Обман

Обман

(повесть, начало)

Музей

 

А как первый обман, да на заре туман…

 

 

На кухне друг напротив друга сидели старик и мальчик лет девяти. Кухонька была невелика: чуть сгибая свое большое грузное тело над столом, старик спиной касался газовой плиты. Мальчик, доев порцию «Сибирских» пельменей (мясистые тельца — себе, шкурки-оболочки — деду), лениво, под воздействием нахлынувшей сытости, ковырял вилкой по обшарпанной клеенке. Дед, отставив недопитый стакан чая в оловянном подстаканнике, тщательно и яростно перебирал гречневую крупу, планируя завтрак.

Занятие старику явно не нравилось. Он привстал, припав на одну ногу, и потянулся к раскрытой пачке «Севера», лежащей на самодельной фанерной полке. В принципе практически до любого места кухни человеку ростом чуть выше среднего можно было достать рукой. Он с удовольствием выпустил толстую струю дыма в открытую навстречу весеннему вечеру форточку. Придвинул чай и сказал:

Слушай, Мишук! По радио читали указ Президиума Верховного Совета от 26 апреля — завтра праздник, даром что воскресенье… Я теперь ветеран, а для ветеранов музеи работают бесплатно… Махнем с тобою в Русский? Ты ведь там еще не был…

Махнем, деда, — отрешенно согласился мальчик. — Нам в школе тоже говорили: двадцатилетие Победы, выходной…

Накрывалась партия в ножички, так счастливо задуманная сегодня перед последним уроком.

Курил бы ты поменьше, деда… А то с твоей ногой… Чего тебе врач говорил? — начал сердиться мальчик. Но сердился притворно, искренне любя единственного человека, помогавшего ему на ощупь двигаться в этот большой и прекрасный — так казалось — мир.

Что дед был ранен на войне, мальчик знал. Но как и почему — не очень. Не любил дед рассказывать про это время. Малому мальчишке не нужно было знать, что взрыв немецкой мины спас его единственному защитнику жизнь. Деду повезло в конце ноября сорок первого, когда четвертую отдельную морскую бригаду вновь бросили на невский лед на помощь и прорыв к «пятачку». Ему — ефрейтору первой штурмовой роты третьего батальона — оторвало три пальца на ноге. Метрах в пятидесяти от правого берега, практически первым минометным залпом, бившим по пристрелянным с сентября квадратам. И повезло дважды — до левого берега из всей роты добралось восемь человек. И повезло трижды — ранен он был недалеко от своих. С середины реки уже никого не вытаскивали.

Так и закончилась военная карьера деда. Санитарно-эвакуационный госпиталь, потеря пальцев, плюс контузия, плюс большая кровопотеря, плюс истощение, граничащее с дистрофией. Так — вне строя при госпитале — он и выживал четыре военных года. Ратный труд его был отмечен скромно: медали «За боевые заслуги» (все-таки ранен, кровь проливал), «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией».

Дед разрешал их рассматривать. Мальчику больше всего нравилась золотисто-звонкая с усатым профилем «За победу над Германией». А на вопрос: «Какая дороже?», дед, не задумываясь тыкал в зеленовато-желтоватую «Оборону», каждый раз цитируя: «И эта скромная медаль, моя бесценная награда, расскажет, что крепка, как сталь, была защита Ленинграда»… Не без гордости и через паузу всегда добавлял: «Это я сам написал».

Ну что, внук, пора на боковую? — спросил-предложил старик, выкурив третью папиросу подряд.

После кухоньки комната казалась просто огромной. В нее поместились и узкий дедов диванчик, мало подходивший его крупному телу, и шкаф-комод полированной фанеры, и стол, за которым дед иногда что-то писал в толстой тетрадке, а внук делал уроки, два стула и Мишкина раскладушка.

Над комодом в желтой багетной рамке висел цветной фотографический портрет его матери. Со стены немного вниз смотрела удивительно красивая женщина с чуть мелковатыми чертами геометрически абсолютно безупречного лица. Взгляд ее был обращен не вовне — к зрителю, а внутрь, в себя, возможно, в попытке скрыть что-то ведомое только ей одной. Она пропала из Мишкиной жизни, когда ему не было семи.

Пружины дивана застонали. Дед начал медленно раздеваться. Первым делом он снял толстые шерстяные носки крупной вязки, которые носил, не снимая, и зимой, и летом. Обнажились ступни с выпирающими косточками. Правая дедова нога, посеченная осколками, нравилась Мишке все меньше и меньше. День ото дня она все больше багровела, плавно меняя цвет от темно-розового — к радикально красному, а культяпки пальцев постепенно покрывались мелкими струпьями.

Курил бы ты, деда, поменьше, — мальчик, как заклинание, вновь произнес уже звучавшую фразу, наивно полагая, что это является единственно верным рецептом и средством сохранением дедова здоровья.

А еще он хотел облегчить боль самого дорогого человека на свете и хоть как-то обеспечить свой сон, зная, что, разоспавшись, дед начнет постанывать все громче и громче. Осенью и зимой стоны становились особенно протяжными.

Что тебе врач говорил?!

Ладно, Мишка, я же курить начал, когда нечего было жрать, кроме махорки. Прости старика, мне бы лет пять-семь протянуть, тебя чуть-чуть на ноги поставить… А если помру раньше — беги к Зурабу Шапатовичу. Он в войну меня от дистрофии спас и тебе от голода не даст загнуться. Он теперь большой начальник: начмед в Суворовском. Пристроит тебя в училище. Человеком станешь, на двух ногах твердо, а что мы с тобой — старый да малый, едва…

С этими словами дед стянул через голову нижнюю рубашку и тут же откинулся назад на подушку. Он заснул на лету, и последние его слова микшировало бульканье и горловой свист.

Дедовой способности моментально засыпать в горизонтальном положении Мишка очень завидовал. Дед говорил — это с войны. Он вообще не любил вспоминать то время, но ссылался на него часто, причем жизнь его по Мишкиным наблюдениям делилась на три неравные части: «до войны» — хорошая, «до того, как с Норой несчастье случилось» — тоже ничего, а после того, как «Гутя умерла» — совсем никудышная. Самой войны в его жизни как бы и не существовало.

Мишка, в силу малосознательного возраста, бессонницей тоже особо не страдал, но на этот раз сон пришел не сразу. Он то вспоминал, как заходил этот Зураб Шапатович, — крупный, как дед, дядька, казавшийся много моложе деда, а на поверку на пяток лет постарше. Веяло от него спокойным достатком удачливого состоявшегося человека. Он обязательно приносил коричнево-желто-красную, как любимая Мишкина медаль, бутылку, на которой большими буквами было написано «Арарат», а мелкими — «коньяк». Мишка видел такие в гастрономе у Финляндского вокзала, и стоили они четыре рубля с копейками — это же жить три дня можно! Визиты Шапатовича Мишка не любил. После его ухода дед допивал остаток бутылки, у него слезились глаза, и он начинал вслух читать из своей тетрадки одно стихотворение:

 

Недавний день, счастливая пора. Мы шли по улицам, залитым ярким светом.

В моей руке была твоя рука. Жизнь улыбалась нам, как солнце ясным летом. Надежды, как цветы, манили красотой, Действительность мечты опережала.

Как было хорошо тогда вдвоем с тобой. Не знали мы, что скорбь нас ожидала…

 

Мишке становилось немного не по себе от такого деда. Слава богу, навещал Шапатович деда раза два-три в году, не чаще, но 28 сентября — в день дедова рождения — обязательно.

Потом Мишка стал представлять завтрашний день, который сулил стать не обычным рядовым воскресеньем, а праздником вроде только что отгремевшего музыкой на площадях Первомая. Предстоящий поход в музей заставлял задуматься. Вообще, к нарушениям размеренного хода жизни (школа — дом — уроки — двор — ужин — сон) и особенно вылазкам с дедом Мишка относился с некоторой опаской. Что стоил зимний поход на каток, когда дед, кое-как напялив на себя прокатные коньки на размер больше, едва очутившись на льду, тут же упал, больно ударился плечом, и Мишка еле дотащил его до трамвая… Или осенью наконец-то взял его на футбол. К огромному стадиону от ближайшей остановки надо было километра три идти пешком, и они добрались до трибуны, опоздав к начальному свистку судьи минут на пятнадцать, хотя вышли из дома часа за два до начала матча. К Петроградской стороне трамваи подходили переполненными, густо обвешанными болельщиками на всех площадках, и Мишке с дедом пришлось пешком ковылять через весь Крестовский остров.

В конце пути дед порядочно выбился из сил, и, даже сильнее опираясь на палку, охромел много заметнее, а у статуи Кирова перед самым входом на стадион его высокий с залысинами лоб покрылся заметной испариной, несмотря на первый осенний холодок. Не успел Мишка толком оглядеть трибуны, как ровный баритон, стократно усиленный динамиками, заглушив на минуту тысячеголосый шум, объявил: «Мяч в ворота “Зенита” забил Заур Калоев!». Огромный ноль под табличкой «Динамо Тбилиси» начал переворачиваться, превращаясь в единицу.

«Какая это (…) защита на (…) чухи неповоротливые», — буркнул кто-то сверху и тут же истошно заорал на две октавы выше: «Беги! Б-е-е-ги! Беги как за пол-литрой! Протезы смажь!!! П…. македонский…». Деда передернуло. Мата он не любил и стеснялся, когда выражались в Мишкином присутствии. Но стадион жил по своим законам, и любое замечание по этому поводу — «Тут же дети!» — было неуместно. Дед это прекрасно понимал.

К перерыву «Зенит» уже безнадежно сливал «0–3». Пустые бутылки, скатываемые наиболее продвинутой частью публики с верхних рядов, застучали по бетонным ступеням все активнее… Второй тайм Мишка проплакал, уткнувшись в дедово плечо, а домой они пошли, когда разошлись группки совсем уж нетрезвых граждан, и подростки, сновавшие вдоль заградительного барьера первого ряда, набили большие картонные коробки пригодной к сдаче стеклотарой… Мишка сквозь слезы все упрекал деда: «Ну и где твой Бутусов? Ты же рассказывал… Всех же побеждали, кубок брали»…

С такими мыслями было не заснуть. Мишка переключился на более приятное. Он стал думать об осуществлении своей мечты. Мечта была весьма незамысловата. Мишка часто представлял, как он с Дворцовой площади поворачивает на Невский у здания «Гипрогора», где, как говорил дед, когда-то работала его дочь — Мишкина мать. И он идет навстречу толпе — почему-то обязательно по нечетной стороне — до Московского вокзала. Причем каждый встречный дает Мишке бумажный рубль. Рубль, конечно, деньги (шесть сахарных трубочек и еще десять копеек в остатке), но ведь каждому-то одного рубля для Мишки не жалко!

А Мишке ужас как хорошо! Он прикидывал каждый раз, сколько народу можно встретить, если идти в субботу или в воскресенье — наиболее уловистые дни. Тыщи три? Скорее, пять… А может, десять?!

И он представлял, как покупает деду новое демисезонное серое пальто, которое было надето на манекен в промтоварном на Зверинской, и новые, широкие и удобные, полуботинки. А потом заходил бы в мороженицу напротив и заказывал бы себе четыре мельхиоровые чашки с любимым ореховым по пять шариков в каждой…

Он улыбнулся и заснул со счастливой улыбкой.

 

На завтрак, естественно, была гречневая каша.

Дед посмотрел на термометр за кухонным окном: «Одиннадцать градусов. Днем вообще теплынь будет… Я, пожалуй, в пиджаке пойду». Мишка понимал — он очень хорошо понимал — истинную природу дедовых поступков, включая его любовь к шкуркам пельменей. Во-первых, пиджак был еще вполне приличным, старомодным, но малоношеным, сшитым давно у хорошего портного. А во-вторых, деду сильно хотелось надеть медали, которые хранились в верхнем ящике комода в красивой коробке из-под папирос «Северная Пальмира». Дед — страстный курильщик — позволял их себе не чаще раза в месяц, получив в собесе пенсию. В другие дни он курил «Север», а за неделю до визита в собес — «Звездочку».

…Мишка помог деду прицепить медали поровнее; красную нашивку за ранение пришивать не стали — в них уже никто ничего не понимал и не разбирался. Дед напялил на Мишку берет «Куба — любовь моя», и они двинулись в путь, не очень далекий, но для дедовых ног небыстрый.

На Кировском мосту свежий ветер с Балтики подпускал прохладу, флаги играли, и Мишка заметил, что дед стал ежиться все более и более зябко.

Когда перебрались на Марсово поле, стало веселее. Огромное здание Ленэнерго укрыло от ветра, и дед приободрился. Играла музыка, народу вокруг становилось все больше, стали встречаться дядьки, чья грудь столь густо была увешена наградами и напоминала чешуйчатый панцирь какого-то сказочного василиска. Их окружали и тут же рассыпались группы людей, каждый из которых тянул руку в надежде на ответное рукопожатие. Одного — в белом парадном кителе морской формы — пытались качать, он уворачивался не слишком ловко и только краснел, позвякивая орденами при каждом движении. На деда внимания обращали мало. Но, увидев палку и хромоту, дорогу уступали, образуя живой коридор. Из громкоговорителей неслись чьи-то торжественные речи. На Конюшенной народу было уже поменьше, да и до музея — мимо Спаса на Крови и мостика через канал Грибоедова — рукой подать…

У кассы музея висела табличка: «Вход в музей — 30 копеек. На выставку В. В. Верещагина — 50 копеек. Студенты и школьники — 10 копеек. Дети до 7 лет — бесплатно».

Дед твердо миновал небольшую очередь и отправился прямо на контроль.

Ваши билеты, — мягко спросила пожилая ухоженная женщина около импровизированной калитки.

Дед замялся:

Так, говорили, вроде, что ветеранам, — он похлопал свободной рукой по груди, и медали слабо звякнули, — бесплатно…

Кто говорил? — спросила строгая тетенька, пропустив обилеченную пару.

По радио… Указ Президиума, — дед перешел на шепот.

Женщина еще раз окинула их взглядом, почему-то особенно ее привлекли дедовы ботинки, вздохнула и отступила в сторону:

Идите уж… А мальчику-то сколько?

Семь скоро, семь будет, — скороговоркой затараторил дед, увлекая внука в открывшееся пространство.

Тогда уж и на выставку зайдите: из Третьяковки почти всего Верещагина привезли, там внутри контроля нет, — пожелала им вслед вдруг подобревшая тетенька.

Музей, поначалу поразивший Мишку величиной комнат и высоченными потолками, в первых залах стал навевать тоску — какие-то старики в мундирах с позументами и молодые женщины в кружевах и капорах шли бесконечной чередой, не давая взгляду возможности зацепиться. «Это Рокотов, Боровиковский, портреты смолянок, — пояснял дед заскучавшему внуку. — Ничего, сейчас увидим “Последний день Помпеи” — моя любимая картина… Идем».

Вдруг открылось чудо. Буквально в следующем зале длинной анфилады комнат Мишка просто зашелся от восторга. Увиденное поражало своей величественностью. От пола до красивой лепнины потолка во всю стену зала висела огромная картина. Толстенная, в две ладони взрослого человека рама окаймляла ее. На полотне полуголые люди спасались от дождя змей, а муки умирающих на переднем плане показались Мишке удивительно натуральными, хотя ранее за свою короткую жизнь он не видел ни покойников, ни умирающих.

Вот это да, дед! — громко, так что обернулись немногочисленные посетители, заявил Мишка. — А рама, наверное, килограмм сто весит?

Подошел поближе и на чуть позеленевшей бронзовой табличке прочел: «Федор Бруни. Медный змий».

Это ж как он в том углу рисовал, — и Мишка ткнул пальцем на самый верх полотна. Еще минут пятнадцать он стоял, озирая картину вдоль и поперек, прикидывая, сколько ведер краски ушло и сколько времени — год, два, три? — потрачено на эту работу.

Ух ты, — наконец выдохнул он и позволил деду увлечь себя в следующий зал. И Васнецов, и столь любимый дедом Брюллов, и Айвазовский Мишку особо не тронули, а на вопрос деда: «Что еще понравилось?» — он тут же ответил: «Репина картина, заседание Государственного совета… Тоже большая»…

В конце пути они оказались перед закрытой дверью и встретили другую опрятную тетеньку:

Залы двадцатого века закрыты. Если хотите, направо в галерею — выставка Верещагина, сходите, не пожалеете, — тетя сделала приглашающий жест. — А возвращаться надо сюда же и обратно ко входу… Ремонт, реставрация, пока несколько неудобно, — как бы извиняясь, проговорила она с мягкой улыбкой.

Мишка немного устал, но видел, что деду нравится находиться в обществе красиво одетых и в меру оживленных людей. Он потянул его за рукав:

Ну, пошли, деда, ведь интересно, правда? И денег платить не надо, — пригвоздил его железным аргументом.
На выставке было значительно интереснее: ружья, пушки, луки, необычные шлемы, длинные халаты. И названия картин понятные: «Выслеживают», «Торжествуют», «Смертельно раненный». А не то, что какие-нибудь «Владимир и Рогнеда», о которых и дед толком ничего сказать не мог или не хотел.

Мишка подолгу останавливался в каждом зале, то подходил поближе, то отбегал назад к подоконникам высоких стрельчатых окон, вновь и вновь прищуриваясь и оценивая увиденное.

И вот новый зал — кажется, предпоследний. У входа мальчик моментально замер. Глаза его округлились, руки упали по швам.

На ядовито-желтом песчаном поле без малейших следов растительности, за исключением нескольких сухих палок, в равнодушном спокойствии возвышалась огромная пирамида выбеленных ослепительных светом черепов, к которым откуда-то из-за горизонта слетались черные птицы, плохо прописанные, безобразные в своей корявости. Самая наглая — слева — гордо восседала на чуть откатившимся от груды костяке, показывая пример остальным. Самая смелая уже ковыряла острым клювом один из черепов, пробивая сухую кость, в слабой надежде найти, быть может, еще уцелевшие кусочки приемлемой пищи. Потолок начал стремительно сокращать дистанцию, устремляясь вниз. Кусочки лепнины застучали в виски, и Мишка, не мигая, застыл. Его руки, как деревянные ручки-жердочки марионетки, одновременно вскинулись вверх и зажмурили глаза.

Дальше он вообще мало что помнил. Зашли они с дедом в последний зал или нет, сколько времени он простоял без движения, долго ли они выбирались обратно?.. Причем Мишка брел, как увечный, свернув голову в одну сторону — сторону окон.

Дед понял, что с внуком что-то произошло, и домой его просто так — обратным пешим маршрутом — не дотащить. Они кое-как выбрались на Невский, и дед начал махать рукой.

Из пролетающих блестящих таксомоторов со стремительным оленем на капоте остановился, наверное, десятый.

Куда, отец? — грозно спросил водитель.

На Петроградку, к Плуталовой.

Целковый, — буркнул водила.

Да вы чего? Тут копеек на пятьдесят, километра три-четыре…

Не хочешь — не надо, — и шофер попытался захлопнуть чуть приоткрытую дверь.

Ладно, ладно, — быстро согласился дед и, кряхтя, стал запихивать себя в обнимку с Мишкой на заднее сиденье. Потом полез в маленький прорезной карман пояса брюк, где хранил бумажные деньги, и передал шоферу бежевую мятую купюру.

Радости от первой в жизни поездке на такси Мишка не испытал. В тот момент он вообще не испытывал никаких чувств, кроме вселенского ужаса. За всю дорогу он не проронил ни слова и даже не плющил нос в стекло по трамвайной привычке.

Мишка автоматически доедал утреннюю кашу, когда дед, покончив со своей порцией, несколько быстрее потянулся к своей пачке папирос.

Треск разрываемой толстой бумаги отозвался хрустом дробленых костей. Ворона мерзко подмигнула ему, попытавшись клюнуть Мишку в глаз. Белые тарелки на открытой кухонной полке, стремительно поменяв привычную форму на овальную, сами собой стали складываться в пирамиды. Хруст становился все громче, невыносимее. Ворона методично долбила мертвую голову.

И тут Мишка завыл. Завыл на одной низкой ровной ноте. Не тонким мальчишеским дискантом, а неожиданным басом:

А-а-а-а-а! А-а-а-а-а!! А-а-а-а-а-а-а-а-у-а!!!

И неожиданно слетел с деревянной крашеной волчьей краской табуретки к деду на колени, в объятия, под мышку, стараясь моментально раствориться и спрятаться в нем. Его заметно колотило, и сквозь непрекращающийся вой он начал цедить с запинками и заиканиями:

Де-да! А-а! Но ведь так же нико… нико… никогда больше больше-е-е-е…А-а-а! Никогда, никогда… не будет?!

Руки обнимали деда за шею, плечи тряслись, он тихо выл, проглатывая слова. Горло то булькало, то шипело…

Дед испугался всерьез, выронил папиросы, которые, по счастью, не рассыпались из туго набитой пачки, и с отчаянием принялся гладить внука чуть трясущейся рукой, приговаривая:

Что ты? Ну что ты, Мишук! Мы такую войну прошли, и, — дед не мог от волнения подобрать нужные слова, — и выстояли… Не сломались. Да, никогда не будет такого… Люди друг друга жрали, полбашки лопаткой отхватывали, я с похоронной командой ходил — такого насмотрелся, — ноги деда начали мелко подрагивать, — на три жизни, Мишук, на три жизни… Никогда такого у тебя не будет… Мы на себя все взяли…

Не обманываешь, дед? Не обмани, не на-а-а-адо! — сопливым мокрым носом внук полез целовать деда.

Никогда!

И мальчик обессиленно затих на его руках мгновенным забытьем эпилептика, у которого закончился припадок.

Мишка уже не чувствовал, как дед перенес его на свой диван и укрыл толстым ватным зимним одеялом. И тем более он не слышал, когда через час раздался звонок, и дед помчался быстрее открывать дверь, спасая его сон от второй трели.

Что ты, что ты, Зурабушка, не зову сегодня — пацану чего-то худо… Заснул только что. Давай завтра, негоже его будить…

И, к изумлению Зураба Шапатовича, не взял даже заботливо протянутой бутылки.

 

 

Кишлак

 

А второй обман — зашатался пьян…

 

Чуть рассвело, когда они вышли к расчетной точке. Еще не побежали первые длинные утренние тени, но звезды, всю ночь сверкавшие ярчайшим блеском прямо над головой, казалось, на расстоянии вытянутой руки, стали уходить ввысь, и предутреннее небо обрело обычное очертание. С первой своей ночи в Афгане его обманывала близость этих светил, их равнодушная красота, лишь оттенявшая дневную грязь и убожество. Природа явно поскупилась осыпать своими дарами эту землю.

Всю ночь колонна — семь БМП и два «Урала» — поднималась все выше по пустынному нагорью. Мелкое редколесье измученных жаждой фисташковых деревьев осталось далеко позади. Пыль из-под колес, серо-бурая в начале пути, стала терять рыжий оттенок, сменилась мелкой галькой, и механики давили на педали сильнее. Машины чуть взревывали на небольших подъемах. После похода вдоль реки, потерявшей в летних знойных песках воду, дорога пошла направо и строго вверх.

С брони, — скомандовал ротный с головной БМП и махнул рукой. — Глуши коробочки!

Вводная, полученная накануне в штабе полка, была самая простая, да и задание вроде бы не отличалось сложностью. Комполка с позывным «Волк» — это гордое имя надо было заслужить, а потом, за пять лет войны, ни разу не уронить — вызвав ротного и, сверкнув красными от постоянного недосыпа глазами, кратко распорядился:

Сегодня вечером, часиков в двадцать, возьмешь своих и к утру выдвинешься вот сюда, к кишлаку, — он потыкал мундштуком с потухшей сигаретой по раскрытой карте. — Проверишь тщательно, что там и как. Там километрах в двадцати неделю назад «мазута» высадила в горы из 371-го пятой гвардейской наблюдателей-корректировщиков — семь человек. Позавчера они должны были сняться, но на связь не вышли, на вызовы не отвечают. Воздушная разведка результатов не дала, да и что там с воздуха увидишь — расщелины и ущелье… Вот и проверь кишлак, может, они к жилухе вышли, у них сухпайки закончились, жрать там кроме змей да тушканчиков нечего… С пехоты станется…

Комполка подчеркнул легко-презрительное отношение «десантуры» — прошедшей в пустынной учебке на границе тридцатикилометровые марш-броски с полной вкладкой, умельцев рукопашной, минеров и снайперов — к «пехоте», общевойсковикам, куда, несмотря на пятый год незатихающего конфликта и ошибки первых лет, попадали случайные малоподготовленные ребята, которые в большинстве своем и формировали печальный «груз 200».

В его полку, собранном, как всегда, с бора по сосенке, была своя элита: разведрота, сформированная из самой жуткой учебки — Термезской, где три месяца бывших хулиганов, драчунов, не очень удачливых альпинистов, спортсменов-единоборцев, стрелков-разрядников восемнадцать часов в сутки приводили в чувство лучшие инструкторы, многие из которых побегали и постреляли не только на афганских нагорьях, но и в синайских пустынях и ангольских джунглях.

И еще, — добавил комполка, — хоть «грушники» и сообщили, что, по их данным, на маршруте должно быть спокойно, крупных бандгрупп нет… Им там в Кандагаре с горы, — он грязно выругался, — виднее… Зарылись, как клопы в ковре, ханку жрут… Настороже будь, ты сам знаешь — район тяжелый. Пуштуны, до Пакистана — сто верст по прямой, это тебе не Ахмад Шах Масуд, а Юнус Халес…

Об этих двух в Афганистане знал каждый.

«Панджшерский Лев», «Счастливый» Масуд, — у Ахмад Шаха было много имен и прозвищ. Однако для него понятие долга каждого благоверного мусульманина — идти убивать неверных, открывая для себя врата рая, было скорее абстрактной формулой, а не немедленным руководством к действию. Этнический таджик, он сражался за свободу в своем собственном понимании, за свое — пусть нищее, изуродованное, забытое всеми богами, — государство.

Юнус Халес был не таков: глубокий старик по афганским меркам (ему было за шестьдесят, хотя точный возраст афганца установить практически невозможно) занимался исключительно истреблением неверных, причем лично брал в руки любимую «М-16» и с отрядами сподвижников выходил на тропу войны, расставляя коварные засады и, улыбаясь, наблюдал в цейсовскую оптику, как корчатся «шурави», попавшие, как глупые овцы, под перекрестный огонь. И горе, горе было тому, кто, оглушенный или раненый, по трагической случайности или малодушно, попадал в плен к его бойцам. Если это был курносый белобрысый славянин, ему без всяких разговоров тут же вручали в насильно разжатые пальцы собственные яйца и оставляли исходить криком и кровью… Участь остальных была не более завидна. Их вводили в кишлаки, и высыпавшие из домов-укрытий женщины и дети-подростки тыкали в них ножами, отрывая по кусочку плоти. Иногда отпиливали руки. Высушенные и мумифицированные, они хорошо менялись на приграничных базарах на скверного качества «АК» китайского производства и пару рожков магазинов в качестве бонуса, а затем украшали шатры кочевников побогаче. Цивилизованная жизнь здесь замерла как минимум на тысячелетие, и вопрос: «Какого черта мы сюда вперлись?» — задавали себе не только сержанты, поднаторевшие в погрузках цинковых пеналов, но и люди в штабах с большими звездами.

Лежать начеку, но всем отдыхать, — сказал капитан и запалил потухшую сигарету.

Ротный был капитаном, и не только по званию — его позывным тоже был «Капитан», а подобные клички просто так не давали. Втайне от всех он был очень горд этим обстоятельством: с детства хотел стать капитаном, правда, морским, никому об этом не рассказывал, стеснялся, да и обстановка не располагала к разговорам о детских мечтах, которые могли быть истолкованы, как ненужные сантименты.

Судьба распорядилась иначе, но капитаном он все-таки стал…

 

Разрешите выполнять, товарищ подполковник, — строго по уставу ответил и приложил ладонь к панаме, что было вовсе не обязательно. Просто у него была такая примета.

Выполнять, капитан… И чтобы, как всегда, без «трехсотых», «двухсотых»…

 

Ротный аккуратно сполз с боевой машины. Где-то недалеко допевал свою противную ночную песню козодой. Рассвет был совсем близко. Длинная сухая трель козодоя сменилась тревожным беспокойным почекиванием. Птица почувствовала людей, спрыгивающих с техники.

Слушай приказ, — негромко, но внятно начал ротный. — До кишлака километров шесть на зюйд-ост, — вдруг проснулась морская душа. — Ориентир, — подсветил он подробную карту фонариком, — русло сухого ручья, от него — вверх к предгорью. Себя не обнаруживать, наблюдать издали, час, не более, в кишлак не соваться, узнаю — придушу… Вернуться, доложить. Через три часа жду. Андреев, Воинов, Латыш, Жерносек, медленно поспешая, старший — Жерносек. Впе-е-еред!

Четыре тени моментально растворились за броней.

Остальные — не расслабляться, готовиться, курить до полного рассвета запрещаю, часок потерпите.

Рота разбилась на кучки. Кто-то полез за сухпайком, но эта ночная тряска по неровной дороге аппетита — по крайней мере, ротному — никогда не добавляла.

В роте было два белоруса: Юра Лазеба и Андрей Жерносек.

Лазеба, чья фигура напоминала даже не прямоугольник, а квадрат, — попал в Термезскую учебку, считай, по пригласительному билету. Он отметил свои проводы в армию в сельском клубе и, изрядно выпив, приревновал, так сказать, «впрок» свою девушку. Вывел на крыльцо гипотетического разлучника и ударил всего один раз. От удара у несчастной жертвы Юриной ревности в четырех местах лопнула нижняя челюсть. Так что Юрин дальнейший выбор был невелик: либо — суд, срок, лагерь, либо — в Термез, где настоящее оказалось похлеще любого дисбата, а будущее — крайне туманно, да и Юрины родители отмолили грех его пудовых кулаков по деревенскому обычаю, уступив что-то семье обиженного. В Юриных руках ПКМ казался дамским браунингом, а ствол стоял как вкопанный, когда ручной пулемет выплевывал длинную очередь.

И как многие крупные сильные люди, в нормальном состоянии Юра был абсолютно беззлобен, необидчив, и даже несколько «лопоух», когда широко улыбался, весело посверкивая белесыми глазами на всякие пограничные шутки. Особенно преуспевал в подзуживании Лазебы Виталик Незнамов, по кличке «Араб», — единственный москвич в роте, записной зубоскал со столичным гонорком. Его вышибли с третьего курса восточного отделения филфака МГУ за какие-то махинации с профсоюзными «копейками», как он сам нехотя отвечал, хотя, конечно, распространяться об этом он не любил. Он сносно болтал на пушту и дари, и, главное, мог не только что-нибудь объяснить, но и неплохо понимал местных, что делало его абсолютно незаменимым при любых контактах с аборигенами — будь то насквозь продажный «царандой» (местный сброд, гордо именовавшийся «милицией», сплошь состоявший из париев и отбросов, которыми брезговали даже совсем отмороженные «духи»), или торговцы и менялы на базарах и дуканах. Сказав несколько слов, Араб мог сбить цену раз в десять.

Вот и сейчас Араб, собрав слушателей в кружок, тихо пел свою песню-подначку:

Ну вот ты, Юра, здоровье богатырское, комплекция подходящая, представляешь себе ситуацию, родись ты лет на двадцать пораньше… Берут тебя в отряд космонавтов, вертят-крутят, все дырки изучают, годен, выходит, полностью, первый кандидат, второй — тезка твой Юрка Гагарин… Уже корабль космический приготовили, маленько для тебя кабину расширили, ты уже китель для орденов в ста местах проколол, и тут вдруг…

Араб сделал паузу, затянулся сигаретой с фильтром, на которые тратил половину денежного довольствия (москвич «Приму» курить не мог), и продолжил:

Кто-то наверху, светлая голова, сообразил: «Товарищи члены и кандидаты политбюро, ну что такое получается, завтра Левитан по радио на всю страну объявит: “В космосе Юрий Лазеба”, а народ не поймет — какая такая Лазеба? Давай второго пошлем, как его там, Гагарина… Вот-вот, Гагарина… Это понятнее выйдет…»

Араб сделал финальную паузу.

Жерносека в космос тоже бы не послали.

Никто не улыбнулся. Байку слышали раз двадцать, а сам Лазеба в позе витязя, приклонившего голову к копью-ПКМ, даже не приоткрыл глаза.

Араб не умолк: так он выгонял стресс перед тем, как рота соберется в стаю, забудет про человеческие чувства и, руководимая лишь инстинктом опасной кровожадной орды, пойдет на охоту на зверя, не менее матерого, чем они сами. Не прайдом тупых стопудовых буйволов, прикрывающихся слабыми и бросающих увеченных, а стаей давно одичалых собак, много умнее, хитрее и коварнее, нежели их серые собратья. В роте перед операцией его треп считался хорошей приметой. Как-то, выдвигаясь «по срочному» на поддержку попавшего в засаду батальона разнесчастной 103-й, обошлись без «арабских сказок» — и сами на дороге, проверенной буквально вчера, наскочили на три подрыва. Три новенькие «восьмидесятки», только что поступившие в войска, обратились в груду неремонтопригодного железа, сильно покалечив экипажи, задев десантников, а старшему сержанту, командиру второй БМП, высунувшемуся из люка во время марша, при взрыве крышкой раздробило голову. С тех пор из «восьмидесяток» не высовывались: слишком далеко вперед конструкторы вынесли передний «командирский» люк, и при фронтальном подрыве открытая крышка работала не хуже гильотины.

Араб, с…… еще чего-нибудь занимательное, — попросил кто-то сквозь полудрему.

Незнамов, своевольно игнорируя запрет, прикурил новую сигарету от окурка предыдущей, прищурил глаз от попавшего дыма и продолжил:

Эх, жаль, Жерносек в дозор ушел, наточил топор до звона, выпил литр самогона и отправился в дозор… А вот теперь из будущего… Ну мы, понятно, весной по домам, а Жерносек, кость военная — на сверхсрочную, последних душманов изводить. Прапором поздравился, ему сто шестьдесят чеков оклад плюс боевые, плюс пайковые, королю Наджибулле кум и сват министру обороны, товарищу маршалу Гречко (после Гречко уже успел покомандовать Красной Армией и отойти в мир иной маршал Устинов, теперь верховодил Соколов, но с Андреем Антоновичем выходило как-то смешнее)… И задумал наш любимый маршал навестить своих чудо-богатырей, исполняющий долг интернациональный надцатый год… Ну он маршал, все видел, все знает, в Кабул прибыл, чаю с розмарином попил и говорит: «Генералы мои верные! Покажите мне чего-нибудь такое удивительное, чего я, маршал старый, с альпийского похода Суворова вооруженной силой призванный, не видел. Вы тут думайте, а я там с дороги отдохну…» Военный совет собрали, чем удивить маршала, всю ночь думали. А под утро один счастливец вдруг крикнул: «Есть, есть чудо у нас чудное… В термезской разведроте комод Жерносек, беззаветной меткости воин! Из СВД за полтораста десятков шагов в копейку пули кладет, а из калаша весь магазин в трубу дюймовую на бегу выпустит… Вильгельм Телль, да и только…»

Доложили маршалу, и возжелал он тут же с Вильгельмом Жерносеком познакомиться. Подняли для сопровождения в небо два авиаполка, заложили маршалу восьмерку вороных семьдесят шестых «тэшек», и отправился министр в часть. К расположению чуть еще не подъехал, а видит — кругом мишени намалеваны: на дувалах, заборах, деревьях и даже на списанной полевой кухне две, и все пробиты пулями по центру, ни секундочки в сторону. Командира вызывает, по плечу треплет. «Чья работа?», — спрашивает… Командир глаза отводит, тушуется перед маршалом: «Есть у нас один такой, прапорщик Жерносек, немного странный — что поделать, десятый год в Афгане…» — «Позвать сюда этого мастера».

Подводят к маршалу Жерносека. Тот не робеет, он не то, что маршала, замполита нашего гвардейского полка не ссал. Маршал спрашивает: «Ответь мне, воин, какую снайперскую школу заканчивал — ижевскую или ахтубинскую?». — «Никак нет, товарищ маршал! Своим умом дошел, упражнялся много. А специального образования у меня — Термезская учебка, через день марш-бросок тридцать километров с полной выкладкой, вот рука и отвердела да глаз замер…» — «Молодец, — говорит довольный маршал. — Я, знаешь, и сам стреляю недурно, но там лося, кабанчика… Не уроню я свои маршальские звезды, если возьму у тебя, боец, несколько уроков… Тем более что звезд у меня две, а у тебя — целых шесть». Свита заулыбалась: в хорошем маршал настроении, понравилось ему… «Расскажи, боец, для начала, как тебе это удается? Секрет, может, какой открыл? Поделись со своим маршалом…» — «Очень просто, товарищ маршал! Думаю, и у вас тоже получится. Понимаете, я сначала стреляю, а потом рисую мишень».

Действительно, Жерносек стрелял в роте хуже всех, зато его отличало почти собачье чутье на растяжки, мины и фугасы. Определял в любой остановленной «барбухайке», заваленной под крышу мукой, сахаром, тряпьем и посудой, стограммовую толовую шашку. Объяснял просто: «У нас под Лидой этого добра с полей еще пяток лет назад не все вывезли. Другое дело, у немцев взрывчатка — дрянь, от времени портилась, отец говорил, в шестидесятые уже сапогами разминировали. Наши лучше, особенно восьмидесятидвухмиллиметровых мин бойся…»

Незнамова уже никто не слушал. Солнечный диск поднялся над дальней горой. Ждать оставалось совсем немного. Все потихоньку готовились к выходу.

Дозор вернулся только к одиннадцати, опоздав минут на тридцать.

Что так долго? — спросил ротный с облегчением; скрывать волнение полностью он так и не научился.

Да скотоводы, каждый своих погнал, а не колхоз — гуртом. Вот пережидали, чтобы себя не обнаружить, — ответил слегка запыхавшийся Жерносек.

Как обстановка?

Кишлак многолюдный, но духов нет… Сейчас нет, — поправился Жерносек, — но были, и были недавно. Мы зашли в лоб, а Латыш из-под солнца поближе, лошадиный помет свежий увидал, а лошадей нет. Так, Латыш?

Всегда мрачноватый, малоразговорчивый ефрейтор Айварс Дускурс по кличке «Латыш» только утвердительно мотнул головой.

Да и не ждут они нас, ротный, забрались бог знает куда — тут до нашего ближайшего блокпоста, почитай, сто с гаком верст выйдет, а горы — вот они, а в горах — Юнус. Думаю, они шурави за пять лет пару раз и видели… Им эта война до п….. дверца. Да, еще важно: за дувалом в акациях среди тряпья вроде панама нашенская и берцы…

А точно видел?

Точно, не точно, но похоже, — секунду подумал и уже уверенней, — берцы точно наши.

Ротный задумался: «Доложить в полк, разведка проведена, духов нет, с темнотой отходим, потерь нет, в контакт не вступали. И все в порядке».

Но эти проклятые берцы не давали покоя.

Так, слушай команду. Выступаем повзводно, первый, четвертый по ручью, я со вторым — левее пятьсот, до окраины рысью, особо не шухериться. Третий взвод в боевом охранении на месте… Вперед марш!

И пошли по каменистой пустыне проглотивший улыбку Араб, совсем насупленный Латыш, квадрат Лазеба с неизменным ПКМ — так и все остальные семьдесят пять из трех взводов. У капитана на легком бегу завертелось в голове: «Все семьдесят пять не вернулись домой, а-ой, они утонули в пучине морской, а-ой»…

Внезапно в памяти всплыл мотив из старого фильма, который он смотрел еще в Суворовском, убежав ради первой любимой девушки с самоподготовки.

Метрах в шестистах до дувала перед крайними домами их заметили. Проходы между хаотично разбросанными постройками моментально стали пустеть. Жители прятались по дальним комнатам и подвалам-схронам.

В дома не входить! Проверяем периметр… — Капитан отдал команду по цепи. — Первый, третий, проверим периметр… — дублировал приказ по рации. — Работаем!

В рощице кривых акаций, которую и рощицей можно было назвать с большой натяжкой, встали в рост и вошли в кишлак, уже не пригибаясь, не спеша и с некоторым равнодушием к собственной жизни и смерти. Она давалась не сразу, мысль о том, что из каждого окна-бойницы в любой момент может полыхнуть автомат, а из проулка раздадутся крики обкуренных моджахедов, загонялась в самые далекие тупики подсознания. Существовала только работа хорошо отлаженного кривошипно-шатунного механизма — толчок поршня, вперед, вниз, вбок, развернуться, собраться, вновь рассыпаться, как будто исполняя сложный, но отлично отрепетированный заученный танец.

Кишлак вымер. В последний проем между глинобитными стенами нырнул какой-то дервиш, потеряв палку. Стало абсолютно ясно, что чужаков здесь не видели давно.

Рация зашипела: «Первый капитану: север — чисто. Третий капитану: восточная окраина — чисто, две барбухайки под навесом, пустые…»

Ротный ответил: «Наблюдение продолжать, во дворы без приказа не лезть»…

Они заходили в кишлак с юга, по свету поднявшегося почти до зенита солнца, сворачивавшего своими лучами воздух до осязаемого состояния. Звенящую тишину нарушал лишь легкий скрип пыльной гальки под прыжковыми сапогами, и от этой тишины становилось особенно не по себе. Медленно, с невидимым со стороны напряжением удава, охватывающего своими кольцами жертву, взвод обходил дом за домом. Цвет вылепленных из смеси соломы, камней и обожженного конского навоза по тысячелетней древности рецепту кочевников-чингизидов построек время и солнце превратило в грязно-серый.

Вдруг, как бы ниоткуда, но со всех сторон раздался заунывный вой, то резонируя, то затихая на узких улицах в зависимости от высоты тона. Чуткое ухо могло разобрать нечто вроде: «Бисмииляяяхи-р-р-рахмании-р-р-рахим…». И далее — гортанно без шипящих со множеством «л» и «р»:

«Хамиллиния… Рахманн-рл-рахим…»

Ротный понял: настал час зухр — полуденной молитвы, одной из пяти обязательных молитв намаза.

В дома не входить! — десятый раз он прошипел в микрофон.

Последние дома кишлака теснились у самого подножья уходящего вверх нагорья. На отвоеванных столетия назад террасах-площадках их вид был особенно жалок по сравнению с грозной мощью недалекой горной цепи.

Они обогнули крайний дом и наткнулись на подобие импровизированной коновязи, сделанной из ствола чрезвычайно крупной для этих мест чинары. Корявость дерева сгладили уздечки, полировавшие неровную поверхность как минимум не один десяток лет. Площадка была усеяна кучами конского навоза, не вчерашнего — позавчерашнего, но еще не потерявшего терпкий вонючий запах. Веселые стайки мух заботливо исследовали экскременты.

Но на одном конце шеста между стоек на ремешке болталась панама-афганка с вырванной с мясом звездочкой. Дальний конец шеста был подперт какой-то пирамидой, около которой важно, словно преподаватели на университетской кафедре, вышагивала стая ворон, не обычных, черных как смоль, а с каким-то сатанинским сине-зеленым оттенком. Они то присаживались на пирамиду, то взлетали на краткий миг. Почувствовав людей, они разом отлетели метров на тридцать и расселись на каменистой гряде.

Пирамида представляла собой аккуратно сложенные безглазые человеческие головы — три густо измазанные запекшейся кровью в основании, три во втором ряду, и одна, с ощеренным полуоткрытым безгубым ртом, венчала пирамиду дьявольским шпилем. Некоторые головы были разбиты, и сквозь темно-красную, почти черную коросту волос сочилась беловатая жидкость. Уши у верхней головы были то ли ободраны, то ли расклеваны, бахрома кожи свисала лоскутами с изъязвленных щек.

В трех шагах, прямо на камнях в тени дувала стояла плоская миска, в которой местные обычно подавали на стол пресные безвкусные лепешки наан из муки и воды. Дно ее заполняла стекловидная слизистая масса с вкраплением мелких черных перчинок, напоминая студень, сваренный плохой хозяйкой, пожалевшей желатина, и не схватившийся. Зрачки-перчинки попадались редко: хозяйка и впрямь была плохой и пожалела даже перца.

Это было то, что осталось от человеческих глаз. То, за что розенкрейцер и черный маг Антони ван Левенгук, вдохновленный Сатаной изобретатель микроскопа, препарируя орган зрения, укорил Господа Бога, сказав знаменитое: «Ты — плохой оптик!». И не изрубили его архангелы кривыми мечами, и не сгорел он в ту же секунду в адском пламени, а бесстрастно закончил свои опыты. Жил долго — до девяноста лет! — и, как утверждают современники, счастливо, умело маскируясь мелким лавочником и галантерейщиком.

Он закрыл глаза и понял, что видел эту картину раньше. Желто-серый фон, центральную композицию и окруживших место своего пиршества ворон. Только вороны были много жирнее нарисованных, а отрезанные головы еще не успели превратиться в костяки. Жуть реалий превосходила любую, самую невероятную фантазию придумщика. Автор, обладавший человеческим разумом, изобразить подобное не смог бы, как ни старался напрячь воспаленный мозг. Это делали бесы, выскочившие из самых глубин последних кругов ада.

Лазеба и Латыш замерли, дальняя молитва прервалась, и в наступившей тишине кишлака он услышал тяжелое прерывистое дыхание бойцов. Ближайшая ворона недовольно каркнула, стремясь обозначить свое присутствие и вынудить людей к отступлению. Они чувствовали себя хозяевами, а людей, очевидно, считали пришлыми незваными гостями.

Первым опомнился Латыш, он задышал прямо в спину ротному и проорал в самое ухо без обычного тягуче-раздумчивого акцента:

Капитан! … … … Разнесем в … на … к … это, бл…, гнездо!

Ротный ответил совершенно спокойно, словно обсуждал рядовую обыденную операцию.

Что ты разнесешь, дура? У нас всего ничего: два АГСа, по полштуки на взвод. Ну «восьмидесятки» подтянем, две спарки четырнадцать миллиметров и по пятьсот патронов на каждую, десяток-другой домов в труху… Ну и что?

Бойцы непонимающе смотрели на ротного. Он отвернулся в сторону, то ли не в силах более наблюдать увиденное, то ли нарушая привычку отдавать приказы, пусть самые жесткие, глядя глаза в глаза:

Латыш, передавай первому, второму и четвертому… Всем отходить, всем отходить… Не шуметь… Место сбора — роща на точке входа…

Когда Латыш отдуплил вводную по рации, он строго посмотрел на сопровождающих и обратился к ним по именам, чего на операциях не делал никогда:

Юра! Айварс! Что видели — молчать, молчать, даже если яйца резать будут… Чтобы ни одна живая душа, ни трезвым, ни пьяным… А лучше — забыть… если сумеете… Прикопать — времени нет, с собой брать, — он осекся, и его высокий с характерной хрипотцой прочно курящего человека голос внезапно сел.

Когда голос вернулся, он махнул рукой и как-то по-деревенски просто сказал:

Пошли!

Пока они выходили, со всех сторон вновь услышалось низкое злое бормотание. Зухр — молитва долгая, от солнца в зените до того момента, пока тень не сравнится со своим предметом по длине. Встревоженная толстая жирная гадюка уползала за дувал.

Ничего не понимающая рота такой же, только серой, змеей уползала от кишлака. Выделялись лишь потерявшие загар лица Дускурса и Лазебы. Ротный с невидящим взглядом шагал в середине уходящей колонны, но был не здесь, а во внутренней галерее Русского музея.

У места дневки коротко приказал взводным: «Ждать!». Один из них недоуменно чуть повел плечами. Вызвал ротного радиста:

Развертывай антенну… Для телефонного режима, как очень срочную… — покрыл без вины густым матом, — и не штырь твой… Морзянкой, нет, не шифротелеграмма, времени нет, а открытым текстом… Чтобы две минуты…

Выхватил из рук связиста микрофон и забубнил: «Волк, Волк! Я Капитан! Как слышно?»

Получив подтверждение, зачастил:

В точке осмотра по указанным координатам скрытным наблюдением обнаружено бандформирование, ориентировочно до пятисот единиц численного состава… Тяжелое вооружение… Минометы… Готовятся к маршу… В контакт не вступали… Отошли шесть километров к востоку… Волк, связаться с Корундами и Аметистами не могу — по дальности и подчинению (Корунд и Аметист были позывными двух бомбардировочных полков дальней авиации, базировавшихся в Баграме — 251-го и 255-го). Накрыть одним мощным ударом… Как поняли? Прием! Накрыть одним мощным ударом… Группа корректировщиков не обнаружена… Вероятно, погибли… Есть косвенные основания… Накрыть одним мощным ударом!

Повторил четыре раза: «Накрыть мощным ударом!».

Понял! Конец связи… — сунул микрофон в руки радиста, отошел и присел в тень за «Урал».

Рота дожевывала сухпайки в праздном недоумении. Минут через пятнадцать запищал зуммер вызова. Он рванулся к рации, чуть не споткнувшись о кого-то из примостившихся невдалеке.

Здесь Капитан! Понял… Понял… Сняться немедленно не могу… Вторая табакерка барахлит… Заканчиваю ремонт… В течение часа-полутора выступаю… На марше нагоню… Все понял… Конец связи…

Это была очередная ложь. Радист, стоявший рядом, смекал, что странное и совершенно необычное поведение ротного очень спокойно может обернуться для него крупными неприятностями, если не сказать хуже. А он к ротному за год привык, и терять его не хотелось. Спросил с тревогой:

Та-а-арищ капитан! Че происходит?

Ротный как бы не расслышал, посмотрел на часы и громко — для всех — объявил:

Выступаем не позже 18:00… Порядок следования в колонне прежний…

Взводные переглянулись: еще полтора часа вынужденного безделья из-за ротного, который, вернувшись с кишлака, безусловно, начал чудить.

После вылазки Араб рот уже не раскрывал, а разговоры пошли как после боя — хотя боя никакого не случилось — про войну… Взводный четвертого сидел отдельно со своими в негустой зеленке, где ночью выл козодой, и вспоминал:

Я начинал в 103-й, там комбат был, страдал одновременно всеми дефектами речи, бедняга, склонность имел к глотанию звуков, слогов и даже… целых слов. Трудно понять его было, а он злился очень, постоянно возмущался, что «народ не врубается». Но меня почему-то считал «шарящим». Как-то выпивали мы с ним, он по обыкновению загрустил… И я тоже, кривой, как патефонная ручка, летеха неумный, возьми и спроси: «А как с речью-то, майор, получилось?». Он и рассказал, как их на траверсе ущелья одного зажали душманы с трех сторон — не выбраться… У него в роте, он еще ротным был, сплошь дембеля, через два месяца домой. Молодых мало. Он три взвода увел в отход, четвертый — прикрывать. Взводный решил правильно — чего всем погибать, оставить заслон и тоже пытаться выйти. Приказать не смог — это как к смерти приговорить… Его бойцы на спичках стали жребий тянуть. Там всего-то на двадцать пять душ было двое молодых — так они короткие и вытянули… Минут двадцать им форы дали, все и ушли. Потом стрельба затихла. А как он узнал про этот жребий, так с речью беда и приключилась… Слово сказать — минуту надо думать…

Сначала они услышали звук. Высоко в небе, опережая характерный шум, неслись два серебряных силуэта, словно маленькие модельки, собранные в клубе юных авиаконструкторов.

Все повскакали с мест и задрали головы.

Ту-шестнадцатые, — прокомментировал кто-то.

Зелень… Двадцать вторые… Глянь, крыло как подрезано.

Тысячи четыре идут, никакой «Стингер» не возьмет…

Наблюдать заходящие со стороны низкого солнца бомбардировщики было удобно — глаза не слепило. Вдруг оба самолета одновременно чуть накренились и клюнули вниз, от их фюзеляжей отделились по две точки, и, самое малое время спустя, еще по две.

На линии горизонта, очерчивающей предгорье, вспухли четыре огромных облака пыли, заволакивая небо. А затем включилась подсветка, тучи прорезали кривые столбы-протуберанцы огня. Земля под ногами чуть вздохнула, словно легонько зевнула, просыпаясь, а секунд через двадцать пришел звук порванной басовой струны гигантской гитары.

Двухсотпятидесятки… Их там у каждого двадцать четыре штуки, — с видом знатока сообщил командир первого взвода.

Ротный замер по стойке смирно, не моргая и напряженно вглядываясь туда, где опадал взметнувшийся взрывами грунт. Самолеты пошли на отворот, готовясь к новому заходу. После четвертой атаки зарево охватило половину неба, успешно пробиваясь сквозь дым и пыль. Ротный с сожалением оторвал бинокль, оставивший своими окулярами круглые пятна на лице, и коротко скомандовал:

По машинам! Выходим! Заводи.

Плюхнулся в десантный отсек первого БТРа. Все восемь мест уже заняли тертые ребята из третьего взвода во главе с командиром.

Двигайся! — и ротный потеснил крайнего. Машина заурчала, дернулась и стала набирать ход… Капитан огляделся.

Водки дай! — резко гаркнул, не узнав собственного голоса.

Ошеломленный взводный протянул ему фляжку.

Ректификат… Запить дать? Семенов, воды!

Не надо…

Зубы застучали о металлическое горлышко, прищелкивая, как маленькие кастаньеты. Рот и горло моментально осушило, но он пил большими глотками, давясь и вздрагивая. Оторвавшись, откинулся и закрыл глаза. Голосовые связки окончательно сдали, и он шептал одними губами:

Деда! Зачем ты меня обманул? Зачем?

На пыльных щеках пробились еле заметные борозды, а он все твердил:

Деда, зачем?

Голос внезапно вернулся, и его призыв-вопрос сбил десантников с толку… Все молчали, не понимая сути происходящего. Только один из них тихо на ухо, чтобы никто другой в моторном шуме и треске не услышал, спросил сидящего рядом друга:

Че это он штабных вспомнил? «Дед» — вроде позывной начштаба сороковой?

 

Продолжение следует…