что вместо И. И. Ермакова читать лекцию (всего одну!) будет его аспирант, а С. А. Орлова заменит Вайншток. Тут же с моим появлением произойдет полная смена декораций — есть отчего прийти в волнение. Сама жизнь ставит меня в соревновательные условия.

До какой степени напугал меня бытовой фон горно-алтайской действительности, а я предвидела, что главные страхи еще впереди, в той же степени неожиданно более чем благоприятным оказалось впечатление от преподавательского состава кафедры литературы да и от факультета в целом. Многие находились в летнем отпуске, так что знакомство происходило по мере возвращения людей на работу, пока же кафедра удивила преобладанием в ее составе мужчин; кроме Егермана я сразу познакомилась с зарубежником Борисом Александровичем Гиленсоном, выпускником МГУ, Михаилом Дмитриевичем Бочаровым, ведшим советскую литературу. Первый выглядел по-студенчески молодо, но держался неприступно и независимо; второй смотрелся вальяжно, барственно, но с первого момента знакомства проявил склонность к общению. Как я поняла позднее, текучесть кадров здесь была опасно высокой, большая часть преподавателей жила надеждой уехать после защиты кандидатских диссертаций.

Слой национальной интеллигенции был еще тонок, пожалуй, именно в 50-х годах и был заложен фундамент ее развития в последующие десятилетия. Директором института в момент, когда я приехала, был Барий Ганиевич Хаметов, научно-учебной частью заведовала Т. М. Тощакова. Сестры Тощаковы — Таисия Макаровна и Екатерина Макаровна — воспринимались как знаковые фигуры национальной культуры Горного Алтая, обе они занимались проблемами его истории и этнографии, и ими гордились, как первыми кандидатами наук. Они и внешне достойно представляли свой народ — высокие, стройные, с выраженными национальными чертами женской красоты. Позднее судьба свела меня с Екатериной Макаровной в Академгородке: разными путями мы обе оказались в составе научного коллектива Института истории, философии и филологии СО АН под руководством академика А. П. Окладникова и общая память о Горном Алтае сблизила нас.

На кафедре историко-филологического факультета работали С. С. Каташ, Е. С. Зарибко, Н. Н. Суразакова — приятные в человеческом и профессиональном отношении люди. Я проработала бок о бок с ними многие годы и испытывала в основном их искреннюю благорасположенность. Они были органично вписаны в свою национальную среду, здесь были их семейные корни, многочисленные родственники и друзья, устойчивый быт. Вокруг таких же, как я или Б. Гиленсон, прибывших сюда по общественному долгу, невольно складывалась какая-то специфическая атмосфера — от праздного любопытства до искреннего интереса, от дружески-покровительственных до ревниво-конкурентных отношений. В моем случае положение осложнялось еще и тем, что, в отличие от Б. Гиленсона, я была особой женского рода и очень опасного в некотором смысле возраста: мне едва исполнилось 25 лет.

О том, насколько неоднороден и своеобразен был состав горно-алтайского общества, говорит колоритная фигура Арнольда Константиновича Мери, личности поистине легендарной, исторической, даже мифологической. Двоюродный брат президента Эстонии Леннарта Мери, он прошел жизненный путь, отмеченный крутыми поворотами советской истории, на своей судьбе испытал колебания, зигзаги и сломы идеологической линии правящей партии, познав и взлеты, и падения. Участник Великой Отечественной войны, четырежды раненный, он стал первым эстонцем, удостоенным звания Героя Советского Союза. После войны он делал успешную карьеру общественно-политического лидера, работал секретарем ЦК комсомола Эстонии, учился в Высшей партийной школе при ЦК ВКП(б), но, став жертвой клеветы, лишенный орденов и званий, оказался в Горно-Алтайске, где работал сначала учителем труда в школе, а после реабилитации в 1956 г. и окончания ВПШ — преподавателем политэкономии в пединституте. Здесь-то он и предстал однажды перед коллективом во всем сиянии своих орденов: Золотой Звезды Героя, двух орденов Ленина, орденов Отечественной войны I и II степени, двух орденов Трудового Красного Знамени, двух орденов Красной Звезды… В 60-х гг. он вернулся на родину, где работал на руководящих должностях в сфере культуры и образования. Но превратности судьбы не оставили его. Распался Советский Союз. Эстония обрела независимость, и уже в глубокой старости А. К. Мери снова подвергся гонению, теперь обвиненный в геноциде по делу депортации на одном из балтийских островов…

К счастью, мое заточение в гостиничном номере, похожем на конуру, надолго не затянулось. Повезло, как это иногда случается, совершенно неожиданно. Семья преподавателя педагогики Красновского уезжала в отпуск и мое проживание у них в квартире во время их отсутствия рассматривала как хороший способ не беспокоиться о ее сохранности.

Квартира в типовом доме на Социалистической улице состояла из большой комнаты с альковом для спального места, отделенным от общего пространства шторой, и кухни; была и ванная. Красновские жили вдвоем, и все в их квартире было рассчитано на долгое, спокойное житье, но смерть Ивана Яковлевича случилась еще при мне, за год до моего отъезда. Я помню эти первые при мне похороны в Горно-Алтайске, как и то, как горько, не стесняясь слез, плакала я тогда. Плакала и о нем, хорошем и не старом еще человеке, и о себе, под внешним декором жизни которой именно этот, не лишенный внутренней прозорливости человек, к тому же педагог по профессии, пытался разглядеть что-то неизъяснимое, скрытое, не понятое другими. Его комплименты, хотя бы в специально предназначенный для этого день 8 Марта, звучали несколько странно, каким-то диссонансом по отношению к привычным: он хвалил не шляпки, духи или что-то другое по части дамских изощрений, а, например, говорил: «Вы стойкий оловянный солдатик». Он часто в моем присутствии цитировал: «Настоящий мужчина — это женщина. Это я вам точно говорю». Или: «Вы никогда не жалуетесь, Людмила Павловна, на трудную жизнь. Вам что, не бывает тяжело?.. Все-таки ответственная работа, общественная нагрузка, дети… К тому же муж…» Мужа он тоже почему-то проводил по разряду «трудности жизни». Муж и правда — иногда любил входить в роль третьего в семье ребенка.

Вот и на соседей вы не жалуетесь, — добавлял Иван Яковлевич.

А они, что, жалуются?

Бывает…

Родина четы Красновских была далеко, они были с Украины, но могила его, теперь уж, верно, заросшая и заброшенная, осталась в далеком Горном Алтае, где он проработал многие годы. Именами таких безвестных тружеников улиц не называют, но дело Ивана Яковлевича все живет, даже не в памяти и воспоминаниях, а в том неуловимом веществе духовности, которое он стремился заложить в умы и сердца своих студентов, ставших потом учителями.

Оказавшись в удобных условиях, я наконец без помех отдалась делу… и запойному чтению — вопреки делу, но как одно отделить от другого? К моему удивлению, в захолустном институте оказалась прекрасная библиотека: хороший набор литературоведческих книг и, что было неожиданно, чуть не все полные собрания сочинений издания А. Ф. Маркса — Мамина-Сибиряка, Чехова, Андреева… Оказывается, библиотека — богатое наследство эвакуированного в годы войны в Горно-Алтайск Московского педагогического института им. Потемкина. Институт вернулся в Москву, а библиотека осталась. Доступ к стеллажам был по-домашнему открытым, словом, как бы сказал папа, «пустили козла в огород».

Мое преподавательское крещение состоялось на лекциях по литературе XVIII века у заочников. Это был совершенно особый контингент студентов: учителя из горных аймаков, русские и алтайцы, преподаватели русского языка и литературы, все они поголовно были намного старше меня, по виду во всяком случае.

Конечно, с точки зрения возможности заинтересовать эту аудиторию и вызвать расположение к себе выгоднее было бы начать с предмета, более приближенного к современности, с XX, например, века — Блока, Маяковского, Всеволода Иванова, а не с Кантемира и Сумарокова. У нас в институте этот курс читал Червяковский, большой, рыхлый, с сияющей во всю голову плешью и огромным, как чемодан, портфелем, служившим одновременно и хозяйственной сумкой. Он был неиссякаемым источником баек о его феноменальной рассеянности, вроде произошедшего на наших глазах случая, когда, выкупив по семейным карточкам хлеб и забыв засунуть его в портфель, он так с буханкой под мышкой и прошагал перед нами первый час лекции в свойственной ему манере от двери до окна и обратно. Его любимцем был Тредьяковский: «Телемахиду» он читал наизусть с восторгом и упоением, буквально закатив глаза к небу, и уроки воспитания Телемаха преподносил как вечные и образцовые для всех времен и народов. Для меня же этот период не был столь родным, и я опасалась приглушить у слушателей интерес к нему отсутствием собственной влюбленности в излагаемый материал. Трудно убедить в каких-либо эстетических достоинствах стихов, которыми услаждал слух своих современников Сумароков:

В победах, под венцом, во славе, в торжестве
Спастися от любви нет силы в существе.

Но тем не менее литература XVIII века оставила в наследство XIX веку достойные имена — Фонвизина с его нетленным «Недорослем», Радищева с его до сих пор непревзойденной силой обличения социальной несправедливости и, конечно же, Гавриила Романовича Державина. Один из самых строгих охранителей царского трона, незыблемый консерватор в политике, он предстал смелым новатором поэтической системы национальной литературы.

Державина я любила независимо от каких-либо профессионально-литературоведческих ориентиров. Он одним из первых русских поэтов сумел облечь в прекрасную поэтическую форму самые простые, обиходные человеческие чувства, сделать предметом искусства бытовое поведение:

А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращаяв праздник будни,
Кружу в химерах мысль свою.

Когда наступил сентябрь, студенты вернулись «с картошки», сиречь из колхозов, где дергали лен и чистили кошары, то услышала я, сидя в деканате, толкотню у двери и горячий шепот: «Смотрите, смотрите, восемнадцатый век сидит». Читая XVIII век заочникам, я многое ощутила и поняла заново, поднялась еще на одну ступень филологического образования. За время же работы в Горно-Алтайском пединституте с 1955 по 1965 год — целое десятилетие — я прочла все курсы русской литературы от древнерусской до советской, включая «введение в литературоведение», и картина синхронных и диахронных связей русской культуры предстала в необходимой полноте и наглядности, неоценимость чего представилось возможным понять позднее, когда пришло время полностью отдаться научно-исследовательской работе.

Я все время забегаю вперед, но, прихотливо передвигая регистры в пространстве ушедших лет, нить повествования, как Ариадна, держу в руках крепко. Жизнь не стояла на месте, уже и Красновские предупредили письмом о своем приезде, тепло благодаря меня за душевный покой, который обеспечила я им во время отпуска своим присутствием в их квартире. Не знаю уж, иронизировали они или искренне были убеждены, что это я им оказала услугу, а не они ко мне проявили человеческое внимание и сочувствие. Но судьба избавила меня от возвращения в гостиничный номер: от Красновских я прямо в свою квартиру и заселилась.

О том, что такое собственный угол в Горно-Алтайске, я получила наглядное представление благодаря Тане Автономовой. Однажды по пути к портнихе, с которой она взялась меня познакомить, мы зашли к ее приятельнице: она учительница, он — милицейский работник с чином, снимали комнату в частном доме. Горно-Алтайск в полной мере оправдывал свое название: пологие горы, обильно покрытые растительностью, окружали его со всех сторон, улицы решительно взбирались на склоны. На одной из таких горных улочек и был расположен тот дом, куда мы с Таней нагрянули с неожиданным визитом. Понятие «своего дома» прочно ассоциировалось у меня с оставленным в Горьком родительским домом. Это же увиденное мною творение местного зодчества домом можно было назвать с большой натяжкой. Не хибара, не хижина, не сарай, но и не дом, а домишко из двух комнат. В одной, размером побольше, жили хозяева, в другой — квартиранты. Дома их не оказалось, предупредить о визите заранее было нельзя, телефонная связь в городе отсутствовала. Домишко буквально кишел живностью. В хозяйской комнате временно разместился птичий детсад: в большом низкостенном ящике оперялись и пищали цыплята, гусята, индюшата, за ними внимательно наблюдал большой рыжий кот.

Не утащит? — спросила Таня.

Попробовал бы, — сказала хозяйка, кивнув на улегшуюся тут же собаку, в свою очередь не сводившую глаз с кота.

День был яркий, солнечный. На дворе кудахтали куры, довольно похрюкивал поросенок, вечером с пастбища пригоняли корову. Впрочем, густые ароматы этого подворья ощущались уже на подходе. Хозяин был холодным сапожником: повернувшись спиной к двери, стучал молотком, сидя на табурете и разложив свой инструмент на подоконнике. Хозяйка, знавшая Таню как жену доктора, охотно распахнула дверь в комнату жильцов: полка с книгами, приемник, гитара, ковер над диваном, прикрывающий голую неприглядность стен, свидетельствовали о стремлении живущих в этой комнате людей создать свой мир, жить по своим правилам. Провожая нас, хозяйка старательно убеждала Таню, что живут в согласии, почти по-родственному, одной семьей. Было над чем задуматься после такого визита.

Не иначе как в назидание послан был мне этот визит на окраину города, чтобы в полную силу могла я оценить благо собственного жилья. Мне дали комнату в доме, похожем на преподавательское общежитие, по улице Театральной, минутах в пяти — десяти от института. Дом был деревянный, приземистый, с низко расположенными, подслеповатыми окнами, в которые легко было заглянуть с улицы, если б не палисадник, глухо заросший бурьяном и одичавшими ягодными кустами — малиной и черной смородиной. Такая же дикая поросль заполняла и обширный двор, в глубине которого располагался дровяной сарай и будка специального назначения. В этом доме я прожила и одна, и с семьей много лет, поэтому комната, с которой началась моя жизнь в нем, достойна отдельного описания. Дверь в нее шла из прихожей, служившей одновременно и кухней, и закрывалась лишь на задвижку. Первыми моими соседями здесь были Бейлисы; он, кажется, преподавал в институте химию, где работала она, я узнать так и не удосужилась. Для помощи по хозяйству и присмотру за девочкой лет пяти-шести, толстенькой и усыпанной веснушками, они держали домработницу Вальку, бойкую, разбитную девицу из местных. Семья занимала в доме две комнаты и кухню, но дверь одной из комнат выходила еще и в ту прихожую-кухню, которая примыкала к моей комнате. Кроме плиты здесь стояла еще кровать Вальки у стены, вместо ковра украшенной яркими праздничными плакатами типа «Да здравствует Первое мая — день солидарности трудящихся всего мира!» Время от времени она их обновляла. Когда время обновления наступало, на кухне раздавался грохот падающих с кастрюль крышек, раздраженное хлопанье печной дверцы. Я выходила из комнаты:

В чем дело, Валя?

Да ну, к чертовой матери, Людмила Павловна, бежать надо, а тут не кипит, не варится.

Куда бежать-то?

А плакаты новые сегодня подвезут…

Ну так позднее сходите.

Разберут к чертовой матери… Людмила Павловна!!!

Комната моя имела вид вытянутого прямоугольника, меблированного из запасов институтского инвентаря: кроме железной койки с панцирной сеткой по противоположной ей стене располагалось нечто, долженствующее обозначать диван и похожее на садовую скамейку, и на одной линии с ним — длинная парта с открытыми нижними полками. Посредине — круглый стол. Пара стульев. С потолка свисала голая лампочка. Этот мебельный гарнитур выглядел столь кричаще казенно и уныло, что сердце тревожно забилось, но при воспоминании о домике с живностью и дружбе квартирантов с хозяевами я пришла в себя.

Я уже успела втянуться в учебный процесс, читала и древнерусскую литературу, и XVIII век, и введение в литературоведение, руководила курсовыми работами заочников; уже хотелось, пользуясь приобретенным в аспирантуре и осадным сидением в библиотеках багажом, и людей поучить, и себя показать. Молодая энергия била фонтаном, на работу ходила как на праздник, не боясь и словом красивым, и красивым нарядом щегольнуть. И начальство было довольно, видя мою безответную готовность нести любую нагрузку. Все было более чем хорошо, пока не пришли зимние холода. Тут-то я и поняла цену тех поленниц, которыми был окружен каждый дом в городе, ощутила глубину своей беспечности. И голод, и холод для человека одинаково мучительны. Я куталась в мамин пуховый платок, пряталась под зимнее одеяло, но холод доставал и пронзал до костей. В отчаянии пришла в соседний дом, манящий запасами в объеме дровяного склада:

Продайте!

Не продаем, — ответила хозяйка, — разве вот обменять на что.

На что?

А вот платок на тебе… пожалуй, обменяю.

Три вязанки дров, сброшенные ее сыном около нашего сарая, сгорели быстро. Потом она вспомнила, что «девка ее видела на мне еще летом бусы», обменяли на дрова и их; не знаю уж, чем еще на мне прельстилась бы ее «девка», но тут о мытарствах моих каким-то образом прослышал институтский парторг — Федор Алексеевич Виданов и пришел бедной комсомолке на помощь. Сам и дрова со склада выписал, а когда я, увидев эти огромные бревна, чуть не заревела, помог и пильщиков найти, и поленницу соорудить. Правда, дрова были сырые, растопить печку стоило труда, но деваться им было некуда, рано или поздно разгорались, давая необходимое тепло. Беда только, что в роли благодетеля бедной девушки, как Макар Алексеевич Девушкин около Вареньки Доброселовой, Виданов стал меня утомлять.

Семья

Новый, 1956 год встречали всем институтом: после праздничного концерта художественной самодеятельности — танцы под общую радиолу на всех этажах. На танец пригласил молодой человек в очках, с лысиной, открывающей высокий лоб: танцевал виртуозно, я — не очень, но общему удовольствию, новогодней радости и веселью это не мешало. «Малинин Евгений Дмитриевич, преподаватель политэкономии, а о вас я слышал». Потом я стала замечать, что часы наших занятий по вечерам совпадают как-то очень уж часто, а иногда он терпеливо дожидался завершения всех моих контактов со студентами, и мы вместе выходили в ночной город, бродили по тихим его улицам и улочкам, прикрытым тенью гор, подолгу стояли на деревянном мосту над горной речкой. Однажды он зашел в мою девичью светлицу; отогреваясь от мороза, пили чай с малиновым вареньем и сухарями.

А что готовите на ужин?

Манную кашу.

А можно мне?

Молоко Валька загодя выставляла на холод, манная каша — не котлеты, готовится мгновенно, да и любила я ее. Она хранила память о детстве. Для прикорма Али мама варила манную кашку в маленькой кастрюльке — на козьем молоке, сладкую, а когда малышка, насытившись, начинала вертеть головкой, мама подвигала остатки каши мне, сидящей рядом и с нетерпением ждущей: «Доешь». И никакое самое разволшебное бланманже не шло в сравнение с этой кашей на дне кастрюльки.

Кашу мы тоже ели с малиновым вареньем из домашних присылов. Хохотали — малиновый перебор! И чай с малиновым вареньем, и каша манная с малиновым вареньем, и Малинин за столом! Словом, манна небесная да и только!

Болтали, обсуждали городские и институтские новости, рассказывали о себе. Его мальчишеской мечтой было стать летчиком или моряком дальнего плавания. Он поступил в авиационно-морское училище в Ейске, но обнаружился дефект зрения, пришлось надеть очки, с болью отказаться от мечты. Поехал в Москву, представил документы в МГУ, в мальчишеском озорстве и лихачестве вступительное сочинение написал в стихах и… прошел. На экономическом факультете специальность выбрал опять с прицелом на мечту и романтику — индийское отделение, где изучал хинди. Нездешней музыкой этого языка он заворожил меня: я сразу воспылала надеждой увидеть страну, где говорили на этом неслыханно-сказочном языке. И так в нашей жизни потом все обернулось, что я эту страну увидела, а ему не довелось.

События между тем набирали обороты. Неразлучность нашу мы не скрывали, и в специфических условиях Горно-Алтайска она вскоре стала предметом общего размышления. Удивительно: казалось, что наши отношения — это личное дело двоих, но реакция людей на них оказалась различной. Меня стал обходить стороной Виданов, дружески стимулировал поведение Малинина Иван Егорович Семин, заведующий кафедрой русского языка: «Не прозевай, коллега», дипломатично подталкивая к решительному шагу и меня: «У вас достойный поклонник, Людмила Павловна». И как я поняла позднее, с облегчением вздохнули многие не очень уверенные в своих мужьях жены, но прежде всего приуныла девичья часть студенческой аудитории, где он читал лекции: в него уже успели влюбиться многие, и от этой влюбленности некоторых из них я, став его женой, потом немало настрадалась.

В нем каким-то тугим узлом были завязаны в неразрешимое противоречие разные чувства. В душе он был романтик, но чуждался языка поэзии, боялся «красивости» в проявлении чувств, избегал всего того, что было, по его представлениям, не реальной жизнью, а «филологией», и свое отношение ко мне он тоже выразил предельно просто, без «ложной красивости». Однажды сказал: «Хорошо с вами, Людмила Павловна. Не хочется уходить… никуда и никогда».

Я привыкла к филологическим изыскам, нуждалась в других словах, но и своей жизни без него уже не хотела, не представляла.

Так и случилось, что «никуда и никогда» мы друг от друга не ушли. Целых пятьдесят лет — полвека, до того самого последнего момента, когда он ушел из этого мира навсегда, мы оставались вместе. Часто и подолгу по велению жизненных обстоятельств разлучались, но это ничего не меняло «в существе» наших отношений.

Летом, увидев меня в любимом моем зеленом в горошек платье с летящими басками, проректор Таисия Макаровна Тощакова сказала: «А животик-то уже заметен». Действительно, «животик» городское общество увидело раньше, чем заметила его я. Евгений Дмитриевич терпеливо ждал какого-то инициативного разговора с моей стороны на эту актуальную для наших семейных отношений тему, но, поняв, что не дождется, однажды, когда оказались в городском центре, решительно взяв за руку, сказал:

Пойдем! — И повернулся в сторону административного здания. — Паспорт у тебя с собой?

Так мы оказались у двери с табличкой «ЗАГС», где нас без каких-либо церемоний и промедления официально провозгласили мужем и женой. Согласия моего не потребовалось, оно было написано на лице и, еще выразительнее, чуть ниже. Когда речь зашла о перемене фамилии, Евгений Дмитриевич вмешался: «Я думаю, тебе больше понадобится вскоре твоя, чем моя». Он имел в виду наши диссертационные дела, и я навсегда осталась ему благодарна, что удалось сохранить свою девичью фамилию. Она нравится мне своей нераспространенностью, нечастотностью, хотя того же происхождения, что Иванова, Петрова, Николаева…

К новой, второй по счету, горно-алтайской зиме мой «животик» округлился до размеров «живота», который лишний раз демонстрировать обществу я стеснялась: по моей просьбе занятия перенесли на вечернее темное время, я лихорадочно торопилась завершить свои лекционные курсы и, хотя по закону находилась в декретном отпуске, опять по беспечности не обратив внимания на свои права, простаивала за кафедрой часами, впадая временами в токсикозные обмороки. Дитя в животе настойчиво толкалось и рвалось на волю. Буквально за неделю до появления сына я прибыла в Горький, боясь не довезти его до роддома в природной упаковке. В родительском доме я прожила больше пяти месяцев, очень скучала по мужу, волновалась за лекционные курсы. Видя мои тревоги и метания, а главное, то, как это отражается на питании ребенка, родители сказали свое решительное: «Возвращайся. Ребенка оставь нам». Его уже стали подкармливать, и такое питание он даже предпочитал грудному молоку. Да и везти его в наше малооборудованное жилье было опасно. Родители были еще молоды, им едва исполнилось пятьдесят лет, ребенок им был не в тягость, и за год, пока мы собрались привезти его к себе, они уже так к нему приросли, что вернули нашу законную собственность не без сопротивления.

К тому времени изменились и наши бытовые условия. На смену Б. Г. Хаметову приехал Владимир Павлович Стрезикозин, номенклатурный работник системы просвещения, опытный педагог и организатор, и его семья поселилась в той части дома, которая освободилась после отъезда Бейлисов. Благодаря поручению Владимира Павловича к нашей комнате прирубили еще одну, наглухо закрыли дверь, ведущую из кухни в их половину, и наше жилье выглядело теперь куда просторнее и благоустроеннее.

Время это вспоминается охотно и светло: столько в нем было безотчетной радости бытия, беззаботного доверия к жизни, нетребовательности к внешним условиям существования. Новые соседи были много старше. По-чиновничьи сдержанный в проявлении чувств, строгий и неприступный, высокий, в темном костюме, очках, Владимир Павлович был внутренне терпелив и даже благодушен. По долгу службы он побывал на моих лекциях по древнерусской литературе. Темой были воинские повести, «Задонщина», ее загадочная связь со «Словом о полку Игореве». Я ждала анализа и строгого разбора, вместо этого он сказал: «Все в порядке», и ироническая усмешка мелькнула в глазах; ловила я ее на себе и позднее, так и не определившись с ее смыслом. Жена Клавдия Ивановна была его полной противоположностью. Маленькая, сухонькая, подвижная, склонная к быстрым знакомствам и широкому кругу общения, она звала его «Володька». Их десятилетняя Светланка, хорошенькая, живая, с быстрыми глазками и тонкими чертами лица, восприняла нашего Димку как живую игрушку, они стали неразлучны: он для нее — «Димся», она для него — «Светанка». Как родную, полюбил он и «Кадиванну».

Семья их только что вернулась из Польши, где Владимир Павлович занимал какой-то представительский пост, и привезла с собой много необычных для такого захолустья, как Горно-Алтайск, предметов быта и домашнего обихода. Я, например, не могла оторваться от чайного сервиза, притягивавшего взгляд своим буржуазным изыском, но настоящей сенсацией стал холодильник. Огромный ковер закрыл щербатый пол, нездешней красоты гардины прикрыли неприглядность окон, мягкая мебель и торшер придали их гостиной европейский вид, и на все это можно было не только глядеть и любоваться, но пользоваться и наслаждаться. Неудивительно, что Димка предпочитал нашему бытовому аскетизму этот развращающий буржуазный уют и комфорт и постоянно прорывался к Кадиванне.

Но многим обогатился и наш быт. Неутоленную мальчишескую страсть к романтике и играм Евгений Дмитриевич воплотил в приобретении аккордеона, фотоаппарата и собаки. Он назвал ее Чайкой, и с тех пор, сколько бы ни появлялось в доме собак и кошек, право давать им имена неизменно сохранялось за ним. Уже в Новосибирске последовательно или одновременно у нас появлялись пудель Абрек, кот Плебей, черная как ночь кошка Сильва, овчарка Барон. Уходя навсегда, он оставил меня вдвоем с котом Платоном, а когда не стало этого мудрого, как философ, кота, свою кошечку я незамысловато назвала Кисой, памятуя, очевидно, о детской сказке-притче Льва Квитко «А не назвать ли нам кошку кошкой?».

Чайка была овчаркой с хорошей служебной школой, хозяин по крайней надобности со слезами на глазах расстался с ней, но у нас она одичала и всю свою былую выучку утратила. Когда Евгений Дмитриевич отлучался — то на длительную стажировку в Москву, то по диссертационным делам в Новосибирск — и я, не справляясь с такой нагрузкой, как лекционные курсы, дети и собака, вынуждена была отказаться от чинного выгула ее на поводке и отпускать в город на вольную прогулку, она нередко впадала в охотничий азарт и из неутраченного чувства доброжелательности к своим безответственным хозяевам приносила свой трофей к нашему порогу. Вслед за собакой с криком и угрозами в дом врывались пострадавшие — приходилось платить за нанесенный ущерб и возвращать задушенную курицу.

Но все это будет происходить позднее, пока же не только в памяти, но и с фотографий, сделанных Евгением Дмитриевичем, встают живые сцены нашей жизни тех лет: вот я с трудом сдерживаю на длинном поводке вздыбленную на задних лапах Чайку, рвущуюся опрокинуть гоняющихся друг за другом Димсю и Светанку; весело пылает огромный костер, большим любителем устраивать который по любому поводу был Евгений Дмитриевич; близко друг к другу сидят на дворовой скамейке Владимир Павлович и Кадиванна. Даже заросший бурьяном двор преобразился и повеселел: непролазные заросли пришлись кстати для игры в прятки. С сыном удавалось справляться благодаря гибкости расписаний обоих родителей и не без помощи всего семейства Стрезикозиных, исключая, конечно, Владимира Павловича, особенно же тогда, когда приехала из Москвы их старшая дочь Нина с только что появившимся на свет младенцем. Проблемы одинокой Нины деликатно обходили молчанием, дипломатично воспринимая ее неожиданное появление как нечто должное, но теперь в пригляде за Димкой можно было положиться и на нее.

О Димке можно рассказывать долго, в его детстве много поучительного и вызывающего интерес. В Горно-Алтайск он прибыл уже вполне осознающим свою человеческую идентичность: дед и баба не то чтобы сознательно учли уроки воспитания собственных детей, просто к этому времени они сами успели стать другими, изменились и обстоятельства их жизни. К тому же ко многому обязывала взятая на себя добровольно ответственность перед дочерью.

Ребенок уже не произрастал как крапива у забора, предоставленный сам себе; он был все время на глазах, привык быть законной частью взрослого мира, не дичился, не стеснялся, свободно общался. В отличие от нас, содержавшихся по остаточному принципу, бегавших до холодов разутыми и одетыми во что попало, внука одевали на загляденье. Мама ощущала собственное удовольствие от вида красиво одетого внука, и, поскольку с детской одеждой в стране дело обстояло по-прежнему из рук вон плохо, ее стараниями был приобретен старый мужской пиджак благородной неброской расцветки в стиле пье-де-пуль и отдан в перешив местной портнихе. Так что в Горно-Алтайск наш карапуз прибыл в образе буржуинчика в стильном пиджачке и берете. И когда в квартире Кадиванны его одежку небрежно бросили на стул или диван, он назидательно изрек: «Надо повесить».

К сожалению, Стрезикозины в Горно-Алтайске не задержались, вернулись в Москву, теперь их половину дома по Театральной, 6 заняли мы, а в нашей поселилась семья Белявских. В результате такой квартирной ротации наши жилищные условия улучшились, а с другой стороны, мы лишились дружеской соседской поддержки и опоры. Дмитрия отдали в садик, но иногда обстоятельства складывались так, что сына приходилось брать с собой на занятия. Присутствие его в учебной аудитории я старалась сделать как можно более незаметным: пристраивала на задний ряд, где потемнее, вручала бумагу, карандаши, яблоко, книжку с картинками или раскраску, строго наказывала: «Сиди тихо, из-за парты не выходи, иначе…» «Иначе» предусмотрительно не расшифровывалось, но в ощущении страшной альтернативы ребенок пыхтел, возился и перемещался в пределах скамьи, нырял под нее и снова выныривал, что условиями не возбранялось, ронял карандаши, хрустел яблоком, но все в границах договоренности. Древнерусскую литературу, которую я успела полюбить как родную, читала двум потокам — у литераторов и историков, и так случилось, что на одну и ту же лекцию по «Слову…» Димка попал дважды. Насторожившись на своей галерке, он вдруг возмущенно закричал: «Знаю я про это… Уже говорила!.. Зачем опять?»

На практических и кружковых занятиях обстановка выглядела более приватной. От студентов я требовала заучивания многих стихотворных и даже прозаических текстов наизусть, стихи звучали и дома, и Димка с его восприимчивостью к слову и хорошей памятью рвался подсказать и вообще подать свой голос, что называется, на равных.

В возрасте четырех-пяти лет он серьезно помогал по хозяйству: ему можно было доверить пригляд за спящей сестренкой, поручить покупку молока или хлеба, с зажатой в кулачке записочкой послать и за другими продуктами. В студенческую столовую, что располагалась неподалеку от нашего дома, он ходил с двумя судками: приносил и первое — щи или борщ, и второе — пюре с котлетой или жирный свиной плов. Деликатно минуя студенческую очередь, подходил прямо к раздаче, и ему всегда наливали погуще и накладывали повкуснее. Наверное, два таких не очень умудренных родителя, как мы с Евгением, небескорыстно пользовались детским обаянием, и общественное мнение не дремало. «Правозащитники» были и тогда, нашлись они и в Горно-Алтайске. «Жертва семейной эксплуатации» тем не менее не унывала: процветала и пожинала плоды людского сочувствия.

Транспортное сообщение в Горно-Алтайске тогда отсутствовало, разве что раз в сутки приходил автобус из Бийска; на газонах центральной улицы можно было иногда наблюдать мирно пасущуюся корову, отнюдь не священную, как в Индии, а обычную, домашнюю, ушедшую от хозяйского догляда; не знали тогда ни о педофилии, ни о киднеппинге, так что в пределах строго очерченного пространства ребенок свободно перемещался по городу. Он был узнаваем, общителен, спокойно вступал в контакты, отвечал на приветствия, сам здоровался.

Иногда, идя с ним по деревянному настилу улицы, можно было услышать:

Здорово, Дмитрий!

Здравствуйте, дядя Петя…

Спрашиваешь: «Откуда знакомство?» Оказывается: «Дядя всегда вперед себя в очередь пропускает».

Какое-то внутреннее стеснение, душевный дискомфорт испытываю я сегодня, когда при попытке улыбнуться чужому ребенку, заговорить с ним, коснуться его рукой вижу, как он в страхе отшатывается от тебя, с расширенными от ужаса глазами судорожно прижимается к матери или отцу: по правилам современной педагогики он воспитывается в недоверии к окружающему миру, в перманентном подозрении к добрым намерениям людей, в убеждении в их готовности украсть или изнасиловать его.

У сына рано сформировалась тяга к самостоятельности, чувство собственного достоинства. На такого парня нельзя было воздействовать тривиальным способом — наказанием «углом», ремнем или затрещиной, с ним надо было договариваться. Вот здесь он мог слукавить. К вечеру в магазине «Хлеб» появлялись сушки-баранки, и в его обязанность входило поставлять их к семейному столу, но однажды, заигравшись, про магазин он забыл.

Дима, где сушки?

А не привозили сегодня…

Откуда это тебе известно, если в магазин ты не ходил?

А и так видно: все же с пустыми веревочками идут…

Эти «пустые веревочки» от сушек долго еще сохраняли юмористическую силу в домашнем лексиконе.

За год перед нашим отъездом в Новосибирск он пошел в школу; читал он бегло, и учительница, отлучаясь по делам, оставляла его читать книгу всему классу.

Семейная ситуация изменилась с рождением дочки, и не потому только, что появился второй ребенок, а главным образом потому, что это была девочка, и сын, еще очень маленький, оказался в роли вечно уступающего, а дочка — в роли правой всегда, во всем, присно и вовеки. Представлять нашу с мужем семейную педагогику безукоризненной или правильной не считаю возможным хотя бы потому, что во многом она была стихийной, во многом вынужденной. Она для меня и сегодня предстает как предмет неразрешимых сомнений и размышлений.

Можно сказать, что моя преподавательская деятельность достигла апогея, когда приблизилось время рождения дочери, и я снова приехала в Горький под родительское крыло. Но о повторении прежней ситуации, когда после рождения сына я задержалась здесь почти на полгода, не могло быть и речи: теперь в Горно-Алтайске моего возвращения с нетерпением ждали мои дорогие мужчины, и неизвестно, кто из них — отец или сын — в большей степени нуждался в моем внимании и опеке.

Дочку назвали Лизой. В одной палате со мной лежала молодая женщина, по складу характера и внешности напоминавшая мне Вальку: работала она на Горьковском автозаводе станочницей и ко времени рождения дочери успела со своим мужем развестись.

Он моих родителев на куски порвал, — рассказывала она, по-нижегородски окая, — а я ево гармонь на помойку вынесла…

«На куски порвал» — имелась в виду фотография, что до меня тоже дошло не сразу. Она с любопытством приглядывалась ко мне:

Ты на Симону похожа, а муж-то у тебя старый… Седой уж…

Без перевода язык нашего общения не всегда можно понять. Симона — это популярная тогда итальянская актриса Симона Синьоре, а «старый муж» — это мой папа, приходивший, по обычаю всех роддомов, к окнам.

Девчонку-то как назовешь, чай, по-заграничному? — любопытствовала палатная соседка.

Лиза.

Фу, как старомодно-то. А я либо Розочкой, либо Лилечкой, либо еще как.

По тем временам Лиза, действительно, было редким, даже старомодным именем. Лиза к своему имени относилась ревниво, даже собственнически, с детства, — тут уж, наверное, и родители постарались, — ощущала его особую смысловую окраску, фонетическую изысканность. Когда в семье историка Грищенко появилась девочка, то, увидев ее в коляске и узнав, что ее зовут Лизой, она с детской непосредственностью возмутилась присвоением ее имени: «Лиза — это я!»

К окну роддома подходил мой моложавый, хотя и с сединой в волосах, папа, а Евгений Дмитриевич ухитрялся писать мне каждый день, но письма те были на английском языке… Он тогда поставил целью овладеть этим языком в совершенстве и цели достиг. В 70-х гг., когда мы жили уже в Новосибирске, он уехал на целый год в Америку. Пока же, не владея английским, а читая, наоборот, на немецком и французском, я постигала в этих письмах только одну заключительную фразу: «I love уоu».

Взяв на себя обязательство не поступаться в этом мемуарном тексте правдой, приходится иногда преодолевать свое внутреннее сопротивление ей. Это касается прежде всего нашей внутрисемейной жизни. Сказать, что от начала до конца она была окутана атмосферой покоя, безоблачности и бесконфликтности, окрашена в сплошные нежно-розовые и голубые тона, воплощала идеал Филемона и Бавкиды, Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича, было бы неправдой. В принципе, мы с Евгением Дмитриевичем строили свои отношения на началах доверия, поэтому без страха и сомнений часто, иногда и надолго, разлучались, давая друг другу возможность саморазвития. Если учесть, что муж проходил длительную стажировку в Москве, в 70-х гг. целый год жил в Америке, а я целых полгода жила с новорожденным сыном в Горьком, если подытожить наши командировки, его научные экспедиции, а также летние побывки с детьми у родителей и мои туристические поездки, то насчитаются годы разлучной жизни. Со стороны это могло производить впечатление ослабленных семейных уз и порождать в чужих головах ложные надежды и несбыточные планы. И были у этих ложных надежд и несбыточных планов свои социально-психологические корни.

Если говорить о педагогических вузах, то львиную долю их студенческого контингента составляли девушки в расцвете физических сил, созревшие для практической реализации накопившейся в них внутренней энергии, мечтающие и о романтической любви до гроба, и о счастливом замужестве. Молодой преподаватель, а он, как правило, не только умен, но и недурен собою, вызывает в этой девичьей массе взрыв самых разнообразных чувств, иногда до поголовно-хоровой влюбленности. Вариантов девичье-студенческой любви к преподавателю много — от бескорыстно-беззаветно-безответной до расчетливо-вымогательской, да и трудно иногда бывает разглядеть грань, отделяющую безрасчетную влюбленность от практического намерения воспользоваться преподавательской благосклонностью ради хорошей оценки, обеспечения стипендии, избавления от риска отчисления… В любом случае вузовский преподаватель, молодой в особенности, оказывается в зоне риска, ибо он тоже подвергается бездне соблазнов — от удовлетворения чувства тщеславия, легкого флирта до серьезного увлечения. Игра с огнем в этом социальном кластере извечна: художественная литература во множестве вариантов зафиксировала этот мотив любви репетитора к своей ученице, а воспитанницы к своему учителю…

В замкнутом пространстве маленького городка, бывшего к тому же областным центром, эта ситуация брачной неустойчивости, смены жен выглядела особенно взрывоопасной и наглядной: если в большом городе она размывалась расстоянием, то здесь все происходило на виду у всех. Недаром же переполошились жены всех сколько-нибудь заметных мужчин, когда на горно-алтайском горизонте появилась я, сразу квалифицированная общественным мнением как разрушительница семейных гнезд. И если мое скорое замужество внесло успокоение в ряды семейных дам, то многих в девичьей стае я лишила и романтических надежд, и практических упований. В попытках засветиться перед преподавателем терять было нечего, влюбленные девы шли на разные приемы и ухищрения: записочки, приглашения на групповые праздники и индивидуальные прогулки, экстренная необходимость в проведении собеседований и консультаций…

Особенный риск заключался в поездках в колхоз. В средней полосе России они получили терминологическое обозначение «на картошку», в специфических условиях Горного Алтая это могли быть и заготовки сена, и уборка льна, и чистка кошар… Степень отстояния преподавателя от студенческой группы в этом случае сводилась к нулю: вместе работали, ели, спали под одной крышей, часто на сеновале, вместе проводили свободное время. Часто у ночного костра много пели и от души веселились.

Не миновала однажды такая колхозная разнарядка и меня. Человек асфальтовой культуры, насквозь городской, я воспринимала деревню как место проведения каникул, к физическому труду не была склонна ни по фактуре своей, ни по домашнему воспитанию. Нам, девочкам, «легкой» работы хватало и по дому: и в очереди постоять, и ягоду-малину собрать, и курам зерна насыпать, и кроликам травки нащипать. Группе, где я оказалась наставником, предстояла… чистка кошар. Мое человеческое достоинство было возмущено, оскорблено и унижено. Семнадцать лет я училась под руководством преподавателей, всю оставшуюся жизнь работала над собой самостоятельно, чтобы стать профессиональным филологом, и вдруг — чистка кошар. Кто-то из колхозных лентяев всю зиму не выполнял своих обязанностей, забивал овечье жилье отходами их жизнедеятельности до самой крыши, чтобы потом призвать студентов делать чужую работу… И если кто-то не умеет читать или слушать лекции, то и другой имеет право не уметь чистить авгиевы конюшни. Все ассенизаторские действия производились вручную, откровенно говоря, от такого вида «студенческой» работы меня выворачивало наизнанку. Назревал скандал из-за срыва сельхозработ, открытого саботажа, но спасла болезнь: то ли простудилась, то ли надорвалась душевно. В колхоз меня больше не посылали.

Как и следовало ожидать, из колхозных командировок мой Малинин возвращался с непременным обременением студенческой любовью. Претенденток помню несколько. Одна из них действительно вышла из купели колхозной практики, романтического сидения у костра, когда Евгений Дмитриевич играл на баяне или аккордеоне, а она пела. Немочка Лариса Б., огневая девчонка, ловкая, как козочка, ладно скроенная, к тому же отличница, комсомолка, активная участница художественной самодеятельности, предмет загляденья и воздыханья институтских парней, она с отчаянной откровенностью демонстрировала свои чувства к преподавателю политэкономии Малинину как не зависящую от нее напасть, плакала навзрыд от неразделенно-безнадежной любви на глазах всей группы. Это был, что называется, ход конем: не скрываться, не таить, не прятать любовь, а требовать компенсации за причиненное страдание: ну вроде того, как следует сочувствовать человеку, заболевшему корью, свинкой или краснухой. Разве он виноват? Виноватым чувствовал себя мой муж, утешал, уговаривал, пытался к «пониманию» склонить и меня. Я же понимала совсем другое: всю нелепость, абсурдность возникшей ситуации, какую-то ее неправдоподобность, своего рода вывернутость нормальных человеческих отношений наизнанку, но реагировать на эту историю комментариями вслух считала ниже своего достоинства.

Влюбленность Лариски была громкой, болезненно изживаемой у всех на виду, сквозило в ней что-то и фарсовое; влюбленность же еврейки Р. меня пугала. Она тенью скользила около нашей семейной жизни, я никогда не слышала ее голоса: она писала письма, оставляла на пороге дома цветы; когда Евгений болел и лежал в больнице, сидела у его изголовья. При моем появлении молча исчезала; проходя мимо, со мной не здоровалась. Училась она на другом факультете, зато следы ее незримого присутствия в доме обнаруживались постоянно: какого-то знакового назначения книги, рисунки, цветы, подарки… И все со скрытыми, недоступными мне смыслами…

Еще помню студентку с нашего факультета по имени Сашенька. Почему так ласкательно называли эту крупную, очень русского типа, с гладко причесанной головой и большими серыми глазами девицу, не знаю. Ее присутствие в роли очередной влюбленной в моего мужа я обнаружила косвенным образом. Вернувшись в Горно-Алтайск после рождения дочери, я подивилась редкой ухоженности нашей квартиры, к чему тщетно стремилась при вечном отсутствии свободного времени. «Это Сашенька. Когда папе некогда, она приводит меня из садика и убирается тут», — словоохотливо пояснил Димка. Не допытываться же у ребенка, как часто бывает папе «некогда» и «убираются тут». Истина открылась как-то сама собой. Одна из студенток не пришла сдавать сначала зачет, а потом и экзамен, в ведомости около ее фамилии образовался прочерк; фамилию ее забыла, а звали студентку, судя по ведомости, Александра.

Нежелание «Сашеньки» встречаться со мной лицом к лицу было так велико, что подвигло ее на преступление: подделав мою подпись, оценку в зачетке она поставила себе сама, а потом эту зачетку представила в деканат. Училась она хорошо, так что ни у кого эта операция подозрения не вызвала. Не вызвала она должной, на мой взгляд, реакции и у моего благоверного. «Не разменивайся на мелкие чувства, — услышала я от него. — И не устраивай бесплатный театр. Ты же, — подсластил он пилюлю, — мудрая женщина… должна понимать…»

Наш брак набирал годы, многое в нем начинало держаться не столько на чувствах, сколько на началах безусловности, том пресловутом «понимании», взывание к которому порою раздражало меня.

Прощание с Алтаем

Все мы, приехав по собственному выбору или независимо от него, что-то отдав Горно-Алтайску и что-то приобретя взамен, покидали его ради более «столичных» мест: уехали Образцовы, Бочаровы, не задержалась семейная пара экономистов Вальтухов, перебрались в Новосибирск Зарибко с Голубчиковым, в Академгородок — Демидовы, почему-то прошел мимо меня отъезд семьи И. Е. Семина, но именно он выразил то общее настроение, которое оставлял в наших сердцах и памяти Горный Алтай. В повседневном течении дней, преисполненных семейных и трудовых забот, эмоциональным всплеском отозвалось его письмо. «Любезнейшая Людмила Павловна», — со старомодным изыском писал он, что не резало уши, ибо так органично сопрягалось с неординарной натурой моего бывшего коллеги. Писал же он о том, как часто на новом месте предается невольным воспоминаниям о работе, людях, природе Горного Алтая и что издали он действительно видится голубым и как живой родник памяти сливается с любимым мотивом о невозвратимости прожитых там лет: «Помните?

Годы промчались, седыми нас делая…
Где чистота этих веток живых?»

Но тогда еще ничего, кажется, не предвещало больших перемен в повседневном течении моей жизни. Я уже так впряглась в учебно-педагогический процесс и управление семейными делами, что боялась самой мысли о возможном нарушении достигнутого равновесия. Муж придавал семье полноту и гармонию. Он был признанный и неоспоримый глава семьи, но управляющим семейными делами была я. Свободы отдаться делу, карьере, общественному долгу у него всегда было больше, чем у меня, по определению. Став матерью уже профессионально состоявшимся человеком, я никогда не сомневалась в том, что имею возможность работать с полной отдачей, любовью и интересом к делу лишь благодаря здоровью детей. Свою онтологическую предназначенность к их взращиванию и воспитанию я осознавала спокойно, без каких-либо колебаний, сомнений и переживаний. В этом отношении и свой карьерный рост соразмеряла с интересами семьи.

Работая на филфаке, я мало интересовалась кадровыми перестановками, а они происходили: кого-то смещали, повышали, переизбирали, кто-то уезжал, появлялись новые преподаватели. Когда пригласили в ректорат, не придала значения; войдя в кабинет, удивилась только присутствию кого-то из областной администрации. Предложение возглавить кафедру русского языка и литературы было полной неожиданностью, к такому повороту своей биографии готова я не была, поэтому, как могла, пыталась защититься весомыми аргументами: учебная нагрузка у меня и без того огромная; часто болеет и буквально перегружен делами муж, так что ответственность за семью в основном несу я; бытовые условия по-прежнему оставляют желать лучшего: вода, дрова, печь; и, в конце концов, я еще не кандидат наук и мой статус не отвечает должным требованиям. Но административный напор был так силен, что, ощутив бессилие дальнейшего сопротивления, я уже едва сдерживала слезы, и тут нечаянно сорвалось: «И что я буду делать с этими старыми девами?!»

Отказа моего не приняли, аргументы сочли неубедительными: утверждение в степени кандидата наук — дело, мол, недалекого будущего, а в остальном сломили обещаниями — и квартирные условия улучшить, и с устройством детей помочь, и в столичных командировках не отказывать, и… А на другой день остановила меня Д. «Позвольте заметить, Людмила Павловна, — сказала она, — я, может быть, и старая, но не дева… Примите это на всякий случай к сведению…»

Моя работа в новой должности заведующего кафедрой — настоящая круговерть, «без сна и отдыха»: распределение нагрузок, программы, планы, совещания, школьная практика, заочное отделение, кадровые проблемы, профессиональный рост работников кафедры, научная и кружковая работа студентов, необходимость реагировать на всякого рода циркуляры и инструкции сверху… Нельзя сказать, что с кафедральной работой я была совсем не знакома, все-таки росла и формировалась я в этой среде многие годы, но взгляд на нее со стороны существенно отличается от целинной вспашки собственными силами. Сохранился дневник этого года: в нем, как говорится, «ничего личного»: планы, списки неотложных дел, где рядом с пунктом «а» «лекция по С. Ш., у историков, 2-я пара» — пункт «б»: «отнести в мастерскую ботинки Е.» и на равных с «заседанием кафедры» значится: «взять справку в детской консультации». Никто не отменял ни плотного потока моих лекций и семинаров, ни обязанностей добродетельной супруги и заботливой матери. И была еще серьезная общественная работа: я возглавляла общество «Знание», вела литературный календарь, читала лекции для населения, выступала на радио… И я еще была очень молода, мне исполнилось 33 года, и я не утратила девичьей внешности, и мне все еще нравилось нравиться людям. Я испытывала род какого-то опьянения от этой обманчивости моего внешнего облика, от игры контрастов между «видом» и «сутью», «формой» и «содержанием». Когда приехала в Москву на совещание заведующих кафедрами, проходившее в пединституте им. Ленина, гардеробщик отказался принять мое пальто: «У студентов своя раздевалка. Сегодня даже аспирантов не раздеваю, потому как всесоюзное собрание заведующих…»

Начальство выполнило свое обещание: квартиру мы получили в доме по улице Социалистической, в нижнем этаже которого размещался магазин «Продукты», и по жилищным условиям Горно-Алтайска она превзошла наши ожидания. Три большие комнаты располагались вдоль длинного коридора. Из необходимых удобств не было только горячей воды, разумеется, телефона, но без этих изнеживающих благ цивилизации жил весь город. Зарабатывали мы уже прилично и не без удовольствия предались квартирному благоустройству: купили спальный гарнитур, заказали книжные стеллажи, в доме появились предметы, проходившие по разряду бытовых излишеств, — ковры, сервизы. Было где разгуляться детям: в просторном коридоре можно было разъезжать на велосипеде. Рядом, буквально через забор, находился детсад, куда определили Лизу, Дима же выговорил себе право, соблюдая условия домашнего договора, в детсад не ходить, а со следующего года должна была начаться его школьная жизнь. Теперь мы могли произвести на вновь прибывающих в Горно-Алтайск впечатление благоустроенных старожилов. Но это не освобождало мое сознание от мыслей о сохраняющемся в стране квартирном вопросе: собственные переживания квартирной неустроенности еще не заросли травой забвения.

Как-то в сибирской командировке оказался один из старших друзей Евгения. Имя Валентина Каманкина я неоднократно слышала от мужа при его воспоминаниях о годах учебы в МГУ: фронтовик, он был членом партбюро экономического факультета и курировал их студенческую группу. После окончания университета он остался в Москве, а тут из командировки в Барнаул специально завернул в Горно-Алтайск, чтобы встретиться с младшим коллегой, помня, очевидно, мятежную юность, не всегда укладывавшуюся в рамки комсомольско-партийной благонамеренности.

Что ожидал он увидеть в провинциальной жизни своего подопечного, к каким впечатлениям его горно-алтайского бытия себя готовил, трудно сказать, но что все пошло не по сценарию, не заметить было нельзя. С наголо бритой головой, в очках, с портфелем, в мятом с дороги костюме швейпромовского производства, галстуке с раз и навсегда повязанным узлом, он готовился, очевидно, к роли строгого наставника-ревизора, а тут — бьющее в окна солнце, гуляющий по комнатам горный сквозняк, говорливые, не прячущиеся за спины родителей дети, так и норовящие перехватить у взрослых инициативу общения… С нескрываемой завистью задержавшись у книжных стеллажей, согласился «попить чайку» и ревниво обронил: «Так жить можно. И детей заводить». Так и сказал: «заводить». Уходя, вздохнув, добавил: «Пожили бы как я…»

Это «как я» мы с Евгением имели возможность наблюдать, побывав в гостях у его сокурсника, когда остановились в Москве по пути в Горький. Удачно устроившись в гостинице «Бухарест», в которой как-то раз жила я еще в аспирантские годы, мы отдались визитам и прочим столичным вольностям-соблазнам — походам по магазинам, кино, театрам… Сокурсник Евгения был коренной москвич, единственный сын одинокой мамы, что, очевидно, и послужило одним из аргументов для его распределения в Москву. Он работал в журнале «Вопросы экономики», что было весьма престижно, привлекал внимание броской внешностью, но женат не был по той лишь простой, как мычание, причине, что жену было привести некуда. Жили они с мамой в однокомнатной квартирке, уютной и красиво, как бонбоньерка, убранной, где присутствие сына обнаруживал лишь письменный стол, задвинутый в угол, и примостившаяся рядом книжная этажерка.

Наш визит совпал с приходом двух московских барышень «на выданье», подруг хозяина. Я уверенно входила в роль замужней дамы, очень скучала по оставленному на целый бесконечный год сыну и не без иронии наблюдала за стараниями девиц казаться беспечными и беззаботными, всецело поглощенными игрой с хозяйским котенком. Судя по напряженной позе хозяйки, ни их наигранная шаловливость, ни кокетливые вскрики от соприкосновения с кошачьими коготками не умаляли ее подозрений в серьезности их посягательств на свободу сына.

Каждый раз, бывая в Москве, Евгений встречался с сокурсником, я интересовалась его судьбой. При жизни мамы он оставался холостяком, когда же ее не стало, жениться оказалось поздно. Квартирный вопрос многим испортил жизнь. Но ловя ревниво-завистливый взгляд В. Каманкина на наше квартирное раздолье, мне хотелось сказать: «Перебирайтесь, дорогой, из Москвы в Горно-Алтайск. Здесь вас встретят с распростертыми объятьями, не пройдет и десяти лет, как будете вы обладателем такой же квартиры».

Переселение в благоустроенную по горно-алтайским понятиям квартиру сняло множество бытовых проблем, позволило полнее отдаться кафедральным делам и проблемам. Ко времени моего заведования — по причине отъезда многих специалистов и обнаружившегося дефицита кадров — кафедра существенным образом поменяла свой профиль: она стала комплексной и называлась теперь кафедрой русского языка, русской и зарубежной литературы. Под одним началом оказались и «язычники», и русисты, и зарубежники. К тому же ее пополнили новые люди, среди которых были молодые специалисты, что актуализировало проблему их профессионального роста, организации их научной работы. Мне пришлось впервые столкнуться и с организацией педагогической практики студентов. Тут разверзлась такая бездна проблем, что трудно было не впасть в отчаяние.

Однако мои жизненные планы мало что стоили сами по себе, в отрыве от того, как складывались профессионально-служебные перспективы мужа. Его работа преподавателя политической экономии, склонного к тому же к активной исследовательской деятельности, даже более, чем моя, была связана с общественными сдвигами и поворотами. Так сложилось, что ко времени нашего профессионального возмужания парадигма господствовавшего целые десятилетия отношения человека к природе обнаружила полную свою несостоятельность, в духовный оборот общества вошло понятие экологии, ориентирующей не на борьбу и противостояние природе, а на ее сбережение и гармоническое сосуществование с ней.

В литературе провозвестником этого животворящего процесса стал Леонид Леонов с его «Русским лесом», эстафету дружно подхватили многие — В. Распутин, В. Чивилихин, В. Солоухин, с экологической проблематикой непосредственно на материале Алтая в литературу вошел С. Залыгин. В силу уникальности природы Горного Алтая экологическое движение обернулось здесь острым противостоянием взглядов, обрело даже форму общественной борьбы, как и на Байкале. И смысловая направленность лекционного курса преподавателя политической экономии Е. Д. Малинина, и исследовательские выводы его научных статей с течением времени вошли в глубокое противоречие с хозяйственной политикой областного руководства Горного Алтая. Партийным деятелям, находившимся тогда у руля, недоступным оказалось понимание того, что превращением Горного Алтая в рядовой промышленный район они покушаются на его уникальное природное своеобразие — то самое богатство, которое при разумном использовании и способно обеспечить его будущее.

Искренняя человеческая убежденность Евгения Дмитриевича в том, что проводимая властями политика безоглядной экономической интенсификации области вредна, опасна, по существу — антинародна, что широковещательные планы строительства гидроэлектростанций, добычи ископаемых, открытия ртутных и прочих рудников необходимо строго соотносить с охраной природных и исторических реликтов Алтая, столкнулась с непробиваемостью партийной ортодоксии, подавляющей силой промышленно-экономической прагматики. В ответ на его докладные записки в высокие инстанции последовали обвинения в пропаганде антимарксистских взглядов, идейной слепоте, предательстве народных интересов и т. д., сопровождающиеся вызовами в партийные органы, проработками на партбюро, угрозами изгнания из партии. Не было понимания и на родной кафедре, которой бессменно руководил Я. И. Бражников, коммунист еще ленинского призыва.

С некоторых пор невозможно было не почувствовать углубляющегося различия в характере наших профессиональных связей с Горно-Алтайском, прежде всего — с институтом. В той степени, в какой институтское руководство беспокоила возможность моего отъезда и, следовательно, опасность оставить одну из ведущих кафедр без зава, в той же мере не возражало оно против мирного расставания с преподавателем, порождающим атмосферу опасной дискуссионности.

Далеко не случайны были частые и долгие отлучки Евгения Дмитриевича в новосибирский Академгородок: там проходили годы его заочной аспирантуры, состоялась защита кандидатской диссертации, сложились добрые отношения с научным руководителем Л. В. Стародубским, так что предложение трудоустройства в Институте экономики и организации промышленного производства СО АН СССР последовало логично и принято было с готовностью: растущий научный центр манил своими и профессионально-карьерными, и бытовыми перспективами.

Разум наступал на чувства: мои внутренние сомнения были бы, наверное, острее и упрямее, если бы не видела я, как близко к сердцу принимает их Евгений, если бы не чувствовала, как внутренне обременен он ответственностью передо мной, как глубоко небезразличен ни к моему душевному состоянию, ни к моим профессиональным интересам.

Прибытие новых специалистов, отъезды-расставания с уже поработавшими здесь воспринимались как имманентное свойство кадровой системы Горно-Алтайского пединститута. Настало и наше время отъезда из Горно-Алтайска.

Стояло такое же яркое, лучезарное и радостное лето, город по-прежнему вольно дышал воздухом горного разнотравья, как и тогда, десять лет назад, когда я ступила на его дощатый тротуар… Но теперь я была не одна: по одну руку был муж, по другую — в предвкушении интересного путешествия нетерпеливо прыгали дети…

Что-то потеряно, но сколько приобретено…

После отъезда мне всего лишь дважды довелось побывать в Горно-Алтайске, еще до того как успели затронуть его послеперестроечные перемены, и это было связано с участием в научных конференциях. Поразило тогда несчетное множество встреч с людьми, знавшими и помнящими меня, и это были не обязательно выпускники литфака! И как светились их глаза, как живо вспоминали они подробности: помнили интонации голоса, выступления по радио, мои приезды в горные аймаки с лекциями по линии общества «Знание», мою работу с заочниками…

(Окончание следует.)