Муравьиный бог

Муравьиный бог

В безвременном покрове сентября, штрихованном «НВ», в метели мертвых листьев обновленье. Когда в кругу подъездного дождя фонарь крошится гвоздиками льда, и рыжая перчатка клена двоится на воде и застывает сколом льда; когда к весне сиреневые тени тают сахаром фруктовым, и новый март слепит, и теплый ветер треплет прошлогодний дождик или от астр проходит холодом земли, все повторяется неповторимо.

Когда в себе Он разуверил нас, и в нас, в волнах всемирного потопа по паре каждой твари раздавая, от каждой твари отнимая тварь, от пуповины подзащитность отсекая, как у ребенка отнимая мать.

Покров безвременья, безвременный покров, пласт за пластом, пришли из ниоткуда, вернутся в никуда все веры и надежды и любови, тени, лица.

Все повторяется. Христа опять удержит на воде соль мира, нательный крестик матери вернут без сына, огарки тысячи «помилуй» прихрамовая служка сбросит в таз. За вековесь зайдя, как дедушка мороз фальшивый, толстяк иерей серебряную ризу снимет, и кровь Его допьет, кроша просфору на наперсный крест. И панагию исцелованную пастырь протрет брезгливо поручей стихари, и безответней мертвых лик стенной помочь бессилен. Опять не воскресит, не исцелит, когда немыслимой надеждой повторяет мать вернуть ей сына — верни его! Но на коленях перед ним истоптанный целует пол, рыдая бездне — господи помилуй.

 

1

Я помню день, когда стал Им.

Был солнечный и страшно одинокий день, воскресный ненавистный день, когда родители мои под вечер с дачи в город уезжали. Каждый их отъезд — захлопнутая дверь «белянки» (мама — хлоп! и папа — хлоп!); на заднем видовом букет из флоксов, сумка мамы, сумки… И мне казалось это навсегда.

Мне не казалось. Каждое прощанье навсегда, а дети просто лучше это знают.

Потом не будет и сегодня — нет. Есть только то сейчас, которое уходит в никуда, и машет, обернувшись, из букета флокс рукой на память.

 

В тот день родителям чего-то было нужно в городе к пяти, они уехали пораньше, я только отревел свою программу, бабушка стирала. Странно… при слове бабушка, как в той игре ассоциаций, память воскрешает этот белый таз на лавочке у дома, с отбитым ржавым боком в форме мышки, стиральную доску, к которой вечно прилипали венчики потухшие цветов.

Участок Верин, соседний с нашим, пустовал, ее тогда еще сюда не привозили, меня сдавали бабушке на лето, а я уже с начала переезда ждал, когда закончится «вся эта пытка»…

Бабушка стирала, мне было скучно, я побрел к сараю, дальняя калитка, какую к ночи запирали на замок, была еще открыта, мне не разрешали одному туда ходить, и я, конечно, вышел.

Поворошив золу (за той калиткой мы сжигали мусор), нашел кусок расплавленной толи. Кроша ее, бродил в траве, тропинкой поднимаясь выше к роще, вдоль речного ската, меж тоненьких — тогда еще — берез и коротышек елок. Не зная, чем себя занять, и думая найти хотя бы сыроежку. Как вдруг в тени под старой липой внимание привлек усыпанный щепной трухой и листьями довольно крупный бугорок земли. К нему и от него бежали сотни муравьиных ручейков. Мурашки торопились до заката успеть свои дела, — трудолюбивые создания! — были так увлечены, что совершенно не заметили меня и длинной тени, вдруг накрывшей домик.

Картина жизни их, меня не замечавшей, не подозревавшей, захватила; я с любопытством долго наблюдал их суету и, наблюдая так, вдруг ощутил себя над ними.

И так и было. Все они, их «крепость» из суглинка, щепок и хвоинок, их дети в ней, запасы; их муравьиные крылатые цари, их комнатки, их норки, подземные туннели, коридоры, переходы — весь их мир в смертельной близости подошвы детских синеньких сандалий, на кнопках ремешках чуть-чуть запачканных золой.

И каждую секунду, приподняв ботинок, я мог передавить с десяток разом или, выхватив любого, сплющить меж пальцев (большим и указательным), превратить в ничто.

Да, мысль заворожила. Наклоняясь, я этих дурачков прихватывал по одному, давил и сбрасывал живым под усики и лапки — те продолжали торопливый бег, переползая трупики собратьев. Живые… они не замечали не только дохлых, они по-прежнему не замечали и меня. Того, кто был над ними, так рядом, что захватывало дух.

Они и знать не знали про меня, и с этим осознаньем следующая мысль, еще поинтересней первой, захватила. Я вспомнил репродукцию Брюллова «Последний день Помпеи» в развороте маминого «Огонька».

Картина эта, всегда меня до ужаса пугая, одновременно с тем притягивала взгляд, и я часами разглядывал под лупой лица погибающих людей, бегущих в ужасе, последние мгновения их, страданья их, понимание, что смерть не минует, так умело вписанное в крик.

Мой разум и глаза мои, воображенье разрушали в их спасение всякую надежду.

«Помпеи» в тот момент, когда над муравейником я выбирал себе очередную жертву, встала вдруг перед глазами…

Везувий — муравейник… люди — муравьи… Я бросился к сараю, отлив в жестянку керосину, спички и газеты захватил в уборной и живо возвратился к старой липе, к своим божественным делам.

Пока я выполнял задумку, мурашки продолжали бегать, суетиться, туда-сюда, сюда-туда… Тем временем я раскидал газету у подножья, поверх горы, и даже палкой выкопал в вершине ямку — кратер, керосин налил, но керосин впитался… Зато газеты славно пропитались им.

Мурашки между тем тащили кто по трое, кто вшестером свои былинки, палочки, травинки, подобно людям, заняты строительством, и столько были втянуты в процесс, что продолжали копошиться и тогда, когда их дело так отчетливо запахло керосином.

Я чиркнул спичкой, в тот же миг навстречу муравьиным ручейкам с горы помчались огненные реки.

Мурашки корчились, сворачиваясь в запятые, застывали. Я был потом следами Карла, жил от Неаполя неподалеку, видел этот страшный город, опаленный зноем, где море тем синее, чем белее скалы, разрушенные стены, похожие на лабиринт… Застывшие в потоках лавы скорченные трупы: детей, мужчин и женщин и собак… Я слышал вечный и безмолвный крик, крик, обращенный к богу, боли о спасенье: себя, детей своих, любви, надежды, веры, жизни… Я видел это в детстве, в тот день, когда был им.

Гора погасла, но еще дымилась, слезоточивый дым… Муравьиные души улетали с ним в небо. Я палкой пепелище ворошил, не находя ни одного живого.

«Сами виноваты…» — помню, вслух сказал. Кому? Не знаю.

Мне бабушка так часто говорила, что наказаний не бывает без вины.

Крушение крошечной вселенной муравьиной, мой маленький Везувий, дело рук моих, доказали лучше всяких — Тот, над нами, существует, есть. Они не видели меня, а мы его не видим. Так деловитая букашка, спеша по человеческой ладони, в ней не подозревает кулака.

Уверовав в тот день, по очевидности сравненья, я стал его бояться… нет, я его возненавидел.

 

2

Я догадался, что умру в тот жаркий летний день на станционной площади, по черным туфлям человека, что впереди нас с бабушкой стоял в отдел кулинарии. От скуки ожиданья вышагивая вдоль прилавка караулом, разглядывая кафеля укладку в поисках монетки, я то и дело натыкался взглядом на эти новенькие лодочки его, с приподнятыми вверх носами. Туфли улыбались: все вещи и предметы имеют настроение, характер, лица. Вот, скажем папин «грустный свитер» мама так и называла: «грустный свитер». Свитер был зеленым и, кажется, гораздо проще было так и называть его, но мы все понимали: «грустный свитер» — как живой и грустный человек.

Живые вещи. Помню, как часами просиживал, запершись изнутри шкафной щеколдой (странная щеколда! — неужели кто-то предполагал желающих закрыться изнутри в шкафу? — загадок без ответов полон мир). Дизайнер был шутник? Или паренек с большим «ку-ку» — считал, что вещи тоже имеют полное право запираться от хозяев в шкаф.

Всю жизнь не выношу ремонтов, переездов, обновок, мебели и прочего. Врастаю в прошлое, пускаю корни, впрочем, как и оно в меня. В том месте площади, где был когда-то магазин, в каком тот день стояли с бабушкой за человеком в улыбающихся туфлях, не по забывчивости воскрешаю надпись «Гастроном» несуществующей стены, где время обтесало угол дома, перенеся в мою реальность башню из бетона и стекла. Хотя в моей уже, новой, не купишь тот коктейль молочный, что продавался в ней тогда. В моей не купишь, но и в этой тот коктейль не продадут, хотя копейки стоил, десять коп.

Тот мальчик в синих шортиках с рисунком красных, желтых и зеленых танков, еще не обтерев салфеткой молока коктейльного со рта, вдруг догадался, что умрет. По черным летним туфлям человека, что в очереди отстоял до нас.

Заждавшись ждать и не найдя монетки, я отпросился выйти подождать снаружи, вышел, и остановился на ступенях, поскольку бабушка сказала «далеко не уходи». Стоял, прислушиваясь, как грохочет проходящий скорый, со свистом пролетая наши «Химки».

«На море…» — я тогда считал: все поезда, что пролетают мимо нас, идут на море.

На ступени вышел человек в веселых туфлях, остановился рядом и сказал:

Ну и жара, брат, а? — но я надулся и не отвечал (мне бабушка не разрешала незнакомым отвечать, хотя тот человек и был мне вроде как знакомый по туфлям).

Жара… — ответил этот дядька сам себе, — кваску бы, а?

Я все молчал, хотя и был согласен, что кваску неплохо. Он, глянув на часы, добавил:

Э нет, брат, не успею…жаль, — и торопливо зашагал к вокзалу.

Автобус, что убил его, все сделал тихо-быстро. «Тихо-быстро» — хорошо сказал. Ни визга тормозов, ни криков. Потом застывшая, как солнечный кисель, картинка сдвинулась, все ожило, заголосило, побежали люди. И выйдя, бабушка стояла рядом, жмурясь, стараясь рассмотреть, «что там такое, господи помилуй…», и с площади бежавший мимо к телефонной будке человек сказал: «убили насмерть…»

«Не смотри, Андрей…» — велела тут же бабушка, схватила со ступеней сумки, и мы пошли, но я смотрел, смотрел, но ничего не видел.

Но обойти то место не смогла, нам было нужно перейти подземкой на ту сторону дороги, и было невозможно мимо. Так я в последний раз увидел улыбавшиеся туфли человека, что только что хотел попить кваску. Увидел две ноги его, с приподнятыми запыленными краями брюк, в носках и очень-очень белых, подошвы, сложенные, точно кто-то их нарочно солдатиком соединил, так ровно уложив под колесо.

Он только что был жив, не знал, что сейчас умрет, а если бы он знал, не стал бы торопиться, попил бы квасу, то да се… повременил. «Андрей!» — и бабушка тянула за руку меня, а я смотрел и видел, как одна из улыбающихся туфель шевельнулась, дернувшись, и замерла.

Опять загрохотало, подходила электричка (наверно, та, из-за какой он кваса не попил), я обернулся раз еще, по правде ожидая, что он спохватится сейчас, как спохватился на ступеньках, побежит, опередив нас с бабушкой на переходе. Но он не спохватился.

Навстречу переходом затолкались люди, загрохотало, электричка отходила, муравейник жил.

 

3

За месяц до ухода бабушка вдруг стала называть меня Степаном, хотя, если судить по фотографиям деда, я в самом деле походил… Но не о том.

Однажды я вошел к ней в комнату с бульоном, бабушка дремала, я остановился, не зная — разбудить, не разбудить? Когда она, не поднимая век, и как-то неприязненно спросила: «Чего пришел?»

Растерянно переспросил: «кто, я?» На что она открыла совершенно ясные глаза, в тот раз узнав меня, и ласково (как и всегда ко мне) сказала: «Что ты, Андрюшенька, я не тебе, ему…» Она и в самом деле смотрела куда-то рядом от меня, что невольно обернулся, но позади был только коридорный сумрак.

Ну, раз пришел, входи. Андрюша, поставь, пожалуйста, для дяди Коли стул.

«Для дяди Коли» — почему-то сразу стало в голове — тот дядя Коля, что с войны вернувшись невредимым («бог уберег» — как говорится), расстрелял из наградного в сарае всю свою семью, потом поджег сарай и застрелился сам.

Андрей! — сказала бабушка, и, не решаясь ей перечить, я взял стул, поставив в изголовье постели.

Теперь иди, спасибо милый, мы тут сами.

Бульон остынет, ба…

И как в кошмарном сне она ответила:

А он уже остыл.

Да, он остыл, хотя, идя вот только что по коридору, я, дважды обжигаясь, ставил кружку на трюмо.

Отлично помню этот мерзлый, морозно-мглистый день, нимб солнца, отрезанный по краю занавеской, синие дымки от труб котельной, лимонный огонек лампадки. Все это здесь еще страшнее от того, что так не страшно, так обыкновенно взгляду, сливаясь с ощущением… (не знаю) — с холодом подкожным присутствия чего-то рядом, присутствием того, чего не может быть, но есть.

Смерть снам сродни, но вдруг те сны окажутся кошмаром — как же страшен будет этот вечный сон.

Покойники легко входили к нам в те дни (как я с пюре своим протертым и бульоном — районный доктор терапевт, покойник, скоропомощные), я даже как-то попривык. Все бабушка о чем-то говорила с ними, расспрашивала, спорила, то смеялась, то сердилась. Ей стали мы одно одним, что мертвые и что живые, она попала где-то между, в полосу нейтрала.

Я иногда подслушивал под дверью — голос бабушки и интервал молчанья, какие так привычны в телефонных разговорах, когда один спросивший только слышит в трубке.

Ответы эти, что без сомнения слышала она, свободно миновали разума запреты, так же точно, как их минуют наши сны, и с той же легкостью беззнанья, с какой без всяких крыльев в них летают дети.

 

***

Беспомощность – вот что сильнее смерти пугает в небе тех, кто, даже малой толикой воображенья обладая, по трапу поднимается на борт, на этом трапе восхожденьем вверх напоминая добровольное сошествие в ад.

Беспомощность страшна, особенно для тех, кто так уверен на земле, что держит счет на пульсе, руль по курсу. Беспомощность — и там, на небесах сошедшаяся в концентрат, в тугой клубок, где в звуке двигателя каждая мембрана ловит приговор, где вдруг становится неважно —бизнес, эконом. Где комфортабельность «лаунж»-полета обеспечена ценой билета, и первый класс в пятнадцать раз дороже станет. Но там, на небе, цена билета — пшик, комфорта — пшик, там, где великолепная машина из металла вдруг превращается в сдуваемую шквальным ветром галку, в кленовый листик в листопад, делается так ощутима чья-то власть над нами. И чья же сохранит?

Вверения себя чему-то, но не доброй воле, не любви — безумцу, гению стихии.

При вероятности погибнуть один на миллион, где много тысяч лет понадобится вам терпенья, чтобы, наконец, разбиться, в небе пилот, диспетчер и механик — каждый кажется и может стать убийцей — вы в бездне, бездна звезд полна, звездам нет счета, бездне дна.

Все в чье-то воле, но на небе равно на земле, повсюду, в каждом шаге, каждом вздохе смертны. От всех механиков, диспетчеров, пилотов, всегда и в каждую минуту… зависим друг от друга, разве нет?

Люблю и наказать, и наградить люблю, побаловать, в «казнить-помиловать» играю запятыми, знакомая повадка, где от и до кухарки каждый правит бал, где «яко благ и человеколюбец» причастье наслаждений вечных за чек в церковной лавке, «неизреченную дарует богодать».

Когда бабулю хоронил, поп отпевной тряс бородой, отказываясь бабушку отпеть в отсутствие квиточка об оплате.

Или у нас какой-то странный бог, помещик-самодур, или же он совсем не то, что мы вообразили.

Договориться с ним нельзя, за сто рублей и чек о здравии молебна, поставленную под угодниками свечку он вас не сохранит и смерть не отведет.

Не этой власти бабушка мне просила, она была проста, она меня любила. Единственная сила меня хранила, другой и не было и нет.