О культуре синтеза правды и права

О культуре синтеза правды и права

Представим себе — в порядке мысленного эксперимента — что известный не только воинскими подвигами во славу своей страны, но и своим афоризмом «Не в силе Бог, а в Правде» Александр Невский оказался вдруг, по каким-то непонятным причинам, в России начала XXI века. Представим далее, что 17 февраля 2013 года он незримо присутствовал в Москве на культурно-образовательном мероприятии, в ходе которого журналист и сотрудник «Литературной газеты» Владимир Поляков брал интервью у известного литературного критика, писателя, публициста и литературоведа Льва Александровича Анненского. Наконец, представим, что он услышал и принял к сведению следующие утверждения Л. А. Анненского: «Правда у каждого своя. И правд много. А истина одна».

Как бы князь отреагировал на эти утверждения?

Прежде чем строить догадки, примем во внимание, что слова «правда» и «истина» наполнялись в древности иным, отличным от сегодняшнего, содержанием. Так, слово «правда» означало во времена Александра Невского «правьду», то есть «прб-веду» — полученное свыше вещее знание о мире (знак «ь» означал короткое безударное «е»). Причем такое восприятие правды ничуть не противоречило ее христианскому восприятию; это видно из Псалтири, в которой читаем: «Истина от земли возсия, и правда с небесе приниче» (псалом 84:12). Поэтому князь, конечно же, не согласился бы ни с тем, что «у каждого своя правда», ни с тем, что «правд много».

А вот с «истиной» сложнее. С одной стороны, князь, несомненно, знал слова Христа: «Я на то родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (Иоанн, 18:37), из которых мог сделать вывод, что истина и правда — разные словесные выражения одной и той же сущности. С другой стороны, вышеприведенная цитата из Псалтири свидетельствовала, что истина хоть и стремится к правде, но, как более «низкая по рангу», не совпадает с ней. С третьей стороны, слово «истина» на разговорном языке его и более позднего времени отсылало не к познавательному идеалу, как сегодня, а к конкретной предметности. В частности, под истиной понималась наличность, наличные деньги; истиник — капитал, чистоган (Толковый словарь В. Даля). Поэтому здесь Александр Невский столкнулся бы (чисто теоретически, конечно) с поводом для раздумий.

Ход его мысли мог бы быть примерно таким: в греческой культуре времен евангельских событий одновременно сосуществовали две крайние трактовки истины (λήθεια) и одна «промежуточная» между ними. Из двух крайних первая продолжала традицию понимания античной философией «λήθεια» как откровения, подлежащего трудному процессу постижения: как «шествия богов» и «поля истины, созерцание которого открыто лишь благим душам» (Платон). Вторая из двух крайних трактовок, восходившая к древнейшей народной культуре, близкой к данным словаря В. Даля, была взята на вооружение — разумеется, в ее интеллектуально облагороженной и этически сведенной к формальной законности форме — ионийской школой философии античного материализма. А «промежуточная», зафиксированная Псалтирью, трактовка явилась поводом для позднейших непримиримых споров о том, какова подлинная природа Христа: земная или небесная.

В евангелии, как известно, нашлось место для обеих крайних трактовок λήθεια: для той, которая дана Иоанном, и для той, которая видна из диалога между Христом и Пилатом. Напомню, Пилат спрашивает: «Что есть истина?», — и затем выносит судебное решение, продиктованное своими, чисто утилитарными, соображениями. Тем самым он подтверждает, что его истина — это «приземленная истина»: достояние практического разума человека, диктат обстоятельств и расчета. Соответственно, и суд Пилата — это суд по критериям не высшей «правды», а той практической «истины», инструментом приобщения к которой является юридическое право.

Учитывая все это, Александр Невский мог бы, подобно современным культурологам, прийти к выводу, что в истории духовной культуры имеет место демифологизация и десакрализация древних представлений о мире: низведение их с уровня божественного восприятия на уровень чисто земного толкования. Но поскольку приписывать князю оперирование категориями современной культурологии — это уже перебор, то здесь подведем под нашим мысленным экспериментом черту, а осмысление правды, истины и других тесно связанных с ними понятий продолжим, не тревожа более княжеской тени.

 

Анненские мемы о правде и истине — это частный случай выражения той идеологической позиции, которая еще более ярко заявлена Николаем Плотниковым, историком немецкой и русской философии XIX–XX веков, научным сотрудником Института славистики и русской культуры им. Лотмана Рурского университета (Германия).

Вот несколько выдержек из его статьи для рубрики одного из сетевых изданий:

«Многие думают, что понятие “правда” есть только в русском языке и отражает уникальные свойства национального характера. Это неправда».

«Во многих европейских языках за “истину” (по-немецки Wahrheit, по-итальянски veritа, по-английски truth) и “справедливость” (Gerechtigkeit, giustizia, justice) отвечают разные слова, а в русском есть одно, которое объединяет оба значение — “правда”. Часто говорят, что, поскольку такого сочетания значений ни в одном другом языке нет, это должно указывать на особую роль справедливости в картине мира людей, говорящих по-русски. Как человек, долго живущий в другой языковой среде, могу сказать, что эта особенность преувеличена».

«Начав выяснять, откуда берется представление о правде и ее уникальности в русской культуре, я обнаружил, что это сравнительно недавнее явление. На протяжении большей части истории русского языка, вплоть до конца XIX века, слово правда использовалось прежде всего, когда речь шла о правах, законах, нормативном регулировании жизни и выяснении правды и справедливости в суде».

«Слово “справедливость”, в свою очередь, тоже приобретает свой современный смысл довольно поздно. Оно пришло в русский язык в конце XVII — начале XVIII века из польского и значило “достоверность”, “истинность” или “правдивость”… Так было до середины XIX века, когда слово справедливость стало обретать свое нынешнее значение».

«Именно в это время правда отслаивается от права и начинает идентифицироваться с представлением о справедливости как критерии, на основании которого следует изменять социальную действительность. Разделение правды и права, таким образом, не является чем-то исконным — и произошло очень поздно. Правда становится синонимом справедливости в основном в революционной традиции, прежде всего в народнической».

«Если в русской культуре споры о справедливости приходятся на два коротких временных отрезка (на до-революционный XIX века и революционный XX — С. Г.), то в западной традиции понятие справедливости используется постоянно. Оно есть и в Средневековье, и в Новое время, оно не уходит из обращения до сих пор. Путем сравнительных исследований я пришел к выводу, что вся история западной политической и правовой системы, начиная с античности, — это цепь конфликтов нормативных (правовых — С. Г.) порядков».

«С приходом к власти большевиков споры о справедливости прекращаются… А [словарная] статья “правда” рассказывала только о газете “Правда”… Первая теоретическая статья о том, что такое справедливость, вышла в “Правде” 11 ноября 1983 года». «Понятие же “социальной справедливости” — это, прежде всего, понятие из словаря перестройки».

«Перестроечная дискуссия о справедливости обрывается в начале 1990-х с началом экономических реформ, и само понятие сразу маркируется как “коммунистическое”, как пережиток социалистической ментальности. В одном интервью Петру Авену Анатолий Чубайс даже с гордостью говорил, что реформаторы сломали “социалистическое представление о справедливости” с помощью ваучерной приватизации. Интересно, что практически все участники событий того времени были уверены, что социальная справедливость — это целиком “советское” понятие».

«Так мы приходим к выводу, что справедливость никогда не была понятием из идеологического словаря советской системы, а в русской культуре в целом к нему прибегали редко. Если уж и считать что-то “западным” и “не нашим”, так это справедливость. Правда, в свою очередь, обрела свое мифологически окрашенное высокое значение очень поздно, в предреволюционные годы. До самого конца XIX века это было вполне обычное русское слово, близкое по значению к немецкому Recht или английскому right. Поскольку мы занимаемся историей понятий, нам приходится производить критическую деструкцию культурных мифов об “особой чувствительности русских к справедливости” (выделено мною — С. Г.). А если нет “особой чувствительности”, то что же есть? А есть два коротких периода в эпоху Нового времени, в которые можно наблюдать интенсивную дискуссию о справедливости, — это начало ХХ века до 1917 года и период перестройки1.

Как видим, автор отрицает особую роль «правды» и «справедливости» в картине мира людей, говорящих и мыслящих по-русски, на том основании, что и в России, и в Западной Европе эти понятия с древности носили якобы нормативный (правовой) характер. При этом настоящих доказательств авторских утверждений относительно России в тексте первоисточника нет, — что свидетельствует об их чисто идеологическом характере. На этот же характер указывает и современная практика подмены «правды» и «справедливости» формально-юридической законностью, представляющая собой по факту завуалированную технологию их добивания. А сама идеологическая позиция автора, достаточно популярная в российской либеральной среде, со времен перестройки пользуется широкой поддержкой и всячески популяризируется. Не случайно целью культурного строительства в современной России провозглашается создание именно правового, а не справедливого, общества, и воспитание именно правового, а не справедливого, самосознания. Как не случайна и тенденция целенаправленной подмены понятия «правды» понятием «права». Например, в Москве есть юридическая компания со словом «правда» в названии. Или: латинским эквивалентом понятий «правды» и «справедливости» предлагается считать слово «justitia», означающее «юстицию» — правоохранительную и правоприменительную государственную практику.

Противостоять всему этому можно только одним способом: рассмотрением истории понятий «правды» и «права» не в логике политических заказов и управленческих технологий, а логике герменевтики — науки об исторической изменчивости языковых смыслов. Ведь история — это совершенно иной источник знаний, нежели теоретический разум2. Таким рассмотрением и займемся.

 

Из права сегодня сделан культ; очень много говорится и пишется о русском правовом бескультурье, о том, что мы никогда не жили в настоящем правовом обществе и никогда не обладали развитым правовым самосознанием. С этим надо согласиться: действительно, в тех формах, в которых правовое общество и правовое самосознание существуют на Западе, нам ни то, ни другое до сих пор не знакомо. И это было бы очень плохо, даже трагично, — если бы общественные отношения и в самом деле регулировались одним лишь правом. Но, к счастью, в общественных отношениях существует и такая их сторона, которая правом принципиально не регулируется.

Выявить эту сторону легко: достаточно сравнить мышление поклонников «чисто правовой культуры» с мышлением детей. Ребенок, например, способен очень быстро усвоить ту истину, что каким бы сверхзаконным правом на свою игрушку он ни обладал, но если мальчик, с которым он «водится», сильнее его да к тому же еще и «плохой» (т. е. если он не воспитан в идеалах совести и справедливости), то он эту игрушку все равно отнимет. Поклонники же «чисто правовой культуры» начали перестройку с того, что решили обойтись без идеалов: помнится, в конце 80-х гг. громко заявила о себе в качестве перестроечного манифеста статья «Идеалы или интересы?», где утверждалась ценность для общества одних лишь отрегулированных на основе права интересов. Социальная же справедливость была объявлена праволюбами досадной помехой на пути построения в России цивилизованного правового общества. Ее даже отождествили с «принципом Шарикова»: «отнять и поделить» (хотя на самом деле функцию и роль Шариковых блестяще исполнила в то время новая российская буржуазия, отнявшая и поделившая между собой общенародную собственность). А когда в начале 90-х гг. стали заметны самые первые результаты отказа от социальной справедливости, некоторые из тех же праволюбов с видом оскорбленной невинности стали жаловаться: «Мы же не этого хотели, мы думали, что все будет совсем по-другому!» (в таком духе выступал по телевидению один известный петербургский кинорежиссер).

Как следствие, мы имеем сегодня полнейшее торжество охраняемых правовым государством интересов новой российской буржуазии. При том, что для традиционно-русского образа мышления всегда было типично как раз полнейшее отсутствие иллюзий относительно «чистого права». Если заглянуть в древнерусские летописи, то можно увидеть, что слово, переводимое сегодня как «право», раньше звучало как «власть» или «воля». Такое понимание права гораздо ближе к сути дела, чем нынешнее. В своей откровенно-циничной форме оно могло бы даже звучать по-бисмарковски: «Право — это юридически санкционированная сила» (то есть: кто сильнее, тот и устанавливает выгодные для себя «правила игры»). Но цинизм был несвойственен русской культуре; это доказывается широчайшим кругом источников по ее истории.

Имеются в виду и до-правовые формулы документов X века («да погубит правду свою» — о нарушителе договора, не подпадающем под формальное уголовное преследование), и приписываемые Александру Невскому слова «не в силе Бог, а в правде», и памятники народного фольклора («Спор Правды с Кривдой» и др.). Правда, действительно, мыслилась в русской языковой традиции чем-то вроде духовного маяка или компаса, о чем свидетельствуют речевые обороты «правда не судима», «на правду нет суда», «святая правда», «правда глаза колет», «все минется, а правда останется».

Отголосок именно такой правды, понимаемой как принцип мироустройства, мы находим в записанном в XIX веке на Псковщине народном предании о горе Судоме. Рассказывали, что «над этой горою будто бы висела с неба цепь. В случае спора или бездоказательного обвинения истец и ответчик приходили на Судому, и каждый в доказательство своей невинности должен был рукою взяться за цепь: цепь же давалась в руку только тому, кто в тяжбе был действительно прав. Однажды сосед у соседа украл деньги и, будучи заподозрен в покраже, спрятал воровские деньги в палку, внутри выдолбленную. Оба пошли на Судому искать правды, вор со своею воровскою дубинкою, наполненной деньгами. Сперва цепь достал обокраденный, обвиняя в покраже своего соседа. Потом вор, отдав свою дубинку подержать обвиняющему, смело взялся за цепь, промолвив: "Твоих денег у меня нет, они у тебя". С тех самых пор эта цепь, свидетельствующая правду, но не всегда открывающая преступника, неизвестно как и куда делась» (Ф. Буслаев. Легенда о горе Судоме).

Легенда явно не позднего происхождения. На это указывает образ «небесной цепи» как разновидности древнейшего мифологического концепта — «мирового древа»3. Легенда объясняет также, почему нередкой антитезой «правде» является «ложь». И она же объясняет, почему одной из форм древнерусского понятия «правды» оказывается его правовая, юридическая трактовка («Русская Правда» — сборник законов и правовых норм X-XI вв.; «стать на правду» — идти на суд; «правдовбть» — начальствовать, управлять, судить да рядить и др.). Такое смешение понятий проистекало из обычной для древности идеи немыслимости суда без правды. Это видно и из поговорок «творить суд и правду», «судить по правде», и из тех языковых данных, которые указывают на правду как на независимое от права, хотя и связанное с ним, явление: «правда суда не боится», «правда несудима», «на правду нет суда». Наконец, существенно и то, что правда не обязательно выражается в языке: ее можно интуитивно ощущать («на правду нет слов»).

Право же вне языкового выражения немыслимо. Его задача — регламентировать посредством единых для всех «правил игры» общественную жизнь и тем самым делать ее приемлемой в плане безопасности, надежности и предсказуемости. Но успешно выполнять эту свою задачу на протяжении тысячелетий праву удавалось только лишь потому, что оно — бессознательно для самого себя — постоянно подпитывалось традиционными ценностями — правдой и однокоренной с ней справедливостью. К сожалению, внешняя неочевидность такой подпитки породила со временем иллюзию самодостаточности права, а вслед за иллюзией самодостаточности — и тенденцию к самопровозглашению права высшим и единственно разумным регулятором общественных отношений. В рамках этой тенденции право окончательно отказало правде в доверии (именно о таком отказе свидетельствует известная формула «разрешено все, что не запрещено законом»). Но при этом тут же обнаружилось, что право, не подпитываемое правдой, поистине обречено делать формально-юридические «правила игры» бессовестными и подлыми.

Дело в том, что «право без правды» – это выражение претензии на достижение исчерпывающего знания об окружающей действительности и на возможность положить это знание в основу регламентации всего человеческого жизнеустройства. То есть это заведомо безнадежная попытка втиснуть многомерную жизнь в ограниченный набор языковых формул. Ведь право считается тем развитей, чем больше в нем таких формул; но чем больше в нем формул, тем больше возникает и противоречий между ними («война законов»). И всеми этими противоречиями обнажается повседневный абсурд права, игнорирующего правду, — абсурд, усугубляемый тем, что у нарушителей закона, в отличие от самого закона, руки развязаны.

Отсюда — корни традиционно-критического отношения русского человека к «чистому праву» («закон что дышло, куда повернешь — туда и вышло»). Но считаться с тем фактом, что нарушения формальной законности ухудшают качество повседневной общественной жизни, необходимо. Поэтому в русской истории вырабатывается, а в русской литературе фиксируется уникальная модель отношения к жизни: «пострадать за правду», — учитывающая одновременно требования и правды, и права. «Пострадать» — значит подчиниться праву (как силе); но за правду, т. е. сохраняя связь правды с правом. Самое ценное в этой модели — указание на нерасторжимость правды и права.

Такая нерасторжимость означает, что невозможно одно поставить выше другого: правду выше права или право выше правды, — перекос в любую сторону всегда будет оборачиваться нарушением нерасторжимости, началом ее распада. Что и наблюдаем: правовая идеология, возведенная в ранг высшего регулятора общественных отношений, неизбежно начинает обнаруживать свою принципиальную несовместимость с жизнью по совести и справедливости. Именно этим обстоятельством следует, видимо, объяснять тот факт, что страны современного мира, пытающиеся сохранить под натиском «правовой культуры» свою ориентацию также и на традиционные духовные ценности, являются сегодня главными объектами политической клеветы, экономического шантажа и военной агрессии со стороны «цивилизованного» сообщества. Очень хорошо сказал об этом известный публицист С. Г. Кара-Мурза: «У нас… идея права вытекала из правды. Что и называют тоталитарным мышлением»4.

Разумеется, и культ «чистой правды» тоже имеет тенденцию скатываться в иллюзию ее самодостаточности. И обходится такая иллюзия обществу тоже недешево: подобно тому как «право без правды» превращается в изощренно-подлую казуистику, так и «правда без права» оборачивается — под романтическим предлогом «робингудовщины» — в беспредельный бандитизм и в словесный блуд его теоретического обоснования (в форме концепций «революционной целесообразности», «тождества произвола и божьего произволения» и т. д.). Поэтому единственная серьезная альтернатива иллюзиям самодостаточности обоего рода — это давно уже выстраданная нами культура синтеза правды и права. Хотя сама она в руки, конечно же, не упадет. Заглянем, к примеру, в любую из отечественных энциклопедий, и мы увидим, что понятию «права» там всегда посвящен внушительный раздел, а вот понятия «правды» — фундаментальнейшего и необходимейшего для понимания сути русской истории — нет вообще.

Сегодняшнее право — это символ веры «цивилизованных» обществ (то есть таких, которые отказали в доверии правде). Правда же стала сегодня уже не столько символом, сколько пережитком веры «традиционных» обществ (то есть таких, где по исторической инерции все еще сохраняется в народном сознании связь духовных ценностей с исторически меняющимися «правилами игры»). Поэтому соотношение цивилизованности и традиционализма сегодня — это соотношение агрессивного, подлеющего права и угасающей (уходящей в тайники человеческих душ) правды. Однако не нужно воспринимать это соотношение с обреченностью, потому что если излечиваются болезни тела, то почему на то же самое нельзя рассчитывать и в отношении болезней духа? Не забудем, что хотя истории как науки о жизни Духа до сих пор не существует, однако потребность в ней, как и предпосылки ее появления в ближайшем будущем, начинают заявлять о себе все более осознанно.

Важнейшей из таких предпосылок и является представление о том, что правда и право — это два тесно взаимосвязанных друг с другом регулятора социальных отношений. Они не совпадают ни по природе (правда — понятие сущностное, а право — формальное), ни по функции (правда — цель, а право — средство достижения цели), ни по своим оперативным возможностям (правда принадлежит сфере стратегии, а право — сфере тактики). Но все эти вместе взятые несовпадения как раз и свидетельствуют о взаимодополнительности правды и права, об их необходимости друг другу: где нет правды, там ее не обеспечит никакое манипулирование правом, а где не соблюдается право — там очень быстро будут затоптаны и правда, и совесть, и справедливость.

Но как и чем обеспечить такую взаимодополнительность? Что конкретно нужно сделать для того, чтобы преодолеть свойственное современному массовому сознанию нигилистическое восприятие понятий правды, совести и справедливости?

С точки зрения профессиональных моралистов правда, совесть и справедливость — это нечто такое, что можно путем настойчивых увещеваний вложить в массовое сознание наподобие компакт-диска в компьютер. Поэтому преодоление нравственной деградации современного общества такие моралисты видят в пропаганде этических принципов. Но их пропаганда — это не более чем «нравственная маниловщина». На самом деле нравственное состояние общества зависит не от пропаганды нравственности, а от качества мировоззрения, дающего или не дающего ответ на вопрос: почему я должен считаться не только со своими, но и с чужими интересами? А наиболее влиятельным в современном мире мировоззрением является мировоззрение научного материализма, не только не способное ответить на указанный вопрос, но и, наоборот, убеждающее, что «живем один раз», «бери от жизни все, что можешь», «кто не успел, тот опоздал».

Между тем потому только и возможна историческая изменчивость языковых смыслов, их демифологизация и десакрализация, что изменчива сама смысловая организация естественных языков, воплощенная в тех или иных мировоззрениях. И в этом плане многое объясняет столетняя запуганность отечественного научного мышления жупелом «идеализма». Цена же, которую приходиться платить за такую запуганность, оборачивается не только нравственной деградацией как следствием идейного разброда в умах, но также профессиональной обезоруженностью и научным отставанием. Об этом вполне открыто заявил человек, которого по интеллектуальному бесстрашию вообще не с кем сравнивать: выдающийся (ныне покойный) математик и философ, профессор МГУ, создатель и руководитель нескольких новых научных направлений В. В. Налимов. Вот эти его, поистине убийственные, слова:

«Все неудачи в попытке построить содержательную модель сознания кроются в страхе прослыть идеалистом. Нельзя сказать что-либо серьезное о сознании, не постулировав изначальное существование непроявленной семантики. Это, пожалуй, и есть главный вывод наших многолетних размышлений над проблемой сознания»5.

Поясню: выражение «изначальное существование непроявленной семантики» — это научный эквивалент евангельского выражения «Вначале было Слово». А смысловое тождество выражений означает, что у науки и религии есть не только то, что их разделяет, но и то, что делает их двумя взаимодополняющими друг друга взглядами на мир. Но если такая взаимодополнительность, действительно, существует, то наука и религия перестают быть двумя враждующими идеологическими лагерями. Наоборот, перед ними открывается реальная перспектива высвобождения из ловушки псевдовыбора между «морковками» веры без знания и знания без веры6 . Главное же: становится вполне оправданной надежда на то, что в рамках новой мировоззренческой парадигмы правда, совесть и справедливость смогут вписаться в человеческое жизнеустройство намного более органично, нежели прекрасные, но бессильные в конкуренции с практическими интересами, идеалы.

Не нужно только воспринимать такую надежду в том смысле, к которому привыкла «прогрессивная общественность»: как гимн очередному «светлому будущему». И чрезмерный оптимизм, и чрезмерный пессимизм — это крайности, давно и успешно используемые в манипулятивных технологиях. А реальная жизнь куда богаче непредсказуемыми сюрпризами7.

1 Источник — эл. ресурс: https://meduza.io/feature/2020/12/14/mnogie-dumayut-chto-ponyatie-pravda-est-tolko-v-russkom-yazyke-i-ono-otrazhaet-unikalnye-svoystva-natsionalnogo-haraktera-eto-nepravda.

2 Гадамер. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М.: Прогресс, 1988.

3 В. Н. Топоров. Древо мировое // Мифы народов мира. М.: Советская энциклопедия, 1980.

4 С. Г. Кара-Мурза. Хроника пикирующей России. Сборник статей 1992–1994 гг. М., 2010.

5 В. В. Налимов. Спонтанность сознания. Вероятностная теория смыслов и смысловая архитектоника личности. М.: «Парадигма»; «Академический проект», 2011.

6 Подробнее об этом: С. В. Горюнков. На пороге новой мировоззренческой парадигмы. СПб.: Алетейя, 2020.

7 См., например: С. В. Горюнков. Таинственный мир смысловой реальности // Литературный Санкт-Петербург, март, № 47, 2021.