Облако, следящее за мной…

Облако, следящее за мной…

Вступительное слово Надежды Кондаковой

Мне уже приходилось писать об эйдолологическом сходстве Алексея Ивантера и Геннадия Русакова, с творчеством которого он в пору написания своих лучших стихов, по сути, не был и знаком.

Случаются иногда эти сближения, при которых поэты, разделенные более, чем двумя десятилетиями рождения, сильно разнящимися опытами «быстротекущей жизни», разными мировоззренческими установками, вдруг оказываются сближенными настолько, что невольно приходит на ум – да они же черпают из одного источника, и этот источник, кастальский сей ключ – нежная и суровая, теплая и страшная, живая и истерзанная, бесконечно любимая и безумная в своем бесшабашном отношении к детям – родина. Родина-мать и родина-мачеха – одновременно. Причем одновременность эта рассматривается не в сиюминутном и конкретном случае, применимом к судьбе самого поэта, а в том историческом ракурсе, который охватывает судьбы нескольких поколений одной семьи, вырывает их из темноты небытия и фокусирует свет на корне «род» и однокоренных ему словах.

На самом деле речь идет о странной, непобежденной рассудком любви, которую так точно определил гениальный юноша Лермонтов и вслед за ним обнаружили в себе почти все русские поэты. Помещенным в любовь, иногда она представляется каторгой, иногда – спасительным плотом в океане распада и энтропии. Но и в том и в другом случае поэт – ее невольник, случалось, даже фиксирующий это состояние: «Отвяжись, я тебя умоляю!/Вечер страшен, гул жизни затих. /Я беспомощен. Я умираю/от слепых наплываний твоих» (Владимир Набоков, «К России»).

Алексей Ивантер как будто задался целью – насколько можно приблизить во времени и сквозь увеличительное стекло любви своей рассмотреть все, что случилось на веку с его близкими, его семьей, его родом, страной. И что еще случается – вот прямо в сейчас, когда и телевизор хочется выключить, и новостные ленты обходить за версту. И насколько противны и неприемлемы крикливые телешоу на политические темы, настолько живы и трепетны стихи о сегодняшнем, горячем, болевом – в этом и свойство поэзии – минуя прямолинейность высказывания, доходить до сердца человека окольно, многозначно, объемно.

С юности помню «максиму» Николая Гумилева: «Поэзия для человека один из способов выражения своей личности». То есть, если «личности» нет – нет и поэта? Получается, что так. Дефицит личностного начала заметен во всей современной литературе, но в поэзии, (где «эго» всегда гипертрофировано!) – особенно. Стихотворцев хороших много, удачных стихотворений (как отдельных явлений поэзии) тоже. А вот сказать, что за книгой стихов, даже за одной подборкой угадывается весь человек, что сам текст – есть растворенный в слове человек, – так могу сказать о немногих. Об Алексее Ивантере – могу.

Представляя его первую подборку читателям журнала, могу добавить, что в России появился поэт мощного почвеннического накала – поэт русской традиции, развивающий и раздвигающий ее привычные границы. И дело не в том, что некоторые стихи записаны не столбиком, а в строчку. И не в том, что Алексей Ивантер «возвращает» полузабытое умение поэзии кристаллизоваться в афоризм. Он умеет заставить перечитывать свои стихи. И это настоящая редкость.

Надежда Кондакова

 

* * *
Идёт старик по Украине,
Хоть больше некуда идти.
О внуке думает, о сыне
В кружном бессмысленном пути.
Он ничего не понимает,
Хоть столько лет уже живёт,
Садится в стог, картуз сымает,
Горилку из бутылки пьёт.
Он видит очередь за хлебом
И сталь горелую в овсе,
Страны безоблачное небо
И трупы в лесополосе.

 

* * *
Горит пшеница у села,
горит пшеница,
гудят, звонят колокола
вблизи границы.
Не девять жизней у бойца,
в крови тряпица,
и нет на матери лица;
горит пшеница.
Пришла пехота до села
набрать водицы,
плохие, граждане, дела –
горит пшеница.
Тут кто за славу, кто за честь,
кто поневоле,
а колосков считать – не счесть
в горящем поле.
Луганский пепел и песок
застрял в зенице,
расчёты целятся в лесок,
но жгут пшеницу.
Из-под колёс, из-под копыт,
из тьмы троянской,
из века в век она горит
в груди крестьянской.
Крестьянам сеять и пахать,
растить, чтоб крепла,
солдатам жечь и отряхать
берцы от пепла.
Лежать нам вместе осередь,
где лес и реки…
А ей пылать, пылать-гореть –
веков вовеки.

 

* * *
Древние боги идут по дороге,
спутаны бороды, спрятаны в свиты.
– Кровушкой пахнут у русских пороги, –
посохом стукает самый сердитый.
– Сладкою смертушкой пахнет околе, –
вторит другой, что росточком помене,
молча третeй поклоняется полю,
кровушки черпает полныя жмени.

Долго мы спали, – ворчит, что поболе,
– Тяжко мы спали, – бурчит, что помене,
молча третей сыплет по полю соли,
дунет, и снова ей полныя жмени.
– Хватит пахать и рожать, и молиться,
полно чужим образам поклоняться,
срок подошёл братней кровушке литься,
время настало убивством заняться! –
Посохом стукнул кривым, что поболе,
бороду скомкал в горсти, что помене,
молча третей дунул в чистое поле,
пепел набрал в почернелыя жмени.
Плюнул на пепел, слепил человечка,
наземь поставил и молвил словечко:
– Жить тебе ныне, паскудливый сыне,
ну, погуляй, погуляй в Украине.

 

* * *
Встала из дубовой домовины –
Никому, старуха, не нужна –
Липовой ногой до Украины
Стукает Гражданская Война.
Хромая, а выкинет коленца,
Спляшет казакам и морякам,
Русским ополченцам и чеченцам,
Западэнцам, вдовам, старикам.
Сирая, идёт по полю боя,
Маловато полюшко по ней,
Стукнет деревянною ногою –
Ну-ка, дать тачанку да коней!
Русская – она наполовину,
На другую – липова она,
Покряхтит да ляжет в домовину
Старая Гражданская Война.
Крышку деревянную надвинет,
Снова одинёшенька-одна…
На Войне ни крови, ни вины нет,
На Войне какая уж вина…

 

* * *
Святила Марфа куличи,
Везла в семью еврейскую,
В Москве-то не было печи,
Так ездила в Верейское,
В «Орехозуевский» район
То ль к тётке, то ль к племяннице,
Которой адрес-телефон
Вовеки не помянется.
Жилось привольно детворе
На заводской окраине,
Где лук сажали во дворе
И мелом пряжки драили,
И пропускали по одной
Без перерыва лишнего,
И умирали в выходной,
Не помянув Всевышнего.
Меня любила без затей,
«Плетей бы!» – часто охала,
Своих-то не было детей,
Чужие грелись около.
Святила Марфа куличи…
Всё видится, всё слышится,
И огонёк её свечи
Горит во мне, колышется.

 

* * *
В линзе телевизора вода,
вечное фигурное катанье,
медные на кухне провода
Комитета радиовещанья.
Про войну по праздникам кино,
слесарь выпивал в полуподвале,
на Солянку ясное окно,
на углу соленья продавали,
няня в дальней комнате жила,
по субботам баню посещали,
лодочка по Яузе плыла,
щами пахло, водкой, куличами.
Помню, как горел ацетилен,
дворника немецкую гармошку,
телевизор марки КВН –
весь экранчик с детскую ладошку,
и на секретере навесном
умершего деда на портретах
в окруженьи ангельском земном
медсестёр в походных лазаретах.

 

* * *
Старуху с банками в кошёлках, дедка с ведёрком чеснока
и парня в лагерных наколках несёт великая река. Дымит па-
ром, дедок шуткует, мотает бакены волной, КАМАЗ на при-
стани паркуют напротив бочки нефтяной. И пахнет дымом
и соляркой, и рыбу чистит на лотке по виду старая доярка
в посадском хлопковом платке.
…На чёрном фоне или белом в любом проведанном краю
углём кузнецким, курским мелом рисую родину мою… но
у дощатого причала в краю мочала и кайла – она сама меня
стачала, сковала, в воске отлила. Причал. Тут пьют и расста-
ются, сидят до вязкой темноты… И всё никак не удаются не-
уловимые черты.

 

* * *
По дорогам высохшим и мокрым, по стерне и снежной цели-
не, верховыми – на груди с биноклем, пешими – с винтовкой
на спине, с тазом и стиральною доскою, с Пушкиным, све-
кольною ботвой, лесом и станицею донскою, Питером, Тав-
дою и Москвой, по болотам, наледям, просёлкам, Невскому,
Ильинке и тайге, Павлодару, Минску, Новосёлкам – в сапогах
чужих не по ноге, семьями, вдвоём, поодиночке… С метками
посконное бельё… Вы входили в жизнь мою и строчки, как
в своё законное жильё. Правдолюбцы. Вруши записные. Рус-
ские обжившие края. Милые. Далёкие. Родные. Павшая фами-
лия моя.

 

Палач

Мело над Хлебозаводскою, дома и ветви тороча, но в сердце
не было покоя у отставного палача. Всё думал он, бредя с де-
журства через газон и детский сквер, что всё же было само-
дурство – отмена радикальных мер. Он думал: «Надо всех по-
строить; одних – на ржавый пароход, других в Сибирь, пусть
землю роют, а миллионов пять – в расход. И будет сердцу
тихо-мило, и на душе легко-тепло…»
Но как-то слева защемило в груди и в руку отдало. И он поду-
мал: «Вот же суки, ну не врачи, а упыри» – и сел. И сунул руку
в брюки, но что-то плавилось внутри. Оно росло. И, сердце
жаля, на горле затянуло жгут. И вдруг шепнул он: «А ведь жаль
их, да ну их к Богу, пусть живут…»
И привалясь к столбу стальному, хватая воздух рыбьим ртом,
он всё увидел по-иному – уже посчитанный Христом. Он
вспомнил, как метель иная мела, и стыли рычаги, и каждой ба-
бонькой родная страна возникла из пурги; он вспомнил оче-
редь за мылом, отца – хоть Смерть с него пиши, и ту, с которой
всё, что было, – так мало было для души!
Пятнадцать лет один живущий, злобу жующий битый день,
услышал он детей, поющих про привокзальную сирень. Он
уплывал, он пел с народом, он шёл к далёким голосам…
И ангел над хлебозаводом черкнул крылом по небесам.

 

* * *
Жизнь проходит, лязгая на стыках,
Пахнет гарью северный вокзал.
В госпитальных вечно заковыках,
Долго жить мне Ревич приказал.
Он-то знал: пленённый и бежавший,
Франтоватый тощий фронтовик,
В жизни толк, орущих переспавший,
Переживший мрущих грузовик.
Головой положенный к Востоку
Возле чахлой поросли земной
Он лежит и устьем и истоком,
Грамотой лежит берестяной.
То ли ворон местный, то ли Врангель,
Век тому назначенный в пикет…
От него мне послан Божий ангел,
Потерявший в сутолке пакет.

 

* * *

Александру Хабарову

Нет горы, а облако осталось
Срыли гору, а оно стоит,
Где ему клубилось и леталось,
Грезилось, и плакалось навзрыд.
Тут оно постилось на дорогу,
Серебристый оставляло след,
Здесь оно привыкло понемногу
Так стоять за миллионы лет.
Для хозяйства – гору эту срыли,
Но сквозь параллельные миры
Из белёсых облачных надкрылий
Свет скользит над склонами горы.
Много было флюса и расплава –
Ценного народного добра;
Облако висит над Балаклавой,
Где стояла древняя гора.
Желтые дымятся буераки,
Всюду лязг и грохот заводской,
К той, чьё имя было Псили Рахи
Припадает облако щекой.
Гнать бы нас гуртом бараньим взашей,
Ухожу, но чую за спиной
Облако, молчащее над чашей,
Облако, следящее за мной.

 

* * *
Из земли вырастают татары,
Пахнут сеном, навозом.
Вырастают и строят Байдары
Всем обозом.
Есть булыжник, есть пиленый камень,
Что имеют, тем строят.
Ходят, топчут навоз каблуками
В своей Трое.
Их рубило, как кость на колоде,
Мглою крыло –

Не признавших империй и родин,
Кроме Крыма.

 

* * *

Александру Ремизову

Коровяк, подсолнухи и клевер, бабье лето – жаркие деньки. Поезда,
идущие на север, подают короткие гудки. Пью кефир «Любаня из
Кубани», мимо ив и розовых кустов по шоссе – хоть сталкивайтесь
лбами – понемногу еду на Ростов. Жар сухой, как в лиственничной
бане, то ли воздух, то ли жидкий воск. Через пекло выжженной
Кубани, через знойный город Тимашёвск. Старики – как пишут на
иконе – статные, сухие старики. Нет коней; а чудятся мне кони,
боевые кони, казаки. Всюду только пасеки и пашни, полусонный
мир и благолепь. Что же я всё вижу день вчерашний – в рукопашной
вздыбленную степь? Вижу перекошенные лица, всполохи непрошенной
беды, ночью запалённые станицы, погорельцев около скирды?
…сироты и сгорбленные спины, глотка опалённая и грудь…
Просто мимо Неньки-Украины пролегает путь.