Милосердие в аду

Милосердие в аду

(главы из романа)

Часть V1

 

Валя

 

Последние четыре месяца в стенах больницы, где раньше жизнь больных протекала размеренно, были невыносимы. Голод, страх, вонючие тюфяки и пролежни, пожирающие заживо. Больные постоянно находились в тесноте и духоте, смотрели испуганно и злобно, с отчаянием, непониманием и безразличием.

И все равно эти четыре месяца стали для Вали — Валентина Витальевича Валуева — периодом пробуждения. С первых голодных дней судорожные припадки прекратились. Первой ушла злоба, за ней — страх, а затем — напряжение и давление в голове, от которых всегда казалось, что вот-вот расколется череп и вылезут глаза. Проходили дни — второй, пятый, — а приступов все не было.

Валя лежал неподвижно, почти ничего не ел. Никто не знал, что и днями, и в ночном полусне он повторял одни и те же слова мольбы. Кому он молится, Валя не задумывался, лишь повторял: «Еще один день, прошу тебя… Только не нужно приступа. Умоляю…».

Эпилептические припадки обычно возникали два раза в месяц. Валя всегда предчувствовал приближение приступа и ходил чернее тучи. Его все раздражало и он всех ненавидел: себя, медсестер, больных, смотревших на него с испугом. Его не выпускали во двор, давали какие-то порошки и говорили с ним фальшиво-бодрыми голосами. А потом…. Что случалось потом, он не помнил, лишь после «возвращения» чувствовал холод от мокрых штанов и резкую боль от прикушенного языка. Оглушение и отупение не проходили день, второй, третий…

Потом Валя на какое-то время успокаивался, и тогда его допускали до любимого дела: он рисовал своей личной, особым образом подстриженной, промытой, приятно пахнущей кисточкой. Валя помнил, как его учил рисовать отец. У них дома в Малой Гатчине перед праздниками, которые назывались «Выборы», на полу выкладывались длинные кумачовые полотна. Папа отбивал веревкой белую меловую линию. Валя выводил рамки букв и наполнял их краской. Впрочем, помнил он мало, и вспоминать не любил, потому что после этого всегда возвращалась головная боль…

«Смотрите, у него припадки прекратились». — «Как Валя наш похорошел на хлебе и воде!» — «Жених стал», — говорили удивленные медсестры. И правда — в его жизни начался необъяснимый период. Болезнь отступила. Валя теперь вспоминал, ничего не опасаясь, двор в Малой Гатчине, заросший вьюнком палисадник, буйство зелени по обеим сторонам дороги, отчаянные игры в индейцев и, конечно, первая тайная любовь, о которой никто так и не узнал.

Сердце стучало чаще, когда всплывала в памяти их большая мохнатая сторожевая собака. Она всегда встречала его лаем и визгом, кидалась на грудь. Большие грязные лапы с дрожью скользили по рубашке. Валя никак не мог вспомнить, как звали собаку. Мама отстирывала пятна и ругалась. У мамы были полные руки…

Да, он мало что помнил, зато теперь после воспоминаний не накатывали приступы. Валя брал швабру, ведро и шел мыть полы и стены в палатах. Он смущался, потому что на него смотрели с удивлением. А главное — с ним начали разговаривать! Он внимательно слушал, а потом рассказывал сам, и его тоже слушали.

Вале было хорошо, но как-то неуютно. Он почти ничего не помнил, мало что знал и становился скучен самому себе. Медсестры тревожились. Они не могли понять, входит Валентин в период дисфории перед припадком или просто хандрит. Валя и сам не смог бы объяснить, что с ним такое.

Однажды в сентябре они сидели с Константином Сергеевичем на завалинке в глубине хоздвора и ждали сигарет, полагавшихся им за выполненную работу. Легкое тепло бабьего лета ласкало лица и шеи. С земли поднимался сладковатый запах опавших листьев, только начинавших высыхать и сворачиваться.

Константин Сергеевич понимал: Валя согласился на эту работу, чтобы побыть с ним, и сейчас напряженно думает, с чего начать разговор. Константин заговорил первым:

Что, Валя? Спрашивай. Отвечу. Я же вижу…

Валентин удивленно посмотрел на Данилова.

Говори, как есть.

Да? — отозвался Валя тихо, словно с робостью вступил в холодную воду.

И, решившись, заговорил:

Дядя Костя, я вот в последнее время думаю: зачем я живу? Для чего?

Смысл жизни ищешь?

Нет, не смысл жизни. Как это сказать… Я родился в Гатчине. Детства не помню. Ну, какие-то игры с друзьями. Никого из друзей вспомнить не могу. Помню, как мама зовет меня с улицы. Хорошо помню наш забор. Еще улицу, очень красивую… Только она и осталась в памяти. Пожар, шум, горящее бревно. Помню, как оно летит мне на голову… Вы знаете, я несколько лет вспоминал этот момент и боялся. Потом привык. Говорят, я долго лежал без сознания. Мои родители погибли. Но я их не помню, не могу вспомнить. Вот только мамины руки… И собаку. Она встречала меня каждый день… Радостно бросалась ко мне. Вы знаете, я хорошо помню глаза собаки. Больше никто так на меня не смотрел.

Он замолчал. Через двор к ним шел Изя с двумя сигаретами в руке.

Константин Сергеевич закурил. Валя с облегчением продолжил:

Мне даже неизвестно, сколько лет я здесь лежу. Я не помню. Кажется, десять. Все одно и то же: постоянные приступы… Вот только сейчас немного легче стало. Я и думаю: зачем живу? Разве моя жизнь кому-нибудь нужна? Ведь это вообще не жизнь. Это даже не знаю что.

Валя махнул рукой и замолк.

Валя, а ты знаешь, что сейчас война идет? — спросил Константин Сергеевич.

Да. Война. Мы голодаем.

А если бы вы не голодали, то — пусть себе идет. Так?

Нет, дядя Костя, — Валя заволновался, — я не могу… правильно выразить.

Ладно. Я тебе помогу, и ты сразу все поймешь. Хорошо?

Да.

Валя, ты живешь для того, чтобы жить вечно.

Валентин неуверенно кивнул.

Вот смотри, Валя. Все хорошее, что мы делаем каждый день, не исчезает. То, что мы делаем для людей, меняет их, и они на какую-то долю становятся другими. На эту долю мы уже живем в тех, кого одариваем собой. Понимаешь? Инна Львовна, доктор Дубровская, много мне рассказывала о больных. Прежние мои понятия об этом неизмеримо расширились, обогатились. Доктора Дубровской уже нет, ее убили, но она — во мне. И если я напишу книгу, расскажу о ней, частичка Инны Львовны окажется в тех людях, которые прочтут мою книгу и станут чуть-чуть другими.

Валя внимательно слушал.

Вот я курю немецкую сигарету. Приятный дым, привычный дурман. Или вот, Изя вчера вынес мусор из кухни, и ему дали полкотелка горохового супа. Он съел и был счастлив. Ну и что? Разве это — жизнь? Это кому-нибудь интересно? Это прошло и забылось. А собаку ты помнишь… Давай возьмем меня. Я весь создан из того, что дали мне родные, друзья, все, кто шел и идет со мной по жизни. Мы передаем другим самое лучшее в себе. Остальное — не нужно. Остальное — не та жизнь, за которую следует держаться. Самым лучшим в себе мы продолжим жить в других, жить вечно. Вот это и есть смысл нашего земного существования… Тебе стало лучше? Не теряй времени даром. Помогай тем, кто рядом с тобой, и твоя помощь будет твоей жизнью в них после тебя. И не только в них, если разобраться. Ты помнишь свою собачку? Сейчас, может быть, ее уже и нет. Но разве она не живет в тебе? Значит, понятия «собака», «дружба», «любовь», «верность» стали богаче еще на несколько черточек. Мы все меняем других вокруг себя и остаемся с ними… наверное, навечно.

Костя замолк, прислушиваясь к необычной тишине. В эти часы перед полдником, согласно распорядку дня, в больнице был «мертвый час». Больные спали и сейчас, даже в той невероятной тесноте и духоте, в которую их затолкали, и тишину нарушал только стрекот кузнечиков.

Понимаешь, Валя, самые сложные житейские вопросы на деле решаются очень просто, без формул и уравнений. Попробуй делать добро — каждый день, каждую минуту, — и сам увидишь.

 

Валя не понял Константина Сергеевича, но ему стало легче. Он смотрел вокруг, наблюдал за врачами, медсестрами, за Даниловым, и постепенно стал понимать сказанные Константином Сергеевичем слова. Правда, грусть не проходила, но теперь он знал ее причины и уже мог назвать их своими именами.

Неделей позже Валю послали в буфет за полотенцем. Не увидев полотенца на столе, Валя подошел к пустому шкафу. На полках по краям виднелись еще не сметенные, твердые и мелкие, как песок, крошечки хлеба. Валя схватился за круглую деревянную ручку и потянул ящик на себя. Там тоже не было полотенца. Он закрыл ящик, и короткое гулкое эхо разошлось по пустому помещению. Валя снова вытянул ящик.

«Это я. Вот почему мне плохо, — размышлял он. — Дядя Костя — полный ящик, а я — пустой. Я ничего не помню. Я не знаю, кто я, потому что во мне нет никого, кто был раньше со мной. Только собака. Как же ее звали? Помню ее круглые блестящие коричневые глаза. Помню, как дрожали большие лапы на моей груди. Она словно говорила: "Наконец-то ты пришел". Только память об этом лежит в моем ящике, больше ничего».

Теперь Валя понимал, почему его так тянуло к Константину Сергеевичу. Он наблюдал за его улыбкой и походкой, вслушивался в его слова и прибаутки, и все впитывал. То, что должно быть в «его ящике», заполненное отцом и матерью, сейчас слой за слоем заполнялось поэтом Даниловым.

А потом произошло чудо.

Валя никогда раньше не обращал внимания на стихи и песни. Он не любил читать: от любого напряжения внимания ему становилось плохо. Но как-то вечером Константин Сергеевич собрал в столовой Зою, Надежду Александровну, медсестру Ольгу и нескольких больных, и принялся негромко читать стихи.

 

Смотрит, а очи слезятся, слезятся,

Тихо, безмолвно, как будто без мук.

Хочет за чайную чашку взяться,

Чайная чашка скользит из рук.

Милая, добрая, старая, нежная,

С думами грустными ты не дружись…

 

Валю словно что-то обожгло в груди. Он не помнил своих родителей, забыл свою любовь к ним, но, оказывается, это жило в нем. Чувство к кому-то — может быть, к маме или бабушке. Ведь у него должна была быть бабушка. Он вспомнил в себе чей-то очень добрый родной образ…

Валя замер, слушая Константина Сергеевича, с удивлением чувствуя в себе какое-то необычное волнение.

 

Полюбил я седых журавлей

С их курлыканьем в дальние дали…

 

Валя не видел седых журавлей, не слышал их курлыканья, не знал далей дальше огорода за больничным забором. Но это, оказывается, было в нем всегда. Просто сейчас поэт назвал это словами. И главное — Валя это любил. В нем жила неясная светлая грусть, бесконечное русское чувство любви к цвету черемух, к ивам, к бабочкам…

Данилов читал стихи два часа, не останавливаясь. Он охрип, вспотел, но сиял от счастья, и, закончив, воскликнул:

Как будто в последний раз читаю — так хорошо мне с вами! Я же вам, кажется, всего Есенина прочел…

 

Словно жаль кому-то и кого-то,

Словно кто-то к родине отвык.

Оттого печально над болотом

В душу плачут чибис и кулик.

 

Валя только теперь начинал понимать невидимую связь: он — часть большого народа, доброго и красивого, сын чего-то огромного, родного, чего-то, что не умрет даже после его смерти. Он был счастлив, чувствуя, как быстро наполняется, и ему было хорошо от мысли, что такие же люди, с такими же чувствами, жили вокруг.

 

Их буднично везли в санях для санобработки. И даже эстонец Андрес, шагавший впереди, раздраженно подергивавший повод и с ленивой злобой осматривавший больных, к концу пути как будто подобрел, перестав бояться, что кто-нибудь сбежит.

Неожиданно Валя осознал, что всех их убьют — и его, и Константина Сергеевича, и других больных. Мысль эта вначале испугала, но потом он подумал, что в новой жизни, которую он обрел, должно быть что-то главное — поступок или дело. «Но разве можно так спокойно идти, зная, что идешь на смерть? Неужели правильно умереть — это и есть главный поступок в жизни?»

Лошадь остановилась. Андрес отпустил повод, напоследок оглянулся на больных, оскалился, потряс над головой резиновой дубинкой и пошел отворять.

Людям стало страшно. В санях зашевелились, одна из четырех женщин заныла. Первым не выдержал трубач Орлов:

Константин Сергеевич! Куда нас привезли? Зачем?

Костя был бледен. Он окинул взглядом женщин, Николая Орлова, Аркашу Ильина, Васю Игнатьева, старика Дорофеева. Последним, на кого по-особенному посмотрел Данилов, был Валя.

Друзья мои! — твердо проговорил он. — Ведите себя достойно.

Звякнул засов, створы ворот разошлись, и уже Костя взял повод и повел лошадь.

Здесь, в трех метрах от ворот, еще можно было убежать. Костя замедлил шаг и вновь оглянулся на сани. Укутанные во что попало люди сидели, прижавшись друг к другу. Только головы, припорошенные снегом, выделялись и были похожи на виноградины в грозди. Больные смотрели на него с надеждой и страхом, захватывали ртами снежинки, жадно втягивали ноздрями морозный воздух с запахом лошадиного пота.

«Каждая ягодка этой грозди, срезанной и подвозимой к воротам в давильню, готова до последней минуты любить и верить», — дописалась в уме Кости последняя строчка.

Звякнула щеколда ворот. Из всех трех труб павильона уходили вверх белые столбы дыма.

Смотрите! Баня, — удивленно произнесла одна из женщин.

Всех загнали в просторную теплую комнату с едким запахом хлорки. Больные крутили головами, кашляли. Хлорка была повсюду: на полу, вдоль стен. Даже подоконник был усыпан белыми зернами. Косте стало плохо от едкого запаха.

У дверей в коридор встал Андрес, широко расставив ноги. Так, ему казалось, он больше походил на немца, и его должны были бояться. Постукивая о ладонь резиновой палкой, эстонец к чему-то прислушивался.

Костю обступили больные.

Скажите, нас убьют? — выспрашивал Дорофеев, заглядывая в лицо Данилову.

Молчать! — эстонец внезапно оказался рядом. Над самым ухом Кости просвистела дубинка и ударила в грудь Дорофеева. Старик с криком рухнул на пол.

Эстонец отошел к двери, не обращая внимания на суету вокруг больного.

Сволочь, — прохрипел старик.

Los!2 — послышалась команда. Дверь раскрылась, и больных, подгоняя тычками и руганью, вытолкнули в коридор.

Туда, туда, — всех быстро разделили и направили в палаты по разные стороны коридора.

Быстро. Раздеваться. Вещи — туда. Дадут новое, — командовал в другой комнате другой вольнонаемный эстонец. Он явно нервничал, крутя в руках дубинку. Весь угол занимала куча грязного белья. Туда полетели рубахи и одеяла шестерых мужчин.

Ой, Господи, Боже мой, — заныл Дорофеев, — он мне ключицу сломал! Рука не поднимается… Что я буду там делать с одной рукой?

Валя и Костя стянули с Дорофеева одежду. Голые, истощенные, они впервые увидели себя: впалые грудные клетки с выпирающими ребрами, крупные коленные суставы, несоразмерные с тоненькими, как веточки, ногами.

Ты, — протянул резиновую палку эстонец, раздвигая больных и указывая на Аркашу. — Это на пол.

Аркаша стоял на одной ноге, обвив ее второй, и судорожно прижимал тонкими руками черную папаху к своей груди. Он не понимал, чего от него хотят. Костя притянул к себе Валю, загородил собой Аркашу и взглянул на эстонца со злобной решимостью. К ним присоединился старичок Дорофеев. Эстонец раскрыл рот от изумления.

Тогда — это! — он ткнул палкой в грудь Косте. Валя сделал угрожающее движение, но Данилов развязал и бросил на пол голубой шелковый платок Инны Львовны. Шее сразу стало холодно.

Давай!

Все гурьбой повалили в коридор.

Gehen! Gehen!3 — командовал солдат, не давая им опомниться.

В следующей комнате стояло шесть кроватей в два ряда с матрасами, обшитыми синей клеенкой.

Ты — сюда! Ты — сюда! — командовал медтехник Логвинов.

Его деловитость и четкость успокаивали.

Санитетер Клингер и медтехник Логвинов стояли возле медицинского столика в углу и не спеша набирали в шприц по очереди из десятилитровой бутыли через специальный резиновый шланг (усовершенствование гауптштурмфюрера СС Лемке) слегка опалесцирующую4 жидкость.

Nach der Mittagspause mьssen Sie zuerst gut Aufwдrmen nocheinmal. Sonst warden Sie schnell nicht sterben. Odermehr… Flussigkeit eingeben.5 — Клингер еле удержал себя, чтобы не назвать сказать жидкость «лекарством».

Логвинов, опустив голову, вздохнул. Иностранных языков он не знал.

«Неужели в обед не нальет?» — думал он, тем временем срывая злость и нетерпение на больных, вкалывая иглу глубоко под кожу, тыкая ею в ребро или в лопатку и вливая двойную дозу «санитарного средства», как он называл жидкость, обращаясь к «доходягам». Больные быстро покорялись ему, стихали, тупо давя лбом край матраса.

В чем дело?

Шесть голых «доходяг», разомлевших в тепле, сидели на кроватях и с любопытством осматривались. Логвинову захотелось покомандовать напоследок, перед перерывом на обед. «Может, тогда нальет? Сам, небось, шнапса пол-литра накатит».

В чем дело, я спрашиваю! Почему сидим?

Больные смотрели на Валю и Костю, которые были спокойны и улыбались. Валя разглядывал солдата с карабином за плечом, стоящего в дверях. Костя внимательно следил за действиями медиков.

А что нам делать? Стоять? — спросил он.

Только сейчас Логвинов узнал среди «одинаковых», надоевших за день полускелетов ленинградского поэта, знаменитую личность.

А-а-а, господин поэт! И вы пожаловали. Дворяне давно не мылись?

Костя медленно встал. Логвинов вызывающе помахивал двадцатиграммовым шприцом перед голым человеком, даже сейчас сохранявшим достоинство. Клингер, давно скучавший от однообразия работы, с интересом наблюдал за ними.

Что… так смотришь… синими брызгами? Али в морду хошь?

Морда… морда — у вас.

Ох-ох-ох! Смотрите, футы-муты! Господа меня на «вы» величать стали.

В груди у Кости с каждым вдохом что-то лопалось, он чувствовал тошнотворный запах крови. Жить ему оставалось мало, и хотелось высказать все наболевшее.

Морды — у вас, потому что вы — вши. Вы думаете, что немцы вас облагодетельствуют, — он выставил вперед руку, пресекая попытку Логвинова возразить. — Вы всегда были вшами на теле страны. Вам нужно только жрать и спать. У вас нет отечества. Вам нужны кожа и кровь под ней. Всю жизнь вы мечтаете об одном: чтобы кожа потоньше, а крови побольше, — он сглотнул закипавшую на губах кровавую пену. — Вшами вы и возродитесь… в следующей жизни.

Логвинов, белый от ярости, шагнул к Данилову. Но в этот момент не понимающий ничего Клингер вдруг подскочил к ним и рявкнул:

Um das Gesprech zu beenden! Arbeiten! Arbeiten! Die Russischen Schweine!6

Тут немец, почувствовав опасность, оглянулся и увидел надвигавшегося на него больного. Валя сейчас походил на Прометея, разорвавшего цепи. Черные, пылающие гневом глаза его были страшны. Рука уже поднялась над головой… Клингер не успел закрыться, сделал шаг назад, поскользнулся и упал.

А-а-а-а! — перепуганный немец, больно ударившийся крестцом, все никак не мог встать на четвереньки.

Сволочь! — выговорил Логвинов.

И тогда больной пошел на него.

Костя бросился к Валентину, закрывая его собой — и в ту же секунду оглох от выстрела. Пуля пробила ему правую лопатку. Трахея выбросила струю крови с переплавленной гноем легочной тканью. Костя задохнулся и, теряя силы, сполз вниз. «Как у Есенина… О мостовую…», — последнее, что подумал Данилов.

Валя еще какое-то время стоял, пораженный острой болью. «Ласка» — вдруг вспомнилась ему кличка любимой собаки…

Твою мать, — только и смог проговорить Логвинов, подойдя к неподвижным телам больных. — Допрыгались.

Он поднял с пола шприц санитетера Клингера и уже с двумя шприцами двинулся к перепуганным больным. Колол в спины, без разбора, глубоко запуская иглу, прокалывая легкие и вливая содержимое шприцов в проклятые скелеты.

Санитетер Клингер наконец пришел в себя. Он встал, освободил лицо от марлевой повязки, подошел к телам и остановился в задумчивости.

«Их убили одним выстрелом. Эти больные такие худые, что можно выставлять их в ряд и одним выстрелом уничтожать сразу человек по пять. Следует только подбирать по росту — вот и вся подготовительная работа. А мы отнимаем время медицинских работников. Сколько персонала используется. Нецелесообразно. Нужно доложить».

Пленные русские красноармейцы выводили четырех уколотых больных, один из которых, с лысиной Сократа, еле шел. В соседней палате их укладывали на тонкие, покрытые клеенкой матрасы. Через несколько минут тела должны были вынести за порог отделения.

«Да, пожалуй, мы делаем много лишней работы», — подумал Клингер, глядя вслед русскому светловолосому пленному, который волочил по полу за ноги мертвого русского с окровавленными пепельными волосами.

Шум и топот солдатских сапог прервал его размышления. Несколько солдат из оцепления прибежали на выстрел. Двое из них встали в дверях, привнеся в пропахшую формалином палату запах морозного воздуха. Клингер обернулся, чтобы успокоить их. У стены неподвижно стоял стрелявший солдат. В его расширенных немигающих остекленевших глазах зрачки превратились в черные блюдца, заполнившие почти всю радужную оболочку. Клингер не сразу понял, что стрелок смотрит не на него.

Густав Шефер с семи утра стоял на посту в палате у дверей. Поначалу он радовался, что сегодняшний день проводит в тепле, по сути, ничего не делая. Потом мимо него двинулся поток истощенных голых людей. Вначале Шефер с любопытством рассматривал одинаковые испуганные и покорные лица. Ему было немного не по себе при виде их странных оскалов, поскольку он не мог понять, смеялись русские или плакали. Однако, освоившись, он стал и сам подсмеиваться, разглядывая голые тела с расчесами, ранами и кровоподтеками, тоненькие, словно спички, руки с распухшими кистями и посиневшие ступни. Без стыда рассматривал он изуродованные голодом женские тела, представляя, какими они были раньше. Потом это надоело.

Когда счет перевалил за сотню, Шефер перестал считать живых и мертвых. Наступило отупение. К полудню, когда уже было убито больше четырехсот человек, Шефер перестал понимать, где находится. После своего выстрела во взбунтовавшихся русских он оцепенел.

Кто стрелял?

Шефер из второго взвода.

Густав Шефер слышал разговор санитетера Клингера и стрелка Бома будто через вату.

Шефер! — проговорил над самым его ухом Клингер отчетливо и раздельно. — Отдайте карабин.

Густав не шевелился. Его палец на курке задеревенел. Клингер протянул руку и осторожно поставил карабин на предохранитель, после этого положил ладонь на цевье и высвободил винтовку из рук стрелка.

Послушайте, — обратился он к Бому. — Оружие побудет у меня. Выведите Шефера во двор. Там скамейка. Посидите. Покурите. Скоро перерыв, и я выйду. Выполняйте.

Шефера увели.

«Да. Когда работаешь — не задумываешься, — размышлял санитетер. — И все идет хорошо. А когда вот так стоишь без дела… Нужно после обеда сменить охрану».

Логвинов с остервенением, упираясь коленом в костлявые чресла, прокалывал кожу у смирно лежащих женщин. И, конечно же, ни он, ни Клингер, ни сменивший Шефера на посту другой стрелок не могли видеть, как две души, кружась и сплетаясь, медленно поднялись к потолку и выплыли наружу из приоткрытой форточки.

Костя будто еще чувствовал разницу температур, запах снега на крыше павильона. Валя, умоляя не отставать от него, протягивал к поэту длинные белые лучи. Костя медлил, прислушиваясь к исчезающим в себе отзвукам земных чувств. Он поднимался, проходя сквозь верхушку запорошенной застывшей на морозе березы. На коричневой ветке перед ним на расстоянии вытянутой руки сидел пухленький, как розовый мячик, снегирь. Костя видел бусинки глаз и ярко-розовую грудку северной птички.

Пью-ить! — пропела птица.

«Прощай, жизнь».

 

Х

Ванильное мороженое

 

Елена Вадимовна рассеянно посматривала на стоящие вдалеке сани, груженые замерзшими больными. Все утро сани, через каждые десять минут, поскрипывая и шурша снегом, увозили больных мимо нее в баню. Не думать об утренней радостной вести она не могла. Вновь и вновь вспоминала недавний вечер, смешную влюбленность Никиты. «Молодой еще. Разберется. Молодость не умеет прощать, но как она может любить!»

Затем перед глазами заплясали газетные строчки. Вспомнились слова Константина Сергеевича… Все магнитом притягивалось к сегодняшнему известию.

«Отброшены! Это конец войне!»

Один больной в проезжающих санях сумел приподняться и дотянуться до ветви над своей головой. Ветка-рука красавицы ели с пышным зеленым рукавом нагнулась. На головы больных упал кусок снега величиной с подушку.

Mist! Shit! Du, Arschloch! — послышались ругательства солдат из оцепления, на которых также посыпался снег.

Эстонец Нильс повернулся и ударил больного резиновой палкой. Послышался детский рев. Сани проехали. Елена Вадимовна видела, как больные хватали снег и запихивали в рот.

«Вот это организация! Моют, одевают, увозят. Как не терпится им поскорее занять корпус. Значит, есть на то причина…» — к ее груди опять прихлынула теплая волна.

Близился полдень. Денщик давно ушел за обедом. Вятка стояла возле «русского корпуса» и поминутно оглядывалась назад, шевеля ушами. Из ноздрей ее шел пар. В сани усаживали последнюю группу больных перед перерывом. Сотрудников вышло больше, чем обычно. Больных обнимали, рассаживали, набрасывали на них одеяла. Кто-то плакал.

Елена Вадимовна увидела долговязую фигуру Валентина, который держался за оглоблю, готовый идти рядом с санями. Нина протискивала в середину Аркашу. Его легко было узнать по черной папахе. Не теряя послевкусия от сегодняшней радостной вести, учительница улыбалась, рассматривая больных. Изи среди них не было.

«Наверное, после обеда повезут», — подумала Елена Вадимовна.

Последним вывели высокого Васю Игнатьева. Нина закрыла лицо платком и убежала в корпус. Константин Сергеевич тоже не стал садиться. Сани тронулись. Данилов помахал рукой провожающим и что-то сказал им на прощание. Даже издалека можно было увидеть, как порозовели лица сотрудников, машущих в ответ.

Вятка, нетвердо постукивая копытами, вышла на свою полосу. По одну сторону саней шел Валя, по другую — Константин Сергеевич. Он шел, оглядываясь по сторонам, сглатывая воздух. Сани медленно поравнялись с крыльцом клуба. Костя посмотрел на учительницу неестественно широко раскрытыми глазами. Лицо его было серьезно.

Встрепенувшись, поэт помахал ей рукой.

До свидания! — крикнула Елена Вадимовна.

Костя прошел еще несколько метров, оглядываясь. Остановился и прокричал:

Прощайте.

Рядом простучали по ступенькам сапоги Гельмута, влекущего за собой в прихожую ароматную волну запахов каши, супа, ванили и чего-то еще.

Елена Вадимовна спустила платок, освободила лицо и ступила вниз. Ей было нехорошо.

Аркаша! Мальчик… Стой, Аркашенька, — раздался за клубом женский прерывистый крик. — Не ходи туда! Они убивают! Аркаша!

Сани остановились. В ответ мальчик прокричал:

Мама, я здесь! Мамочка! Я могу говорить!

Елена Вадимовна вышла за угол клуба. По правую сторону дороги торчали из снега голые с изогнутыми черными пальцами веток низенькие яблоньки. Пятеро немцев пытались утихомирить стоящую на коленях растрепанную женщину. Тетя Клава вскидывала голову, пыталась подняться с колен. Солдаты держали ее за руки.

Сыночек мой! Аркашенька!

Солдаты пытались ее удержать, задевая ветки яблонь. На них сыпался снег, словно мука из прорванного мешка. Наконец между солдатами и тетей Клавой встал Бом. Прикладом карабина он ударил женщину по голове.

Сани с больными уже подходили к раскрытой ограде двора инфекционного отделения. Обер-стрелок Бом доставал из корзинки и отряхивал от снега толстые вязаные шерстяные носки. Два солдата волокли тетю Клаву к грузовику.

Над головой Елены Вадимовны вспорхнула птица. Дятел сел на обломленную верхушку сухого мертвого дерева. Она увидела над собой стальное небо с нависшими злыми беспощадными тучами, наползавшими одна на другую.

«Ванечка мой!»

Frau Helen! — послышалось из-за угла.

«Ваня! Ваня! Молю тебя! Услышь меня через эти тучи!» — она мучительно подбирала слова.

Frau Helen! — настойчивее звал Гельмут, не спускаясь с лестницы. — Gehen sie!7

Только войдя вслед за Гельмутом в прихожую она поняла, для чего ее вызывали. На узеньком столике у стены стоял металлический поднос. На белой салфетке расположились два блюда: гороховый суп с мясом и жареная курица с зеленым горошком и красной капустой. Рядом с подносом на столике ожидала своей очереди знакомая вазочка с фиолетовым ванильным мороженым. Эту вазочку она впервые увидела в кабинете бывшего главного врача в августе. Тогда вазочка стояла за стеклом в шкафу и выделялась бело-голубой росписью. Учительница, не дыша, смотрела на обед капитана.

Es ist Ihnen nicht8, — сообщил недовольный Гельмут.

Елена Вадимовна взглянула в его водянистые рыбьи глаза.

Hier ist Ihr Mittagessen9, — Гельмут указал на глубокую тарелку, накрытую дощечкой, на скамейке у другой стены.

Елена Вадимовна сидела на полу. Падая в обморок, она ударилась об стенку. Постепенно стала узнавать слова.

Sie ist den Augen etwas nicht am Ihr Mittagessen, Herr Hauptman10 .

Warum nicht gefettert? Geben Sie das Wasser und ernaehren11 .

Капитан возвышался над ней, презрительно глядя в ее лицо. Она взяла из рук Гельмута кружку и выпила воду.

«Ваня… Ваня…»

Застучали сапоги.

Нельзя! Стой, сволочь!

Нет! Herr Hauptmann!

Стой. Ты у меня получишь!

Herr господин капитан, твою мать!

Зоя в белом медицинском халате, без косынки, с раскиданными по плечам рыжими локонами вырвалась из рук солдат и кинулась к Елене Вадимовне.

Быстро, немедленно переведи. Случилось страшное. Костя не был в списках. Он сам пошел. Он поменялся с Изей. Он не должен был идти. Пусть его вернут. Еще можно вернуть. Это ошибка!

Елена Вадимовна слушала, пытаясь понять. Зоя дергала ее за воротник с отчаянной мольбой в глазах:

Ну! Переводи же…

Herr Hauptmann, произошла ошибка!

Да, ошибка.

Der Patient Konstantin12

Данилов. Константин Данилов! Говори же, — закричала Зоя с ненавистью и мольбой.

Раздался одиночный выстрел. Стреляли в инфекционном отделении. Несколько солдат из цепи побежали к воротам, на ходу сдергивая с плеч карабины.

Was passiert, Frau Helen?13 — строго спросил капитан Хаген.

Herr Hauptmann, sehen Sie, es gab einen zufaelligen Fehler. Der Mann, der geradegegangen ist… dort, sollte nicht gehen. Er ging statt… eine andere Person14.

Капитан стоял неподвижно.

Nochmal zuerklдren15.

Ging… dort dichter Konstantin Danilov. In Wirklichkeit ist er nicht krank. Er ist ein dichter, der Korrespondent der Leningrader Zeitung. Er ist zufaellig hier… vor Ihnen. Einfach Ihnen nicht sagen. Und jetzt… Er selbst ging, statt der anderen 16.

Капитан все понял:

Wer hat die Listen gemacht? Naja, frag Sie17.

Helen перевела, обняла и притянула к себе рыдающую Зою.

Капитан, видя, что произошла нестандартная ситуация, распорядился:

Janis! Wo Sie! Sofort. Jetzt fuhren hier Menschen, mit denen tauschte… Patient Danilow. Ich warte18 .

Обед уже остыл. Шел третий час дня. На дороге перед русским корпусом стояли двое саней, заполненных больными. Отто казалось, что все они смотрят на него. Он стоял и спокойно ждал, когда приведут больного. Зачем он послал за ним, он и сам не знал. Но нужно было что-то предпринять.

С облегчением Хаген увидел, как из дверей выскочил Яниус, волоча за шиворот маленького чернявого подростка. Подросток был одет в почти новую черную кожаную куртку. На нем были короткие кожаные сапоги, явно не его размера.

Яниус подтащил больного и поставил его перед комендантом.

Name!19

Больной смеялся и вертел головой.

Как тебя зовут, дурак! — гаркнул Яниус, срывая с подростка черную шапку. Под шапкой оказались темные вьющиеся волосы, завитками заходящие на уши. Тут только Отто разглядел длинный еврейский нос.

Was?20 — тихо проговорил капитан.

Я — Изя Шац, — наконец выпалил больной, покосившись в сторону Зои.

Izija? Sie verbargen mich von den Juden in Ihren Reihen!21 — капитан говорил с угрожающим спокойствием, обращаясь к медсестре.

Sie wechselten zuhalten, um Juden zuverstecken. Sie wissen, dass Sie getan haben!22

Helen забыла о своей обязанности переводчика, но Зоя все и так поняла. Медсестра оправила халат и откинула назад мокрые волосы. Она смотрела на Отто с ненавистью и гневом. И этот взгляд окончательно взорвал капитана.

Janis! — скомандовал он. — Bringt die Krankenschwester in der Kommandantur. Unter Arrest23.

Helmut, — подозвал денщика, — fugen Sie diese dort… auf drouvni24.

«О, мой Бог! Абсолютно неисправимые люди. Что они творят! Какая каша в головах! Невозможно понять, да и не нужно», — подумал капитан и, повернувшись к русской переводчице, произнес, стараясь выразить всю глубину своей ненависти и брезгливости:

Я никогда не старался быть жестоким. Но ваши русские… Они сами своим диким поведением оправдывают необходимость директивы «Мрак и туман»!25

Рассерженный, он повернулся и резко шагнул к деревянным ступенькам крыльца.

После обеда выглянуло солнце. Рукава елей стали изумрудными, снег на них искрился. Вятка, немного передохнувшая, бойко и уверенно повезла сани. Они проследовали мимо Елены Вадимовны, увидавшей Изю, который шагал рядом с санями, как час назад — Данилов. Изя был счастлив. Он очень любил гулять летом именно по этой дороге, мимо клуба. Возле старых валунов недалеко от инфекционного отделения он часто находил ежей и с удовольствием кидал в них палочки. Сейчас валуны были укрыты снегом. За камнями перед вторым павильоном торчал из снега куст шиповника. Верхние части веток были оранжево-красными. Летом это был большой шар из крупных красных цветов. Куст стоял в цветах долго, до глубокой осени. Изе приходилось есть его ягоды — терпкие, кислые, с множеством косточек.

Ворота раскрылись, сани въехали во двор.

Елена Вадимовна все еще стояла возле крыльца. Некоторые больные узнавали ее и здоровались.

Доброго пути! — крикнула в ответ учительница и помахала рукой. Она провожала людей на смерть.

По другую сторону дороги, за канавой, стояли солдаты, безразлично оглядываясь и иногда переговариваясь между собой. Когда в санях проезжал мимо цепи какой-нибудь необычный больной, они указывали друг другу на него, громко смеялись и кричали:

Москау капут! Шталин капут!

«Боже мой! Я никогда не звала тебя! Я не умею молиться. Но как же мне сделать так, чтобы мои слова достигли его? Пусть они придут к нему во сне. Или пусть он, сидя в окопе или около своего орудия, вдруг подумает так, как думаю я. Ванечка, Ваня, милый мой. Стриженый затылок… Знай, Ваня, это не люди. Это звери. Это сатанинское отродье в человеческом облике. Ваня, не жалей их! Убивай их. Это свора собак, трусливых, самодовольных, лицемерных, жадных и грязных. Они не понимают языка человеческого, потому что у них нет сердца человеческого. Не доверяй их улыбкам, Ваня. Не доверяй их заверениям и объяснениям. Они все состоят изо лжи. Они все ненавидят нас. И потому мы имеем полное право уничтожать их. Ваня, только не жалей, только не пытайся искать в них потерянные, заблудшие, ошибающиеся души. Не обманись, Ваня. Убивай. Услышь меня. Нас убивает не их сила, а наша жалость».

Теплело. Прошла последняя подвода с Толиком и Игорьком в красном Зоином берете, с больными, укутанными в одеяла.

 

XI

Кладницы

 

Арсений Петров, назначенный главным над русскими хиви, еще вчера хотел договориться с Мерином (так он называл гауптфельдфебеля Майера), чтобы делать какую-нибудь другую работу и не участвовать в «спецоперации с больными». Что-то плел про пожарную службу, про проверку «материальных запасов после больных», намекая, что «эти русские все украдут». После того как Яниус, посмеиваясь, перевел этот довод, Майер сделал большие глаза и спросил:

Bist du nicht Russisch?26

И, увидев, как после перевода Арсений сник, с усмешкой добавил: — Vielleicht schicken Sie dann in die Krankenstation und nehmen Sie Ihre Hose aus?27

«Да я бы тебе его сейчас показал! — в сердцах подумал Петров, но согласился идти завтра к главному входу у инфекционного корпуса, чтобы принимать и передавать трупы в машину. — Хм. Вот немцам я не стал так хамить: “И покажу! Вот смотрите хоть сейчас!” А у наших я бы соорудил такой номер. Не из хулиганства. Из куража. И посмеялись бы. А эти… Не поймут. Очень… сильно культурный народ, прости Господи».

Арсений Петров не хотел возиться с трупами сам, но поручить задание было некому.

С раннего утра они с Никитой, молча, зевая и ежась от морозца, принимали мертвяков и легко перебрасывали их через борт грузовика на руки двум малахольным пленным красноармейцам. К десяти часам такая работа стала утомлять. А трупы все выбрасывались из раскрытых дверей на площадку перед единственной ступенькой.

Никита сегодня был словно мешком прибитый. «Не опохмелился, вот и все», — хитро поглядывал на него Арсений и, таская трупы, приговаривал:

Вот дела. Четыре месяца на хлебе и воде, поди ж ты, а сколько весят.

Никита действительно думал, что эти безумные, неопрятные люди никому не нужны, хотя сам работал на конюшне больницы. Сегодня с семи утра Никита принимал трупы тех, кого считал лишними. Порой ему делалось не по себе, когда он узнавал в изуродованных голодом телах прежних Машу-растеряшу, отца Кима или Сережу Слоника (почему больного звали Слоником, так и осталось неизвестным). Тогда он вздыхал и уверял себя, что просто выполняет приказ немцев.

Одно мучило Никиту: как отнесется Зоя к его сегодняшней работе? «Но она ведь может и не узнать, если Арсений не разболтает. За это бутылку самогона ему придется раздобыть. Но все же, если посмотреть разумно, Зоя теперь не сможет работать. К немцам, убийцам своего мужа, в госпиталь или в лазарет она не пойдет. Значит, погорюет и выйдет за меня».

Он теперь понимал, что никакой любви между Зоей и Даниловым не было. Она тянулась к Данилову, как и многие женщины, от скуки. За его хорошие и добрые слова. Стишки он читал. Где такое задарма увидишь? «Может, я и дядю Костю уговорю повлиять на нее. Уж поэту она поверит. Смягчится. Даже свекровь ее, баба Нюра, смотрит сейчас на меня иначе». Примерно так размышлял Никита все утро. И, хотя у него не было хоть какого-то образования, он с удовольствием ощущал в себе что-то вроде «мудрости жизни», когда думал, что все само собой сложится и образуется.

Двое пленных, отдуваясь от усталости, выволокли длинное тело Вали, простреленное в груди, задевая его о порог и косяки. Труп к машине пришлось тянуть вдвоем с Арсением. Подволакивая тело к заднему борту, Никита со страхом смотрел на двери.

Ты что творишь, собака! — заорал Арсений, когда, оставив уже наполовину закинутое за борт тело Вали, Никита с криком побежал к порогу.

Исхудавшее тело поэта лежало на верхней площадке перед дверью. Сквозь приоткрытые веки светились две полоски белков глаз. Никита своим платком вытирал потеки бурой крови у рта убитого.

Дядя Костя… — шептал Никита. — Костя…

Да, он, Никита, пошел служить к немцам, чтобы хорошо жить, иметь «лучший участок земли с полной обработкой и закреплением за ним», как они обещали. А жил и сейчас он намного лучше, сытнее и безопаснее, чем многие вокруг. Получал триста рублей в месяц. Они с тетей Дуней были освобождены от налогов, кроме того, им выдавали по четыреста грамм муки в месяц. Да, все, о чем говорил поэт, о чем думала Зоя, было глупо. И все, что они обсуждали в больнице, можно было отрицать, продолжая служить у немцев и жить по-своему. Поэт был стержнем, благодаря которому можно было думать о себе, о людях, о правде, о совести, о любви, и при этом быть сытым, порою пьяным, свободно ходить по улицам. Теперь нет этого стержня. Никите стало жутко при мысли о том, что там, по другую сторону, была правда. Пусть он ее не любил, отрицал, не верил в нее и смеялся над ней, — но правда была, и за нее погиб муж Зои. И никому и ничего теперь доказывать не требовалось.

Никита притрагивался ко лбу поэта, обычно спрятанному за вьющимися волосами. Трогал и ощупывал тело того, кто был для него особым соединением смыслов, унижающих его, Никиту, доказывающих его трусость, ничтожество, подлость. Всего этого уже не существовало.

Никита заплакал.

Дурак, — сказал Арсений, — не ной. Немцы увидят, всем будет хана.

Никита вдруг ощутил в себе движение некоего существа, и со страхом и с наслаждением понял: «У меня есть душа! Вот же она, мучается. Я думал, что я пуст, что мне Бог не выделил ее. А у меня есть душа! Вот она!»

Что, наревелся? Давай, — крикнул Арсений. Однако Никита не мог подхватить тело Данилова и бросить его в машину.

Ну, это тебе аукнется.

Арсений позвал военнопленных. Никита слышал, как брякнули руки и ноги о днище кузова. Он не двигался, придавленный болью.

Кто так кладет! Вы что, не знаете? — решил отвести душу и покомандовать Арсений. Он встал на ступеньку, ухватился за борт и поднялся посмотреть.

Мать честная! Кладницей ложи!

Не понял? — длинноногий солдат в потертой гимнастерке, в очках с перебитой и обмотанной проволокой дужкой тоже хотел поговорить. Из-за сломанной дужки очки кривились, съезжали на сторону, и он поминутно поправлял их дрожащими пальцами.

Кладницей, я сказал.

А что такое «кладница»?

Да ты издеваешься?

Нет, — с искренним удивлением отвечал пленный красноармеец.

Ответ взбесил Арсения.

Ты что, дров не видел?

Нет.

Твою мать, откуда ты?

Из Баку.

А кто ты такой?

Второй дирижер театра оперы и балета имени Ахундова.

А здесь что делаешь?

Родину защищал.

Арсений таращил на длинноногого глаза, почесывая трехдневную щетину.

И что у вас там?

У нас жара. И берез у нас нет.

Как нет берез? Совсем нет? Какие же вы русские? Кладницей — это ровненько, один к одному, один на одного. Вот этот с папахой, чего вы его посадили? Клади наверх.

Штабелем, что ли? — спросил второй пленный, черноволосый, пониже ростом.

Сам ты штабель-шнобель.

Длинноногий поправил очки, поставил одну ногу на борт рядом с головой Арсения и спросил:

Товарищ, а почему вы разговариваете с нами таким тоном? Вы кто по званию?

Я? — Арсений не растерялся. — Я командир карательного отряда Красной Армии!

Карательного? — протянул длинноногий.

Тогда почему ты не здеся? — спросил другой военнопленный и показал на кузов.

Ну…

За особые заслуги, наверное, — ответил за товарища длинноногий.

Каратель!

Голос был тихий откуда-то…

Кто это сказал? — полушепотом проговорил Арсений и оглянулся. Никита сидел на ступеньке, обхватив голову руками, и раскачивался. Военнопленные спрыгнули на землю и встали за спиной Арсения.

Так что? — поинтересовался он.

Кладницей не кладницей, а там на дороге к шоссе трясет. Яма на яме. Все равно в Ручьицах всех сваливают в ров.

Ну и правильно, — махнул рукой Арсений. — Бросайте всех в машину. Чуток осталось. Скоро перекур. Сигаретки есть?

Второй пленный достал из-за пазухи кисет с табаком.

Постой-ка, — Арсений выхватил из рук пленного кисет. — Никак махорка!

Он бережно, как драгоценность, поднес к своему мясистому носу небольшой кожаный мешочек и закатил глаза:

Родная…

 

XII

В пустом зале

 

Комендант местной комендатуры капитан Отто Хаген распорядился подготовить место в клубе для наблюдения за сегодняшней «особой операцией».

Помещение клуба быстро привели в должный вид. Все стулья отодвинули, освободив просторный зал. У высокого окна установили длинный стол, к нему придвинули глубокое кожаное кресло, обнаруженное в здании трудовых мастерских и хранимое по приказу коменданта в кладовой. Керосиновая лампа с небольшим красным абажуром освещала на столе малый круг. Отто распорядился не зажигать электричества, чтобы не привлекать внимания с улицы.

Войдя в зал, Отто испытал неудовольствие. «Действительно, к чему этот наблюдательный пункт? Можно было сидеть в своем кабинете. Все и так мною организовано».

Слева у стены стоял длинный ряд стульев с круглыми спинками. Остальные штабелем громоздились на сцене. Отто подошел к креслу, положил на стол рядом с пепельницей пачку сигарет и осмотрелся еще раз.

Господин капитан! — громко выпалил вошедший Яниус, но тут же вздрогнул от неожиданного эха и продолжил гораздо тише: — Печи затоплены. Будут дополнительные распоряжения?

Отто рассматривал внушительного эстонца.

Д-да. Распорядитесь… по вашей линии, чтобы очистили окно от снега. И оставайтесь там. Для общего наблюдения за… операцией.

Теперь Отто понял, что неимоверно устал. Вторая ночь почти без сна. Кэт… Свершилось маленькое чудо, когда он ощутил ее присутствие рядом, уловил ее дыхание в обманчивом запахе пачули… Отто закрыл глаза.

«Завтра же поеду в казино. Завтра воскресенье. Весь день мой. Казино, карты, немного коньяка и анекдоты…»

За окном пошли первые drouvni. В сумраке раннего утра капитан различил только бледные лица и услышал крик вольнонаемного эстонца из взвода Яниуса, ведущего лошадь под уздцы: «Шкоррэй!». Крик, который придется слышать весь сегодняшний день.

С порога потянуло запахом кофе. Отто одобрительно кивнул своему ландскнехту, как он про себя называл денщика, и бросил на кресло шинель.

Гельмут выложил с подноса на стол кофе, хлеб, а также сыр из личных запасов капитана. Подхватил шинель, развесил ее на двух стульях у стены. Положил рядом с подносом сегодняшнюю почту.

Господин капитан! Яниус велел передать, что операция проходит в установленном режиме. Первый грузовик в скором времени поедет… — денщик запнулся.

Туда, — подсказал Отто.

Так точно!

«Яниус, Яниус, — в рассеянности думал Отто, прикасаясь губами к горячим краям чашки. — Что Польша, что Эстония, что Россия. Все одна цепочка ущербной расы. Кто побольше, кто поменьше. Через денщика общаться с комендантом нельзя!»

Светало. «Шкоррэй! Шкоррэй!» — слышались голоса у стен «русского корпуса». Немецкие солдаты в оцеплении тоже выкрикивали эти русские слова. Донесений не было, зато была «VЦlkischer Beobachter» двухдневной свежести. Отто развернул газету и углубился в чтение.

Солнце, поднявшись над верхушками деревьев, тотчас оказалось скрыто свинцовыми тучами. Начался серый, холодный, но, слава Создателю, короткий день. Отто дважды прочел абзац, прежде чем понял его смысл. «Немецкий народ… Великая Германия… Долготерпение наше… Новое испытание не должно…» А — вот: «Если раньше мы говорили, что наша священная война необходима, чтобы уберечь Великую Германию от нападения русских варваров, то теперь мы ясно увидели мощь нашего оружия и ничтожество врага на бескрайних просторах…»

Так-так, подумал Отто. Настроение начало портиться.

«Сейчас наша тактика должна быть едина: ни шагу назад! Немецкие солдаты должны стоять каменной стеной, иначе русские варвары придут в наши дома, будут мстить и творить бесчинства… Только жестокость остановит их. Мы должны преподать русским варварам урок запредельной жесткости!»

«Какие бесчинства? — подумал Отто, опуская газету и подождав, пока мимо проедут еще одни drouvni с больными. — Как они будут мстить? При чем тут жестокость?»

Отто встал и медленно, в раздумье, прошелся до эстрады и обратно. Он не терпел малейшей фальши и неясности. За это его любила Кэт и часто шутливо, но нежно гладила по коротко стриженому затылку, приговаривая низким бархатным голосом: «Ты — самый справедливый на свете мой любимый человек! Пока не дойдешь до самой последней точки, не успокоишься. Зачем тебе последняя ясность? Разве ты ее не чувствуешь сердцем?» Но он действительно успокаивался только тогда, когда разъяснял себе логическими доводами любое, даже самое малое сомнение. Сейчас было иначе. «Зачем такое печатать? Что за провинциальный лепет? Не нужно вообще этого говорить! Мы что, на фронте не знаем, как нужно воевать?» Раздражали мысли, которые он не мог допустить высказать вслух даже себе. Неприятное ощущение от них витало над головой, как дым сигареты. «Теперь нужно стоять до конца»! Выходит, мы вынуждены продолжать воевать, так как ошибочно вторглись и теперь… боимся мести. «Стоять до конца!» — в этом есть фальшь, а великий народ не может позволить себе лгать. Офицер вермахта не мог позволить себе думать таким образом. Но и согласиться с газетой Отто Хаген тоже не мог.

«И потом, мы должны проявлять военную доблесть и побеждать противника за счет своих лучших качеств. При чем тут жестокость? Вот при чем: жестокость нужна для того, чтобы, натворив жестокостей, мы боялись проигрывать эту войну, поскольку в этом случае с "нашей" жестокостью нас потом будет бить противник».

Отто закурил, поднялся и аккуратно сложил газету. Он постепенно успокаивался.

«О чем мы должны беспокоиться? О тридцати миллионах лишних славян? Но их судьбы будут решаться после окончания войны, после нашей победы. О концлагерях в Польше? О евреях, сжигаемых по две-три тысячи в день? Так это… работа СС. Пусть сами отвечают за свои идеи. Смогут сделать рай на земле — пусть делают. Не смогут — пусть хоть наведут порядок. Это теперь наша земля, и мы вправе делать с завоеванным народом все, что считаем нужным».

Капитан шагал по залу, громко стуча сапогами. На сцене из полумрака выступали спинки стульев, ножки, торчащие вверх. «Шкоррэй!» — кричали на улице. Отто захотелось выйти и заорать: «Замолчите!»

В окно постучали. Показалась лунообразная физиономия Яниуса.

Господин капитан… — Яниус говорил что-то быстро и невнятно. За его спиной происходила какая-то суета. Отто услышал истошный женский крик…

 

Медсестра рыдала и несла бессвязную чушь, не понимая, что перед нею стоит офицер Вермахта. Хаген отправил ее под арест и вернулся в теплый зал.

На столе, остывая, дожидался его обед: суп, курица и ванильное мороженое, оставшееся от вчерашнего приема гостей. Отто уже не мог есть. Вызвав Гельмута, он приказал унести поднос.

Здесь, в полутемном зале, можно было дать выход своим чувствам. Он вновь расхаживал по деревянным половицам, раздраженный только что увиденным.

«Журналист спасает еврея, слабоумного больного, идет на смерть вместо него. Медсестры осмеливаются воспротивиться директиве и покрывают еврея! И эта медсестра, мужа которой мой швагер Эрих убил в первый месяц войны, ходила в лазарет к убийце мужа и помогала его лечить. Старалась пробудить в нем чувство сострадания. И что? Эрих в конце концов тоже стал мучиться! Зачем? Моя переводчица совсем обезумела, раз готова вслед за рыжеволосой девчонкой отправиться на работы в Германию! Там, в “русском корпусе”, они все такие».

Отто опять закурил. Перевалило за полдень.

«Оставшимся русским нужно было умертвить всех больных, милосердно и быстро. Продолжить работать по специальности в лазарете, при комендатуре, а далее — в госпитале. И жить, проявляя благоразумие, получая зарплату и паек. А что они сделали? Всей больницей предпочли жить в страдании, голоде и медленном умирании! Это рационально? Врачи отдавали свой хлеб обреченным на смерть людям. Варили в общем котле невообразимое пойло из всего, что находили под ногами. Это культура? Нет! Это варварство. Это коллективная кошка, спасающая упавшего в яму щенка. Слепого и глухого щенка».

Капитан не мог успокоиться. Все переживания последних дней как будто сорвали стоп-кран, и он уже не сопротивлялся, впуская в себя глупые вечные русские вопросы.

«Да, среди русских много подлецов, воров и предателей. Но есть и другие качества русской натуры: самоотверженность, жертвенность, сострадание без объяснений и условий — такие же естественные для них, как способность дышать. Мы все способны на геройство и самопожертвование в бою, на войне. Но здесь — другое… Вырубить это нельзя. Стрелять, поливать огнем — бессмысленно. Они все равно утопят тебя в любви, заботе, жалости, прощении. И ты умрешь, потому что стать таким же варваром, как они, не сможешь в силу своего воспитания и образования. Нужно бежать от этого. Варварская страна! Она заслужила уничтожения варварским способом».

Отто понемногу успокаивался. За окнами стихло. Вошел Гельмут, подкинул дров и попросил разрешения включить свет.

Не нужно, — последовал ответ.

В пепельнице собралось с десяток окурков. Отто растер виски, лоб, веки теплыми пальцами. Возникло странное чувство нереальности происходящего. «Я надумал себе», — усмехнулся он. Но в память опять ворвались вчерашний день, вечер и ночь. Две раны — Эрих и Кэт — снова были потревожены и болели.

Господин капитан, не хотите поужинать? — донесся из темноты голос Гельмута.

Приготовь кофе покрепче и немного хлеба с сыром.

Капитан накинул на плечи шинель. Он приложился лбом к оконному стеклу. Голова кружилась от сигарет, выкуренных сверх нормы. Он смотрел на очередную группу несчастных, которых везли на заклание.

«Они умирают во исполнение наших законов. Это законы картонных людей с картонной жизнью в картонной кошачьей коробке. Зато все правильно и логично».

На улице было очень холодно. И больным в эти последние минуты тоже было очень холодно. Отто, находясь в большом протопленном зале, чувствовал это.

Чем дальше он уходил в окончательный, в детальный до микроскопических частиц анализ, тем больше видел, что победить русских может только сила без сострадания. «Только будучи холодными и твердыми, как сталь, как учит Фюрер, — мы сможем противостоять эфиру русской натуры».

Это так. Но он не был до конца бесчувственен. Как и все сослуживцы вокруг.

Отто вспоминал то заплаканные глаза и спутанные рыжие волосы русской медсестры, то милое лицо Кэт, глядевшей на него с укоризной, мнущей в руке мокрый батистовый платочек. Ему почудился даже тонкий запах пачули…

Фонари со скрипом раскачивались. Послышался хруст снега под каблуками уходивших на ужин солдат. Отто стоял у окна, сомкнув руки за спиной. В громадном зале одиночество ощущалось особенно остро.

Прошли последние сани с десятью больными. Русские медсестры укутали приговоренных шерстяными одеялами. На одном больном был красный женский берет, на головы остальных намотаны какие-то тряпки.

Крупные белые хлопья засыпали дорогу, по которой только что прошли drouvni. Следы от полозьев были еле видны. По следам стрелой пронеслась черная собачонка — или ему это привиделось…

 

1 Ниже приведен журнальный вариант произведения (ред. И. Бояшов, К. Грозная).

2 Давай! (нем.)

3 Идти! Идти! (нем.)

4 Светящуюся.

5 После перерыва на обед сначала нужно хорошо разогреть еще раз. Иначе они будут долго умирать. Или больше вводить… жидкости (нем.).

6 Прекратить разговор! Работать! Работать! Русские свиньи! (нем.)

7 Идите! (нем.)

8 Это не вам (нем.)

9 Вот ваш обед (нем.)

10 Она глазами чуть не съела ваш обед, господин капитан (нем.).

11 Почему не накормили? Дать воды и накормить (нем.).

12 Больной Константин…(нем.)

13 Что происходит, фрау Helen? (нем.)

14 Господин капитан, видите ли, там произошла случайная ошибка. Человек, который только что пошел… туда, не должен был идти. Он пошел вместо… другого человека (нем.).

15 Еще раз объясните (нем.).

16 Пошел… туда поэт Данилов Константин. На самом деле он не больной. Он поэт, корреспондент ленинградской газеты. Он случайно оказался здесь в начале августа перед… вами. Просто вам не говорили. А сейчас… Он сам пошел, вместо другого (нем.).

17 Кто составлял списки? Ну, спросите ее (нем.).

18 Яниус! Где вы! Немедленно. Сейчас же привести сюда человека, с которым… обменялся… э-э больной Данилов. Я жду! (нем.)

19 Имя! (нем.)

20 Что? (нем.)

21 Изия? Вы скрывали от меня еврея в своих рядах! (нем.)

22 Вы поменялись, чтобы сохранить, чтобы спрятать еврея. Вы сознаете, что сделали! (нем.)

23 Яниус! Уведите медсестру в комендатуру. Под арест (нем.).

24 Добавь этого туда…на дровни (нем.).

25 «Мрак и туман» — директива от 07.09.1941 г., согласно которой все лица, в какой-либо степени выступавшие против фашистских захватчиков, если они не подвергались казни на месте, вывозились в Германию. Об судьбе этих людей ничего не сообщалось их родственникам, чтобы держать родственников все время в состоянии беспокойства и тревоги.

26 А ты сам не русский? (нем.)

27 Может тогда отправить тебя в лазарет и снять там с тебя штаны? (нем.)