Петли для рябчиков

Петли для рябчиков

Повесть

1

 

Тридцать семь и восемь, – рассмотрел Николай деления на градуснике, вровень с которыми, наконец, остановился серебристый столбик. – Да-а, самая туберкулезная температура…

Говорил он вполголоса, как будто сам с собой, но и достаточно громко для того, чтобы мог услышать и засовеститься брат Саша. Ещё утром, когда шли сборы в магазин, когда Николай, надрывно кашляя, жалуясь на озноб, доставал из шифоньера линялые, видавшие виды рюкзаки, вытряхивал их, шарил на полках в поисках пакетов почище и покрепче, брат тоже оживлённо суетился рядом. Но едва сыновья Николая получили от отца деньги и строгий наказ самогонку не брать и по поселку не болтаться, как их дядя Саша вдруг потерял к поездке интерес, вдруг тоже сообщил, что занемог, затряс коленками и вновь полез на свой топчан под ватное одеяло. К поезду ребята ушли одни, и в быстро остывающей избе на какое-то время воцарилась тишина. Николай положил градусник на тумбочку рядом с бокальчиком, в который ему, уходя, натолкли клюквы с сахаром и налили кипятку.

Шурик! – гаркнул Николай в сторону топчана сквозь кашель. – Лежанку бы подтопить…

Брат заелозил, зашуршал соломенным тюфяком, но ничего не ответил.

Чего молчишь? – не унимался Николай. – Думаешь, племяши тебе сейчас выпить привезут? Хрен ты угадал! Кончилась тебе лафа!

И снова в доме Степановых повисла вязкая выстуженная тишина – казалось, что все звуки, какие были, – и тиканье часов, и далёкий лай собаки, и гудение старой проводки, – всё затаилось, спряталось под непроницаемым Сашиным одеялом, словно боясь себя выдать.

Шурик, – уже негромко и безразлично долетело до топчана. – Ты чего с ребятами-то не поехал?

Мочи нет, – глухо отозвалось из ватного кокона.

Артист! А глушить всё лето пылинский самогон мочь у тебя была? – снова начал заводиться Николай. – Вот что я тебе скажу – не захотел ехать за продуктами, тогда и жрать неделю не будешь!

И кухарить тогда не буду, – из-под одеяла высунулась со свалянными сивыми волосами маленькая, усохшая что ли от пьянки братова голова, на испитом красном лице задвигались-заморгали мутные бочажки глаз. В них готова была вспыхнуть затравленная злость. – И топить не буду, пусть Славец с Пашкой носят дрова и топят.

И жить тогда тут не будешь, пёс поганый, Джегер чёртов! В единственном Николаевом лёгком заклокотало, забурлило. Задыхаясь, он приподнялся, нашарил на тумбочке что-нибудь подходящее и через мгновение в Шурикову голову полетела чайная ложка, но миновав цель, звякнула об стену и упала за топчан.

Бессовестная твоя рожа!

За ложкой последовал бокальчик с клюквой. На этот раз Николай попал – с плотным чпоком бокал врезался Джегеру в бровь, отскочил, гулко застучал по дощатому, давно не метёному полу. Шурик взвыл, размазывая по лицу кровь и морс, раздавленная клюквина повисла на мокрых усах, ещё несколько ягод разметалось по одеялу.

Пёс! – повторил Николай и обессилено повалился на свою кушетку. Даже без натопленной лежанки ему почему-то стало жарко. – Пёс и есть…

Николай лежал и думал, что вот, не успел кончиться один озноб, похмельный – закономерная и неизбежная плата за летние месяцы куража и забытья, – как с болью подступил откуда-то изнутри, из измученного легкого, второй, куда более пугающий. «Если снова туберкулез, то тогда всё» – и Николай, пятидесятидвухлетний глава мужицкой семьи Степановых, властный хозяин дома и усадьбы и просто сильный человек, долгие годы в одиночку поднимавший своим горбом двоих сыновей, впервые беззвучно заплакал…

 

Полусгнившие шпалы клацают и клацают под ногами. Крепящие их к рельсам ржавые гвозди-костыли износились, сбитые кувалдами порыжелые шляпки торчат вкривь и вкось. На некоторых участках пути их, видать, и вовсе поменяли: отработавшие своё, каждый в полкило весом, железные в бурой рже и битуме штыри эти валяются по ту и другую сторону рельсов. Пашка со Славкой доберутся до них, как только доведут до ума свою, на кирзовом ходу, каталку-дрезину. Выберут окно побольше между товарняками, и тогда их запас металлолома на чёрный день ещё немного пополнится. Жаль – железо дешёвое и тяжёлое – его лучше накапливать потихоньку, и когда уже наберётся на грузовик, тогда можно высвистывать приёмщика с машиной, тогда и денег выходит со всяких труб, костылей да старых кровельных листов вполне солидно. Лучший навар, конечно, с меди – закинули в сумку пару катушек проволоки, сгоняли налегке, – и пожалуйста: неделю все сыты и пьяны, и нос в табаке, если кто курит. Только где её наберешься, меди-то…

До неведомского поворота, скрытого за туманными синими ёлками, ещё шагать и шагать. На речке Неведомке, полвека назад пущенной под насыпью в широкую железную трубу, – прямо на бетонной плите, которой ту трубу накрыли, чтобы проложить полотно, – братья Степановы, волочащие теперь каждый по рюкзаку и по нескольку пакетов со снедью из поселкового магазина, по обыкновению уговорились сделать привал. Ведь и в поселке ещё пришлось натопаться: бегали и на почту, ждали, когда откроет крашенный синей краской замок ленивая почтарка. Ходили в аптеку на другой конец посёлка за лекарствами и инъекциями для отца, хотя нужных и не оказалось. А ещё ждали, когда живший по соседству с аптекой старый Юра Шут выберется с огорода и, судя по звукам из полуоткрытой двери, – перевернёт вверх дном пол-избы, кряхтя вынесет и, наконец, отдаст проплаченный впрок на той неделе из личных Славкиных денег литр первача.

От отца Слава слышал, что Шут не местный, когда-то давно перебрался в Пылинку сразу из тюрьмы, отбыв долгий-долгий срок. Некоторые приблатнённые пылинские ребята Шута уважали безгранично, поговаривали, что он чуть ли не бывший вор в законе. Во всяком случае, перстни, щедро и густо наколотые у него на фалангах пальцев и успевшие за долгую жизнь расплыться и подвыцвести, смотрелись серьёзно. Интересно было бы узнать, за что он сидел…

 

От неведомской плиты до дома останется километр, который Славка с Пашкой одолели бы в любом состоянии, с любым грузом, хоть ползком, хоть с закрытыми глазами, в жару либо в метель.

Этот привал, после восьми километров сбивчивого, неудобного хода по древним шпалам, – то скользким в дождь, то пышущим тяжким битумным духом от палящего солнца, а то и вовсе незаметным в снегу в февральскую позёмку, – замышлялся братьями всякий раз как короткая остановка на глоток горячительного, на перекур, как передышка перед последним после поворота, прямым уже, участком железки. И почти всегда эти посиделки на бетонной поляне с видом то ли на речку, то ли на болото с чёрно-сизой угрюмой водой, на кочки, мёртвые березки и в унылой дали – на мрачное хитросплетенье бобровых хаток – затягивались ненадолго. Усталость и гиблый пейзаж наводили на безрадостные мысли о житье-бытье; в этом самом месте, где железная дорога выпрямляла свои лесные петли и откуда вела уже напрямую к станции Друлёво, вдруг усиливался извечный страх Славки и Пашки Степановых перед неминуемым недовольством отца, который, отправляя сыновей одних ли или с Джегером будь то за харчами, лекарствами или просто за вдогоночной выпивкой в посёлок Пылинку, всегда одинаково нервно и не по-доброму ждал их возвращения.

Вот и сейчас они пропустили обратный поезд из Ландышева, пока, томясь и дергаясь, дожидались заковырявшегося Шута; отец в этот раз всерьёз разболелся, затемпературил, но, тем не менее, дотошно рассчитал деньги на каждый продукт и время на посещение сельпо, почты и аптеки. Двадцать минут закладывалось на обратную дорогу в Ландышевском поезде – тяжёлой тепловозной сцепке, медленно тянущей со скрипами и стонами по ветхим ржавым рельсам единственный пассажирский вагон.

Шут подвёл, и железнодорожный общественный транспорт, выпустив пару дедов и ремонтника в оранжевой одежке на полусгнившие руины пылинского деревянного перрона, проскрипел дальше. Ребята на поезд опоздали и пошлёпали пешком.

Ландышевский считался пригородной кукушкой, его пускали туда-обратно раз в неделю по средам. Хоть и был этот поезд, точнее – вагон, по столичным меркам – убитым, старым, с отрывающимся от всех пятидесяти шести сидячих мест пошарпанным бурым кожзамом, содержался он, насколько возможно, в чистоте, в нём посменно работали две бригады проводников – поддерживали порядок, зимой топили и, самое трудное, – собирали деньги за проезд. В одной из бригад была проводница, молодая совсем девчонка, и Славка, положив на неё глаз, как только доводилось попасть в поезд в её смену, все двадцать минут от Пылинки до Друлёво или обратно, страдал и мучился оттого что он, некрасивый, со слишком близко посаженными глазами, с подломанным в детстве ещё носом, с одинокими жёсткими волосинами ни в какую не растущих усов и бороды, гнилозубый в свои двадцать с хвостиком, если, бывало, что чисто стиранный, то уж тогда обязательно не глаженный, никогда не сможет обратить на себя внимание этой ухоженной, свежей, с аккуратной косичкой, румяной барышни в новеньком проводницком кителе. То, что её зовут модным именем Ангелина, Славка узнал окольными путями, от других проводников, робея спросить напрямую, и решил, что имя ей очень подходит.

По всему было видно, что она – девушка городской культуры, и однажды Славке стало особенно стыдно за весь их местный деревенский убогий уклад, за себя и за своих соседей из Новосёлок – деревеньки километрах в трех от Друлёво по грейдеру. Вячеслав ехал в тот день из Ландышево, иногда прислушиваясь к разговору двоих пассажиров, что сидели позади него. Явно охотники, в камуфляжных с иголочки бушлатах, выбритые, с длинными импортными чехлами для ружей – наверно, каких-нибудь многозарядных «ремингтонов», а не простецких наших тулок, – мужики беседовали между собой не слишком громко, но без умолку и с почти праздничным предвкушением – о предстоящей охоте, о повадках зверей, о трофеях прошлых лет. В Пылинке поезд стоял минут пять, вид из окон сквозь морозные узоры на стеклах чем-то обрадовал этих, судя по всему, если не москвичей, то уж точно тверичан с ружьями, они улыбались грядущим метким выстрелам, зиме и таким уютным, когда смотришь из вагонного окна, сельским домишкам. В этот момент на мостках Пылинского перрона началась какая-то кутерьма, следом и тамбур наполнился криками, свистом, гарканьем – вагон штурмовали новосёлковские Петровы. Галина, которую все называли Галька Рыжая, и два её от разных мужей сына-переростка Васька да Серёга, напустив холода в вагон, то переругивались с проводниками, то божились и умоляли их, то искали мелочь в карманах, выворачивая всё их содержимое.

На выход! – старший проводник, пожилой, с красной быкастой холкой, был неумолим. Ангелина поднимала и пыталась сосчитать копеечки, вытряхнутые вместе с семечной шелухой на пол. На проезд всё равно не хватало.

Да в следующий раз заплатим, – развязно обещала визгливо-хриплая Галька.

Друлёвские? – уточнял проводник сквозь гомон.

Хуже. Новосёлковские, – петухом орал младший Галькин отпрыск, играя жилами на бритом, в порезах, черепе. «Обрили от вшей что ли?» – подумал Славка.

Да тихо, Вась! – одёргивал брательника Серёга, который выглядел постарше и почище.

А вы не думайте, что это мои хах-хали, это дети мои, де-ети, сыноч-чки… А-ха-ха… – хрипела Рыжая, у неё был один жёлтый зуб в чёрном провале рта, обведённом малиновой помадой, – и, улыбаясь, пьяно морщила конопатое лицо.

Тепловоз набирал свою непрыткую скорость, вагон уже покачивало, проводник смирился и приказал:

Сойдёте на ближайшей станции.

А куда де-енемся, – нагло цедил младший Галькин отпрыск, – сюда, мам…

Компания рассаживалась по вагону. Славка услышал, как Ангелина вполголоса жалуется напарнику:

Достали уже эти друлёвские. Почему мы таких пьяных сажаем в вагон?

Он подумал, что нужно будет обязательно сказать ей, что они не друлёвские, а новосёлковские, что друлёвские совсем другие, такие, как он, Вячеслав Степанов, но понял, что ей-то, наверно, без разницы, что они все кажутся ей одинаково неотёсанными, опасными, источающими въевшийся неизводимый сивушный дух, жалкими в своих ватниках, на которые налипли опилки, семечная шелуха, перья, грязь.

Мам, нале-ей, – опять заорал Вася.

Серёга ткнул пудовым кулаком брату в темечко.

Серёг, ты чё?

Умолкни!

Ша оба! – крикнула мать. – А то не налью.

Наконец успокоились, зашебуршали. Звякнули бутылкой. Стало опять слышно, о чём тихо толкуют охотники.

Ну тут и контингент! – уничижительно сказал один из них. Славку это заело: он было хотел встать, развернуться да и влепить сказавшему это едкое мудрёное слово по морде, но чего-то испугался – то ли их ружей, то ли их трезвой холёности и уверенности в своем праве на такие слова.

Посмотрев на свои огрубелые красные руки, на пальцы, изъеденные древесной смолой, все в заусенцах, с обгрызенными грязными ногтями, Славка подумал: да уж, и он, выходит, тоже – контингент, не более. Почему-то и охотники, и проводница Ангелина, по которой он сох ещё каких-то пять минут назад, оказались вдруг по другую сторону черты, которой Слава мысленно разделял людей на фартовых, у которых всё хорошо и чисто, и бродяг вроде него самого, бати с Джегером, брата Пашки, Петровых. Когда-то и Галька Рыжая была по другую сторону. По словам отца, к медноволосой красавице Галине просто так было не подъехать, ухажёры насмерть дрались за неё, а теперь вот уже не ухажёры, и не «хах-хали», а родные сыновья дерутся за бутылку, которую она, оставляя себе на опохмел, заныкивает в кармане.

В Друлёво вся новосёлковская троица долго выходила: вываливались друг за другом из тамбура, обещая в следующий раз точно заплатить, наконец, уже внизу, под станционным фонарем, Петровы собрались, пересчитались, допили бутылку и неспешно двинули восвояси. А Славка, спрыгнув с тамбурной подножки на мёрзлую друлёвскую землицу, огляделся и отметил, что охотники любуются из вагона очередным уютным видом. «Наверно, едут до Заречья или до самого конца, до Приозёрска», – подумал он и, дождавшись, пока поезд тронется с места, быстро показал им кулак.

 

Ещё по этой старой железке, помимо товарняков-лесовозов, ходил, кланяясь каждому столбу, московский поезд: из столицы в пятницу поздно вечером, а обратно, возвращаясь от самых берегов Приозёрского водохранилища – в ночь с воскресенья на понедельник. В Богом забытых Пылинке и Друлёво по какой-то исторической инерции состав из Москвы традиционно останавливался, и этим пользовались столичные и тверские дачники и охотники, благо, пустых брошенных домов на продажу в окрестных деревнях стояло хоть отбавляй. Когда-то после войны здесь расположился большой и нужный советскому хозяйству леспромхоз, питаемый кадрами в основном из Пылинской колонии-поселения. Станционная деревня Друлёво тоже выросла как необходимое леспромхозу связующее транспортное звено. Теперь же, в начале века двадцать первого, если Пылинка ещё как-то выживала, то станция, несмотря на летний десант дачниц с внуками и сезонные наезды охотников-одиночек, находилась вместе с большинством коренных жителей, постройками и инфраструктурой в состоянии вымирания. Даром что места глухие, грибные, ягодные, кишащие зверьём, манили людей, уставших от цивилизации и жаждущих неприхотливого малолюдного уклада – вымирали, едва успев обосноваться здесь, и эти добровольные отшельники.

Одним из таких был тихий, не от мира сего старик, купивший в начале девяностых ветхий, практически непригодный для жилья домишко совсем на отшибе, где-то за огородами и запустелыми выгонами в той стороне, где стоял дом Степановых, но одинаково далеко и от Степановых и от железной дороги, почти в подлеске с одичалой малиной. Звали этого старика Иваном Игнатьевичем. Узнав от старожилов, что в подлесок любят наведываться медведи и потому в этом месте уединенно селиться опасно, Игнатьич странно отреагировал, сказал, что так даже лучше, что раз ходят медведи, значит меньше снуют люди и от этого будет тише. Печь в его избушке уже накренилась, полы подгнили, а крыша в коньке просела так, как будто на всё это строение пытался сесть верхом гигантский шатун.

Поселился старик в зиму, приехав уже насовсем из крикливой многолюдной Твери с одним узлом и большим чёрным ящиком-футляром, к которому были продуманно приклёпаны ранцевые лямки. В этом футляре он вёз сюда, в глухомань, купленный им когда-то с рук трофейный немецкий аккордеон. Иван Игнатьич был композитором и любил полное безмолвие, потому что только в нём он мог слышать свою музыку.

Славец помнил один из январских морозных дней своего детства, когда над упрятанной в сугробы избой-берлогой, из съехавшей на бок трубы, поднимался белый, зримо неподвижный, словно мраморная колонна, печной дым и где-то далеко от земли, подхваченный высотными ветрами, растекался, уплывал в неведомое длинными белесыми нитями. И Слава услышал музыку – сложно, уступами, взлётами, стекалась она к берлоге из сияющих вокруг снегов и, собравшись в мощный плотный звук аккордеона, казалось, уходила вместе с дымной колонной в ультрамариновое безразличное небо. Жаль, но живой аккордеон и музыку Ивана Игнатьевича с того дня больше никто в Друлёво уже не слыхал – старик занедужил, его забрала к себе сердобольная женщина Лена из местных, бывшая медсестра Ландышевской райбольницы. Но и под присмотром он протянул недолго – старость есть старость и каждому назначен свой срок.

Клац, клац – стучат под пашкиными кирзачами шпалы; одноколейка, разбитая товарняками с лесом, исхожена младшим Степановым на полсотни километров и в ту, и в другую сторону. Но сегодня очень много поклажи – на бакалейные запасы положили весь остаток отцовской инвалидной пенсии. Дядя Джегер с ребятами на этот раз не пошёл, сказался совсем хворым – «мочи нет идти», – сука, синяк и филон – смекнул, когда батя давал денег, что много тащить придётся, и что самогон не брать – тоже слышал! Ну и слава богу, а то бы, расхмелившись в посёлке, уже бы нажрался по дороге, и тогда племяшам ещё и непутёвого дядю пришлось бы тащить… Пашка утомился и сильно отстал, опустил голову, изучая труху на шпалах. Вот битумное пятно, вот непонятный гриб, вмятая пластиковая тара от напитков, тряпки, вот женская гигиена, спущенная, видать, с толчка московского поезда в ночи, валяется грязно-серым комком – её он видел ещё в прошлый раз, когда возили сдавать в Ландышево два мешка с алюминиевым разнобросом, а возвращались оттуда на своих двоих. Как же быстро тогда улетели вырученные деньжонки! Старший Славка с основной долей груза прёт уже далеко впереди как танк, за поворотом его не видно, слышно чваканье его разбитых зимних кроссовок, которые лет пять назад подогнала Славцу на совершеннолетие тётка из Выборга.

Хрен Джегеру нальём, – твердо сказал Слава, объявив привал и шмякая рюкзак с крупами и тушёнкой на бетон. Пакеты братья составили вдоль рельса поаккуратнее, присели сами на рельс, подложив под себя обломки серой доски.

Да уж, обойдётся, – отозвался Пашка, прикуривая сигаретину. Затянулся, потом сплюнул, вытер пот со лба, выцветших белёсых бровей. – Крыса он… Слав, а знаешь чего?

Чего, Паш?

Помнишь, мы с Джегером вдвоём ездили в Пылинку с месяц назад?

Славка помнил, в тот раз Пашка рассказывал, что в поезде была Ангелина, что у неё появилось на пальце золотое колечко и вроде даже на безымянном. И Слава тогда малость подосадовал, но виду перед братом не подал и лишь отмахнулся, как будто ему напомнили о давно перенесённой детской болезни. Пашка продолжал:

Пока ехали, тёрли с ним за жизнь. Так вот Джегер сказал…

Чего сказал-то? – Слава спросил недовольно и нетерпеливо, сердился, что его опять ненароком заставили вспомнить проводницу из ландышевского. Птичка-то уже улетела…

Что ему ничего в жизни не интересно кроме как набухаться. – Пашка сощурился из-под белобрысого чуба, будто приготовил, но ещё не состроил насмешливую гримасу. Ждал, что скажет на это старший брат.

Это что ж за жизнь-то такая, что единственная радость набухаться… – не сразу отозвался Славка.

А ещё Брониславыч уехал. В Приозёрск, вроде – внучка там родилась. Нянчить будет, – поделился Пашка новостью.

Все нормальные разъезжаются, – вздохнул Славка.

Да, а вот батя наш… – перевёл на более близкую тему Павел.

А чего батя? В смысле?

Болеет взаправду или с бодуна дуркует, как Джегер?

Боится батя, что тубик опять… Чего спрашивать-то, всё сам знаешь. Утром говорил, тридцать семь и шесть. Бухать ему нельзя вообще. Куда ему с одним лёгким… А он все лето без передыху. Джегер-сука его подбивает…

Славка тоскливо умолк. Потом вдруг, совсем некстати, уморно засмеялся и несколько раз, заливаясь, повторил:

Дядя Джегер, блин…

Оба затихли. На лоне суровой природы, где-то расцветшей багрянцем, где-то увядшей и омертвелой, но все равно манящей, хотелось посидеть подольше, оттянуть тот момент, когда они завалятся в сени, когда батя, нахмурив брови и топорща поседевшие усы, пристанет с докучливыми строгими расспросами, когда опять возникнет неприятное, холодящее душу ощущение, что Николай Степанов видит своих отпрысков насквозь, будто просвечивает рентгеном и прожигает лазером одновременно. Пашке проще, он компанейский, но примитивно устроен, и поглупее, и подеревяннее Славки – вот школу бросил в своё время, даже седьмой класс не дотянул. В ландышевском профспецучилище, куда Пашку запихнули накануне его шестнадцатилетия, чтобы дать возможность вытянуть хотя бы вечернюю восьмилетку и попутно овладеть профессией электрика, младший Степанёнок проучился всего четыре месяца, и, набив себе по дурости блатных наколок, под Новый год протопал до дома по шпалам тридцать семь километров в двадцатиградусный мороз. От очень крутых разборок с батей Пашку спасло то, что у старшего поколения братьев Степановых – бати и дяди Шурика по прозвищу Джегер, Новый год начался на неделю раньше календарного срока, и к прибытию Пашки праздник был в самом разгаре. На вопрос родителя «Как учёба?» младший сын, махнув рукой и выругавшись, сообщил, что теперь научит батю как не платить за электричество.

И то добро, – равнодушно отреагировал тогда отец, заедая стопарь клюквиной.

Ещё Павел привез из училища новое музыкальное пристрастие и кассеты с дисками, которые пришлось поискать на чём слушать. Рок-группа тянула песни про чертей и водяных, было что-то матерное и про колхозную жизнь, и эту близкую тему Пашка часто цитировал и напевал.

Не отстала от жизни и старшая линия братьев Степановых: Николай с серьёзным лицом часами слушал один-единственный лирический медляк про утопленника – в тексте его, вроде, вытащила на берег русалка, но вне воды засохла и превратилась, ни жива ни мертва, в берёзу – как у них на неведомской заболоти. А спасённый дурень влюбился и от безысходности опять бросился в омут. Джегер оценил что-то совсем инфернальное про чертей, и спьяну частенько выл: «У-уу-уу, нас ждут из темнотыы-ыы…».

Пашка, хоть и балагурный, очень рукастый, работящий и сметливый – один хрен, раздолбай. Дураку уже почти восемнадцать, а он, по весне встречая в ночи очередную недозревшую зазнобу с московского поезда, веселья ради вытащил на рельсы станционную скамью. Интересно ему стало, остановится поезд перед преградой заранее или, подъезжая к единственному горящему в округе фонарю, который вместе со скамейкой и есть платформа Друлёво, протаранит эту сосновую доску на двух колодах. И хоть лавочку ту Пашка сам когда-то строгал и сколачивал, теперь сам же решил распорядиться своим трудом, наполучил от Славки таких поджопников на глазах у всех, кто присутствовал, что перед зазнобой оказался навсегда опозорен. Ну не дурак ли?

Как всегда, Славке сейчас придётся выкручиваться, придумывать за двоих, почему опоздали на поезд, лихорадочно соображать, как утаить самогон: бутылку-то они, конечно, заранее припрячут, в сарайке что ли, главное, чтоб Джегер во дворе не пасся, собака…

 

2.

 

В конце девяностых – начале двухтысячных, пока не жил ещё в их доме приживалкой и прихлебателем конченый паразит дядя Шурик, пока отец ещё, хоть и выпивал, но всё же сдерживал себя ради сыновей, боясь после перенесённой операции по удалению лёгкого попросту умереть, оставив детей круглыми сиротами, – Славке посчастливилось закончить полный курс пылинской средней школы почти отличником. Ежедневно он ходил пешком два километра по тогда ещё не совсем убитой лесной дороге до грунтового грейдера, который дважды в день чистили, там паренька подбирал школьный автобус, возивший детей на учёбу из Заречья в Пылинку. Автобус этот нередко ломался, когда школьников надо было везти обратно. Грейдер давал крюк в пятнадцать километров, и домой Славка предпочитал идти по шпалам – так было почти в два раза короче.

Рос Славка без матери, иногда лишь вспоминая её смутный образ из раннего детства, но, в силу этого, очень ценил все те титанические усилия, которые Николай Степанов, инвалид первой группы, прилагал к воспитанию, содержанию и образованию его и брата.

Не особо уважая физический труд, Славка вырос человеком любознательным, мнительным и, сильно сомневаясь в своём о себе мнении, тем не менее считал себя сильной и цельной, а главное – ищущей личностью.

Когда отец говорил: «Славец, ты умный, у тебя всё впереди», Славка свято верил и в свой ум, и в то, что у него действительно всё впереди, верил в своё особое предназначение в будущем, как, впрочем, верил он тогда абсолютно во всё, что говорил отец, умевший всегда кстати и к месту вытащить из своего богатейшего биографического короба нужный старшему сыну житейский рецепт.

Получалось так, что без материнской ласки Славка льнул к отцу, неосознанно льстил ему, играя на его тщеславии, выражая совершенно искреннее, впрочем, восхищение батиной жизнью, батиным характером, его советами и даже его определёнными недостатками. В ответ получал ту особую любовь, которую обычно вызывает внимательный и благодарный слушатель, любимый ученик, искренний поклонник. Чуть позже, когда отец, просыпаясь после запоев, просил не стопку, а чего-нибудь витаминного, Славка, если был сезон, уходил на день-два за вторую линейку ЛЭП и, веря, что его батя, наконец, надолго вернулся из пропасти, волок домой пару кузовов с клюквой – отцу на морсы и всем на зиму.

Пашка же давно был списан со счетов как конченный оболдуй, весёлый, но дурковатый, росший как трава без матери и не умеющий слушать и ценить ни строгие наставления, ни добрые советы. Николай поначалу радовался тому, как, возможно, будет процветать когда-нибудь хозяйство Степановых со Славкиным умом и Пашкиным трудолюбием, любил говорить: «ваш дом – ваша крепость». Но после того, как на пороге друлёвского дома побитой собакой появился брат Николая Шурик, сильно похожий лицом и причёской на певца Мика Джаггера, и попросился немного пожить и осмотреться, в устоях семьи что-то непоправимо надломилось, и крепость начала разваливаться. Пашка, обзаведясь какими-то личными делами и секретами, всё меньше выказывал желания работать именно в своём доме и хозяйстве, Славка – работать вообще. Довольно скоро оказались невостребованными те отцовские истории из жизни, которые могли содержать в себе положительный пример для подражания, Славка заменил их на истории из книжек, читая всё подряд, начиная с высокой классики и заканчивая статьями про актёров из газет, справочником по судебной медицине и самоучителем гипноза, который за ненадобностью подарил ему кто-то из дачников.

Славка читал даже Достоевского. Не совсем вникнув в сюжет романа, он под Пашкино глумливое ржание всё же одолел книжку «Идиот». Чтение как раз совпало с выдачей Славке белого билета – у него выявили болезнь, сложное название которой он не запомнил – её суть состояла в том, что всякий раз когда он волновался, его сотрясал каскад нервного смеха. Все беседы и осмотры в военкомате заканчивались дружным хохотом: Славка нервничал и смеялся, потому что так проявлялась болезнь, офицеры и врачебная комиссия смеялись над Славкой, и уже все вместе хохотали над ситуацией. И всё бы ничего, если бы Славка не хотел служить, если бы он, как новосёлковский Вася Петрёнок, лил бы себе в анализы кровь из пальца и допивался ворованным у матери вонючим спиртом – где Галька Петрова только его и брала! – до денных и нощных недержаний. Но Славка гурманил, позволял себе из выпивки только свойский самогон первой, самой чистой выгонки, заказывал его старому Шуту нечасто; к каждому призыву, ожидая, что его всё-таки возьмут, выдернут в яркую и насыщенную армейскую жизнь из друлёвского стоячего болота, он бросал курить и подучивал тексты из растрёпанной книжки общевоинских уставов, непонятно откуда взявшейся в доме Степановых.

Донимая расспросами бывшего сержанта Диню Стенькина, единственного из окрестных парней, кому повезло, как Слава считал, служить по контракту не то в самом пекле, не то уже на остывающих углях чеченских войн, он слушал в ответ хоть и интересные, но небывальщины.

Денис, а тебя поначалу в армии деды гнобили? – интересовался Славец.

Что делали? – не понял Диня.

Ну, заставляли тебя портянки им стирать, полы за них мыть?

А, это… Ну ты полней, полней наливай-то… Был один у нас, сказку, говорит, расскажи на ночь. Сказку? – говорю. – Да пожалуйста… Беру дужку от кровати и как его этой дужкой промеж глаз – хрясь! Ну и больше никто, никогда…

Историю с дужкой Слава уже слышал от новосёлковского Сереги Петрова, слышал ещё до того, как Денис демобилизовался. Ещё в россказнях Стенькина, кроме дужки, были картинные бои, зенитные пулемёты, бьющие по бандитам прямой наводкой, и неполученная звезда героя.

Уже закончились давно афган и две чеченские, а смерть свою, нелепую пьяную смерть, Диня нашёл на новосёлковской дороге под колёсами шального грузовика.

Пашка, взрослея, всё больше отдалялся от дома, всё чаще калымил и халтурил у московских дачниц, иногда ночуя у них неделями. Отца он слушал, только когда Николай, хряпнув самогона, упоённо вещал о весёлых своих приключениях и сомнительных подвигах времён бурной молодости. Бабки-дачницы любили Пашку за трудовое усердие, внучки, сосланные к бабкам на лето за весёлый нрав. У Пашки водились деньги, которые он легко и почти с песней зарабатывал, также легко он их спускал на вино, чипсы и конфеты, гульбаня с этими немного недоросшими до кондиции девахами у лесного костра на поляне. Девахи эти приезжали к разной родне в Пылинку, Друлёво, Новосёлки, Заречье, ходили из деревни в деревню в поисках приключений, уезжали, менялись, вырастали и не возвращались, появлялись новые, и для каждой Пашка придумывал новые пути достижения своей цели. Одних он таскал за собой по бурьянам и крапиве, пообещав показать птицу-дергача, других пугал клещом и настаивал, что он, Пашка, должен непременно отыскать это смертельно опасное и очень маленькое насекомое на девичьем теле, пока клещ ещё не впился, третьих водил на чердаки брошенных изб, где как будто бы был спрятан клад или водились привидения. И с теми, кто из них был постарше, посговорчивее, у языкастого весёлого Пашки доходило и до вечерних купаний, и уединений в шалашах, и даже до мытья с вениками в маленькой степановской баньке, которую Славка с Пашкой поставили у себя во дворе из брёвен рухнувшей общественной бани, что стояла раньше около «прудки» в конце их улицы.

Славка же, хоть и был старше на пять лет, но женщины ещё не пробовал. Вычитывая девичьи образы из книжек, выглядывая их в прошлогодних журналах, он мечтал о подруге, которая была бы душой как в романах русских классиков, а телом – как с глянцевой обложки. Во всех окрестностях Ландышевского района таких не водилось. Не знал Славка, что таких не водилось и по всей России-матушке, что то, чего он хотел, было недосягаемым плодом его воображения, сильно опускающим в Славкином восприятии реальную картину мира.

«Раз здесь таких нет, то пока и не надо, решил Славка. Прав батя. Всё у меня впереди». И потянулся к бизнесу. По телевизору много говорили о том, что планета стала ареной борьбы олигархов за ресурсы. Оставалось помозговать, на какой именно из друлёвских ресурсов стоило обратить пристальное внимание. Горбатиться с сельским хозяйством и мелочиться с грибами и ягодами Слава счёл несерьёзным и недостойным бизнесмена и потенциального босса. Решение подсказал один из самых дельных друлёвских мужиков Виктор Брониславович, нанимавший изредка ребят на подсобные работы.

Дело шло к каким-то выборам областного масштаба, и райадминистрация сделала, наконец, то, что надо было сделать ещё десять лет назад – «в подарок» жителям заменила в Друлёво опорные столбы электролинии. Старые, деревянные, стоявшие со времён основания станции, порой уже не стояли, а обвисали на проводах, настолько прогнили у них основания. И тут понаехали бригады, и в считанные дни деревня ощетинилась высокими бетонными, с раскрестьями кверху, новыми опорами, и стало как на мемориальном кладбище – стройные ряды белых бетонных крестов, а между ними холмики крытых корой, всё больше по старинке, серых приземистых изб. Вместе с новыми столбами протянули и новые провода, потому что старое вино в новые мехи не льют, как было написано ещё в одной Славкиной книжке. Виктор Брониславович тогда и надоумил Степанят старый провод весь собрать, смотать и до времени припрятать, пока другие не сообразили. «Вот и будет вам на карман, – сказал Брониславыч. – Ну а что не медь, и стоит за килограмм копейки, на то наплюйте, возьмёте тоннажем, много здесь железа, мотки будете таскать – сами поймёте. Грибы да ягоды – бабушкам оставьте около сельпо торговать, с них не прокормитесь, если только так собирать – себе на зимнюю закуску да для удовольствия. А вот металл – это да-а!».

 

Брониславыч любил возиться с железками, работа с деревом у него не шла – не его, видать, стихией были брёвна, брус, доски и горбыль, из которых он который год строил-перестраивал свою мечту – гостевой домик для охотников. Возводил его у самых зарослей, где начиналась лесная дорога от станции к грейдеру, мечтая о том, что отбоя не будет от желающих остановиться в его «шале», которое он украсит найденной в лесу лосиной сохой, как он начнёт считать доходы и станет зажиточным и уважаемым человеком. Но местная суровая природа препятствовала в трудах и праведных, и неправедных всем без исключения, и, не давая здесь никому ни возвыситься над соседями, ни разбогатеть, быстро всех уравнивала.

Свежо было в памяти, как в избу одной из старух, что по совету дочери открыла нехитрый магазин на дому так, мелочь: сахар, консервы, табачок да самогонка, во время грозы ударила молния и всю избу сожгла дотла. И только ведь год как на барыши свои от торговли старушка покрыла крышу новеньким блестящим листовым железом. А в том месте, на котором строился Виктор, талыми снегами размыло на другой год грунт, и все его плотницкие труды вместе с недодуманным фундаментом поплыли, и всё пришлось начинать сначала.

У Брониславыча были из богатств газосварочный аппарат и мотоцикл с коляской. И, не имея возможности платить ребятам за их работу деньгами, он помогал им, если надо было, транспортом, а когда Пашка однажды, гуляя по шпалам, обнаружил в овражке за Заречьем старую колёсную ось то ли от путепрокладчика, то ли от мотодрезины, очень пригодился и сварочный аппарат с его помощью долго потом мороковали, взяв за основу конструкции найденную Пашкой заржавленную ось, над лёгкой, чтобы можно было вдвоём и водрузить на рельсы и, если пойдёт товарняк, быстро снять и затащить в кусты, путевой каталкой.

В итоге на роль ресурса был назначен разного происхождения цветной и железный лом, пока ещё в сравнительном изобилии валявшийся по железнодорожному полотну – оттуда его было бы удобно возить на каталке. Ещё ресурс водился, но в меньших количествах, вокруг брошенных изб, за огородами и у опорных столбов ЛЭП.

Первой жертвой беспощадной конкуренции стал родной дядя. Многоопытный бомж дядя Шурик неплохо ориентировался во времени и пространстве, когда дело касалось поисков денег на выпивку. И, сообразив, что едва брат Колёк выходит из запоя, как многовёдерный поток самогонки прекращается сразу для всех, Джегер решил действовать. Одним ранним утром он пошарил на братовом чердаке, нашёл несколько увесистых катушек медной проволоки, ещё какие-то металлические запчасти и обломки, и, собрав две сумки, уехал в Ландышево, где с помощью душевно родственного ему вокзального контингента быстро отыскал пункт приёма вторцветмета. Вырученные вполне приличные деньги Шурик побоялся везти домой и на неделю завис в Пылинке у своего друга детства Сашки Болта. Там, в развалюхе на краю посёлка, его вычислили, нашли и долго били ногами племянники, пока упитый Болт дрых на печи.

Слава бить кого-то, ввязываться в драки, участвовать в пацанских разборках по жизни трусил, но физически был очень крепок, если не сказать силён, несмотря на невысокий рост и неказистую на первый взгляд фигуру. Дрался Славец лишь от отчаяния, когда некуда было деваться или со злости. Тогда он бил жестоко, беспамятно, не разбирая своих и чужих, ломал рёбра, носы, выбивал зубы, попутно сокрушая мебель и заборы. Его уважала единичная друлёвская, и если не уважала, то уж точно побаивалась немногочисленная пылинская молодёжь, ему дали прозвище Танк, с которым он согласился, а когда поселковые дворы облетела новость о Славкином белом билете, с ним вообще уже старались не связываться, а то мало ли что взбредёт в голову психу…

От взбеленившегося старшего племянника, получив рикошетом и свою шальную порцию, еле оторвал дядю Джегера Пашка. После взбучки, отплевав кровавые слюни и сопли, сразу протрезвевший и ясный умом Шурик выложил подчистую всю необходимую для ведения бизнеса информацию: явки, пароли и расценки на ресурс, даже на всякий случай отдал Славке заныканные в драный носок последние сорок рублей.

После этого новоиспеченный босс объявил, что весь бесхозный металл, валяющийся в Друлёво, окрестностях и по железке вдоль насыпи, является его неприкосновенной собственностью. С этим заявлением, правда, согласились не все жители станции.

Помимо племянников случалось заниматься силовым воспитанием Джегера и брату Николаю в постепенно сокращающиеся трезвые периоды жизни. Сильно исхудавший от перенесённого туберкулеза, от нескончаемой поддерживающей послеоперационной терапии, от курева и пьянок, Николай Степанов всё ещё смотрелся мощным мужиком. Развитый плечевой скелет, статная осанка, озорной блеск в глазах и добрая лукавая улыбка сквозь строгие с проседью усы привлекали друлёвских баб. Вдовая соседка Зинка, медсестра на пенсии Лена, жившая на той стороне железки, и даже замужняя Заплатка Верка, прозванная так за крупное родимое пятно на щеке, не только лишь из одной жалости помогали Коле по хозяйству, приходили делать инъекции, приносили на Пасху вёдра мелкой посевной картошки и выхаживали его после запоев.

С Веркой у Коли был и вовсе тайный роман. Её муж уезжал в Тверь на вахтенные работы, и в недели отсутствия супруга Заплатка поздними вечерами приходила в Степановский дом попить чаю и, угостившись конфетками-бараночками, уводила Николая из дома к себе на ночлег.

Рано утром глава мужицкого племени Степановых возвращался и, понимая, что у него уже не хватает сил организовать на рутинный труд в домашнем хозяйстве разболтавшихся сыновей, начинал работу по выковыванию из такого негодного сырья, каким был его брат Шурик, образцового истопника, повара, судомоя и огородника в одном лице.

Джегер временами огрызался, напоминая в такие моменты беспородную собаку, трусливые глаза вдруг вспыхивали затаённым бешенством, усы, которые он отпустил, подражая то ли брату, то ли Мику Джаггеру, всегда правда сопливые и повисшие, вдруг даже ощетинивались, он тявкал: «не буду», «я не кухарка», «где твои спиногрызы» и «пусть Заплатка приходит и варит», и мгновенно подгибались его ещё по молодости расписанные синими звёздами на читинской зоне несгибаемые коленки, когда, даже не вставая с кушетки, брат Коля хлёстким шёпотом кидал ему: «Ты, пёс! Удавлю тебя!»

На долю Славки и Пашки из домашних работ оставалась лишь заготовка и колка дров да походы-поездки в поселковый магазин, да и то потому, что некогда пьяный Джегер, коля дрова, рубанул себе по ноге, и после месяц бездельничал и жаловался на больную рану. Что касается денег на продукты – все уже поняли – доверять их ему было делом глупым и бессмысленным.

 

3.

 

Наспех завершив привал на Неведомке, Степанята засобирались, прохладное сентябрьское солнце неожиданно разогнало печальную небесную хмарь и, сияющими нитями отражаясь в стрелке рельсов, указующей в горизонт, поторапливало ребят в сторону дома. Синие ёлки и восемь километров шпал в который уже по счёту раз оставались позади.

Дом Степановых, на улице с официальным названием Первомайская, пожалуй, самый большой, основательный и заметный из всех домов на станции, выдвинул свой мощный фасад так далеко вперёд, что своей густой закатной тенью, когда вечера случались ясными, накрывал три соседских куцых палисада. Улица эта тянулась параллельно железной дороге, отделенная от неё слоем садов и широкой полосой пустыря. Смело выдвинутый вперёд, фасад этот загораживал вид из друлёвского центра на ещё пару обросших осокорями брошенных уже ныне хибар и на маленький круглый пруд, который здесь исстари считали пожарным, но особо полюбили за чистую холодную водицу, когда для рабочих-дорожников была выстроена новая большая рубленая баня, и в «прудку» прям с её порога с гарком и смехом бросали свои красные распаренные тела друлёвские мужики.

Когда-то ударная волна от саданувшей в этом самом, ещё необжитом месте, немецкой авиабомбы выворотила десяток тонн земли в дикой рощице, обкидав комьями кроны и кусты, разметала с деревьев листья и гнёзда, рассекла по живому древесные корни, барсучьи ходы, разрубила века проторявшую свой лесной путь студёную ключевую протоку. Водица ринулась в горячую, дымящуюся едким толом воронку, наполнила, остудила, очистила, и – война, не война – занялся в бочажке новый задел неприметной природной жизни. А вокруг ещё стреляли, лес порой гудел от разрывов, и «прудке», бывало, доводилось и спасать, и губить. Стихло оружие – завизжали пилы, прошли, нашинковав лес на шпалы и бревна для станционного барака, прокладчики пути – и двинулись дальше. И потом медленно обрастала избами, сарайками, заборами, превращаясь в Первомайскую улицу, тропа, ведущая от того первого барака к удивительно круглому водоёму с ровным чистым берегом, будто циркулем вычерченным.

Славке отец рассказывал, что однажды, отхлеставшись веником после сверхурочной рабочей смены, рванул с разбегу из предбанника в ночную воду, не чувствуя холода, занырнул в самый центр и в донном иле больно ткнулся ногой в какую-то железяку. Нырял по молодому ещё любопытству снова и снова, понять хотел, что ж там было в самой глуби, копал руками дно, пока не замёрз, но вытащил и отпаривал, отчищал потом в банных тазах поднятый из прудки предмет. Каска это оказалась – военная, немецкая, целёхонькая – ни пуля, ни ржа ее не взяла. Славка тогда понял, о какой именно каске рассказывает отец – этим фрицевским шлемом, привинченным к длинному черенку, не раз впоследствии, избывая какую-нибудь свою вину, вычерпывали Степанята переполненный нужник.

Провинности и грешки росли и крепли вместе с ребятами, и наступило время, что какая тайная пакость ни случалась в деревне, особенно в безлюдную зиму, подменили кому полный газовый баллон на половинный или потаскали дрова из поленницы, или пропали у кого иконки старые с чердака, да ещё в серебряных окладах кто ж такое на чердаках-то держит! винить торопились сразу Славку с Пашкой да ещё и Николая в придачу, потому как «не иначе, непутевый отец научил, малые б сами не догадались». И вёснами, возвращаясь с зимних городских квартир, потерпевший народ шёл сразу к Степановым на разбор, после которого ребята, наотрез открестившись от пропавших икон, выискивали где-то и отдавали полный баллон, притаскивали обратно дрова да ещё и, во искупление, помогали за так с починкой печи или ещё какой весенней хозяйственной нуждой.

Совсем по малолетству в их шалостях оттенка воровства ещё не было. Просто, из ребячьей глупости, озорства и тяги к новым ощущениям, что особенно было заметно в Пашке, пацаны могли, к примеру, поджечь выброшенное кем-то дерматиновое автомобильное сиденье – лежало оно в пыли на обочине лесной дороги полгода и никому не мешало – и смотреть заворожено, как столб чёрного густого дыма мажет копчёной сажей верхушку берёзы. Или накидать дрожжей кому-нибудь в туалетную дыру. Или, было такое, случайно Пашка, совсем ещё мальцом, утопил в Зинкином колодце её же ведро, и столько она ходила и нудела про это ведро, про то, когда ж и кто его достанет, или уж пусть отдают ей своё иль купят новое, что Славка разозлился, подобрал на дороге гревшуюся в солнечный день гадюку и, отнеся её на конце длинной палки к углу Зинкиной усадьбы, плюхнул змеёныша, как будто это была сама надоевшая им вконец соседка, в колодец вслед за утопленным ведром. Славку отец тогда выпорол, заставил колодезным крюком на шесте вылавливать гадину, но та во всех смыслах слова канула в воду, отыскать её не вышло. А вот ведро Славка нашёл, вытащил и смачно брякнул его здесь же в грязь, обрызгав соседке вылюдную юбку.

Николай, радуясь, что всё обошлось по крайней мере с ведром, услав сыновей прогуляться к Петровым в Новосёлки, взялся успокаивать Зинаиду, пригласил зайти и выпить чаю с ирисками.

Коля, вот как я теперь буду за водой ходить, скажи? Вдруг она уже всю воду отравила, – не могла успокоиться вдова. – Или пойду зачерпну воды, а она меня за руку… И до больницы не довезут!

Да ничего и не будет, Зин. Это ж мелкая ещё тварь, яду не набрала, не гадюка ещё, а так, – Коля махнул рукой, – гадёныш.

Твои пацаны сами как гадёныши стали, – зло бурчала вдова, прикусывая чай ириской, а Николай, совсем сделавшись тихим и участливым, словно ему, старому волку, какой кузнец горло перековал, проворкотал ей ласково:

А может, мои ребята в тебе, Зинка, что-то разглядели? Сходство какое?

С кем сходство? – не поняла Зинка и даже было обнадёжилась, думая, с их матерью.

Со змеёй, – смеялся Николай. – Может, у тебя язык какой-нибудь особенный – длинный и раздваивается… А?

И, жмурясь в шалом прищуре, он стрельнул из-под притворно хмуренной брови таким озорным голодным глазом, что баба сразу отмякла сердцем и не находила больше в себе сил на обиду. А Коля продолжал смотреть на неё так, будто мысленно уже держал в своих лапищах широкий и квадратный, весом и охватом со свой старый телевизор «Горизонт», Зинкин тыл.

«Слишком уж напориста, говаривал Николай, если кто его спрашивал, отчего бы им, вдовцу да вдовице, не связать свои и судьбы и, через улицу, напротив друг друга стоящие дома. В том-то и дело, что по разные мы с ней стороны от нашего Первомайского тракта. Вот если б рядышком, через забор, тогда другое дело!». Имел он в виду, что Зинка и криклива, и упряма, и занудлива, и, что хуже всего, непримирима к его мужицким мелким слабостям как Минздрав. Едва какая-нибудь пьянка в доме Степановых затягивалась более чем на два дня, вламывалась досужая баба к ним в горницу раньше, чем становился слышен её стук во входную дверь, и пилила, и честила, и совестила Колю с друзьями-знакомыми, а позже и с Джегером, пока её не умасливали или стопочкой или отправляя к ней ребят на помощь по хозяйству. «Коля, ты больной! говорила она. У тебя одно лёгкое, одно! А ты пьёшь! И дыму напустил, как будто их у тебя три!».

И ребята шли к ней с неохотой, потому что благодарности никакой за труды от неё не видели и не слышали, кроме опять же наставлений и ещё, пожалуй, подробных рассказов о том, какая травка от чего лечит – в этом она была дока. Банки, пузырьки, бутылочки с отварами и настойками стояли у неё по всему дому везде, где находилось свободное от сохнущих листиков мяты и веников зверобоя место. Впоследствии, когда Коля с Джегером уже запивались месяцами, они, наконец, смогли оценить Зинкины аптекарские увлечения, и с утра часто приходили просить какое-нибудь снадобье – из тех, что на спирту.

И у Коли в тумбочке своих пузырьков и снадобий тоже хватало.

Ещё сразу после операции врач из диспансера, понавыписав Николаю тетрадку рецептов, объявил:

Все потроха этими препаратами, мы тебе, конечно, посадим, но, будь уверен, туберкулез вылечим!

С той поры тумбочка у Колиной постели ломилась от медицинских упаковок, пачек, пластинок, порошков и ампул, а Лена – из тех домов, что за железной дорогой, – зачастила к Степановым делать инъекции. Была она постарше и Зинки, и Заплатки, бесцветная, тихая, «баба без вкуса и запаха», как говорили друлёвские мужики, бездетная, и прожила бобылкой всю жизнь. Инъекции она делала грамотно, благо больничный сестринский стаж и опыт никуда не делись. Лена любила Николая молча и безгласно, будто он был её официальным пациентом, и она боялась нарушить врачебную этику проявлением своих чувств.

И что ж ты, Лена, такая добрая? Не крикнешь, не посерчаешь… как всегда иронизировал Коля, пока она затягивала на его плече тугой жгут, пока прицеливалась в взбухшую вену. Сестрой милосердия уже была, теперь только в монашки остается.

И Лена, глубоко вздохнув, откликалась с печалью в голосе:

Да здесь у вас уже есть кому кричать да злиться…

Если ты про Зинку, – и Коля гладил Лене ту руку, которой она держала шприц, успокаивал, – то знай, что слишком шумных я не люблю.

Да знаю я, Коля, знаю. Ни тихих, ни шумных не любишь. Вот Вера – хорошая женщина, умеренная. Как раз по тебе.

Верка Заплатка когда-то училась вместе с Колей в пылинской школе – дружили, провожались, но без клятв, поэтому, пока ещё не сложилось у них ничего серьезного, раннее вынужденное расставание пережилось легко. Николаю в колонии, в которую угодил он по «мокрой» статье в свои неполные семнадцать, и вовсе стало не до лирики, а Вера смирилась и продолжала жить, хотя парня и не забывала – писала ему письма. Сообщила ему даже, что выходит замуж и продолжала писать дальше уже в замужестве. Перестала только тогда, когда Коля уже освободился и пропал из виду. Снова объявился в Пылинке он уже с женой, которую, было видно всем сразу, он очень любит. И снова Вера смирилась и жила своей жизнью.

Лишь после всех тягот и бед, обрушившихся на него, спустя время, когда уже почти вырос Славец и стал взрослеть Пашка, она начала с помощи именно ребятам – подыскивала им работу у себя в хозяйстве – в баню воды натаскать, огород вспахать, дрова сложить, веников березовых на Троицу заготовить, – и платила им лично деньги, щедро, никто бы другой столько не платил. Потом передавать стала с ребятами подарочки для Степанова-старшего – то сигарет импортных облегчённых пачку, чтоб меньше смолы вдыхал, то коньяку бутылку – чтобы пил хорошее, а не пылинскую отраву. Так незаметно у Николая с Верой всё и срослось, и, хоть половинчатая, как и Колино дыхание, у них вышла любовь – только на те две недели из каждого месяца, пока Веркин муж зарабатывал деньги в Твери на вахте, – но постоянная.

 

Славка с Пашкой, сойдя уже с полотна на пустырь, подбираясь к садам, вспоминали, как однажды от центра станции, набравшись сплетен около заколоченного здания почты, – к их дому, умелым манёвром обманывая кидавшихся на него дворовых собак, прибежал по Первомайской улице бойкий пенсионер-дачник Лёша Насос.

Как всегда прицокивая языком, чмокая губами, словно наяривал и присасывал он за круглыми румяными щеками горсть мелких леденцов, Леша, или, как он просил называть себя, Алексей Иванович, требуя уважения от молодёжи к своим сивым проплешинам и преклонному возрасту, нетерпеливо заколотил в дверь. Он очень спешил быть первым, кто донесёт до Степановых лесным пожаром расходящийся по окрестностям страшный слух, первым, кто в самых сочных, пусть и не совсем достоверных красках, обрисует все подробности небывалого происшествия.

Коля, Коля, открой! Убили, убили Панчеса! Панчеса убили! Где ты Коля? Панчеса убили.

И когда батя открыл дверь, Насос, не снимая ни полперденного кожаного пиджачка, ни резиновых сапог, влетел в комнату:

Эй, ребята, ц-цц! Что ж вы дрыхнете до сих пор? Панчеса-то убили!

Вот так-то уж сразу и убили, – подал голос Николай. – Тебе, Лёша, чуть что – сразу убили…

Это ты, Коля на что намекаешь-то? Это ты про Диню Стенькина? Так ещё раз тебе говорю – Диню тогда, год назад, специально задавили машиной чечены, потому как он этой… первой чеченской кампании… ветеран.

Коля сморщился и вдруг повысил голос:

Штаны в каптёрке протиран, Диня твой. Нажрался и выполз на грейдер перед лесовозом…

Лёшу затрясло от негодования, но он, справившись с собой, вспомнил, с какой, собственно, новостью явился сюда и сбивчиво продолжил:

Так это, ц-цц, Петрёнок ходил с братом и Галька с Новосёлок, туда к нему, к Панчесу. Лошадь там гружёная с сумками ходит, ещё с вечера со вчера гружёная, выпивали они вечером у почты все, и он, и Петренки с Галькой, вон говно-то лошадиное, поди, не просохло ещё. Там они, по тропе в Заломаиху лошадь нашли, а самого-то нигде нет. Пропал! И милиция уже искала. В Заломаиху пешком лейтенант ходил, там на бобике ж не проехать. Так вот лайка одна на цепи, а вторая вокруг бегает. А был бы дома, обеих бы пристегнул. И во второй-то избе, которая у него хлев, корова-то ревёт не доена. Убили, стало-бть, Панчеса, убили!

Ну ты, Лексей Иваныч, и репортёр! – буркнул с печи пробудившийся Славка.

А ты, мафия, помалкивай, – рассерчал что-то Насос, – ты лодырь, на тебе пахать надо, а ты железочки сдаёшь, мне, может, эти железочки нужнее будут, я в Москве на заводе всю жизнь честно отработал, а государство мне шиш показывает, и пенсия у меня смешная.

У тебя, Лексей Иваныч, и фамилия смешная, – парировал Славка.

Прохиндей Лёша действительно частенько наведывался в те богатые на металлолом места, которые Славец уже считал своими. Чуть электрики из района покопаются вокруг столбов, заменив какой-нибудь кабель, пролёт провода, Лёша спешил уже договариваться, чтобы ему отдали отработанные старые обрезки. Уезжая на зимние квартиры в Москву лишь на самые холодные в году месяцы, весь бесснежный сезон он сильно отравлял Славке жизнь.

Ещё Алексей Иванович Зингер мнил себя любителем старины. Зингер – вообще-то так звали его бывшую жену Елену Вениаминовну, но Лёша Соловьёв на заре пенсионного возраста со свойственным ему простодырым хитрованством взял эту фамилию, наивно полагая, что отныне в государстве Израиль его будут ждать с распростёртыми объятиями и готовят уже пожизненный пенсионный запас золотых шекелей. Чего-то, видать, Лёша недопонял, и в Израиль в итоге отправилась одна Елена Вениаминовна. А Насос-Зингер купил дом на окраине Друлёво и первым делом снёс двускатную крышу, переделав её на плоскую, чтобы на регистрационных бумагах его имение значилось как участок с сараем, а не как жильё. В результате, как всегда, Лёша сам себя наколол – платил меньше налогов на недвижимость, но тратил куда больше денег на латание вечно протекающей крыши.

Прогуливаясь по окрестностям, обаивая одиноких бабушек круглолицым румянцем, носом кнопкой, и свойственной многим людям с дефектами речи гипертрофированной словоохотливостью, он за копеечки скупал старенькие вещи – у кого рубель со счётами, у кого керосиновую лампу, а иной раз ему доставался и закопчённый свечами образок.

Гальку Петрову в бабушки записывать было рано, хоть и выглядела она уже, – особенно, когда пыталась молодиться и подкрашиваться, с одним своим зубом, растеряв за десяток лет остальные и пропив золотые коронки, – почти как скоморошная шамкающая старуха.

И, всё мечтая о каких-то хахалях, которых видимо-невидимо попеременяла она в молодости, быстро купилась на Лёшино обаяние, когда он преподнёс ей яблочко и чекушку. Пока, заедая спиртное, она проковыривала своим зубом узкую неровную борозду на яблоке, Леша сориентировался в Галькиной кухонной утвари и наметил себе кузнецовский заварной чайник без крышки, солдатскую немецкую кружку с орлом и, чёрный от грязи, окислов и сажи узенький кофейник, в котором только Насос своим зингеровским нюхом мог учуять грамм триста пятьдесят чистейшего серебра.

Это все наследство моё, от отца, от бабушек. Ещё не то было – хах-хали разворовали.

Галька, несмотря на кажущееся пьяное слабоумие, была неглупой, тёртой бабой, и начала соображать, в чём к ней состоит Лёшин внезапный интерес. И Лёша понял, что, во-первых, одной маленькой чекушкой не обойтись, а, во-вторых, придётся, хочешь-не-хочешь, изображать подобие любовного пыла. И начал заглядывать в Новосёлки регулярно, как заправский ухажер, таща с собой в рюкзачке и винцо, и самогоночку и конфетки. Глядел, когда она на корточках, задом к нему, подкладывала поленца в жаркое жерло печи, и что-то давно позабытое и упрятанное под пластами Лёшиных воспоминаний о молодой поре, вдруг всколыхивалось, – в голове ли, в штанах ли, – и он, дождавшись, когда пьяную Гальку рубанёт уже конопатым лицом в салат или сковородку с вермишелью, осторожно лез ей в этот бич нынешних деревенских баб – тренировочные штаны, – и шарил там рукой. Никаким больше способом удовольствие от общения с женщиной он уже получить не мог, дарить – тем более.

Платья, юбки, сарафаны, порой и длинные волосы, то есть все то, что раньше подчёркивало женственность, давно ушли из друлёвского быта, подменённые соображениями удобства, рациональностью и ленью. И носили бабы на выход – в основном джинсы, а в быту – эти неизбывные тренировочные штаны с тройными лампасами. Но волосы свои, хоть уже и с проседью, но по-прежнему тёмной медью отливающие, Галина берегла пуще всех драгоценностей.

«Хах-халь» Лёша уже успел выцыганить у полюбовницы и кофейник, и кружку немецкую, дело оставалось за кузнецовским чайничком, когда за срамным эпизодом мать и засунувшего руки ей в штаны Лёшу застукал, тихо-тихо внося в дом цветы и бутылку, вернувшийся из армии на месяц раньше, чем ждали, сын Серёга. Посетовав, что брат Вася где-то, по обыкновению шляется, за домом и матерью не присматривает и сейчас помочь ничем не сможет, Сергей справился и один. Содрав с Насоса старые, в пятнах, но со стрелками, брюки, уронив «этого, растудыть, Ромео» животом на дощатый пол, превратил осерчавший дембель тяжёлой солдатской звездчатой пряжкой бледный и толстый, как у бабы, Лёшин зад в иссиня-красную агитку – «Вот теперь, тварь, красота! Вот теперь как флаг над сельсоветом!».

Тварь на следующий день снял побои в Ландышевской больнице и отправился писать заяву прямиком в РОВД. Суд принял во внимание, что повреждений жизненно-важных органов не было, дал Серёге два года условно за хулиганство. Ещё один Лёшин иск об оскорблении его чести и достоинства, покопавшись в материалах дела, суд благоразумно отклонил.

Народ в деревне всё ещё жил по своему древнему родовому кодексу, к которому подмешались во времена пылинской колонии-поселения, ничем не противореча его устоям, лагерные понятия. И говорили, руководствуясь народным кодеком, с точки зрения справедливости стоящим выше всяких меняющихся государственных законов, что Серёга прав на все сто, и суду его следовало оправдать. Про Насоса сказывали так: что он там с Галькой делал – это их свои полюбовные дела, но коль уж сыну её попался, то и получил верно. А вот по понятиям выходило, что Насосу досталось маловато, и надо было бы ему, если уж не вставить черенок от лопаты в зад, то как следует добавить этим черенком по горбу. И опять же, вовсе не за пьяные любовные игры, а за то, что как последний ссученый, накатал заяву в ментовку.

Был год, когда Лёша приехал из Москвы не один, а вместе со слабоумным и беззлобным пьянчужкой Константином Ивановичем, отрекомендовал его как своего дальнего родственника и поселил в одном из пустых домов у пруда в конце Первомайской улицы, под боком у Степановых. Славка с Пашкой сразу по сходству оловянных глазок двоих Ивановичей, по округлости щёк новоприбывшего, хоть и скрытых под бомжистой бородой, определили, что Константин – не кто иной, как родной брат Алексея, и непонятно было, с какой целью Соловьев-Зингер наводит тут тайны мадридского двора, скрывая такое очевидное близкое родство. Странным показалось и то, что дождавшись тепла и свежего, пахнувшего хвоей и разнотравьем воздуха, не жалуясь ни на какие болячки, и, единственно, слегка злоупотребляя спиртным, Константин Иванович к середине лета вдруг приказал долго жить. Наглец Насос ещё и изводил Колю упрёками, что, мол, недосмотрели да загубили, как будто Степановы нанимались ему следить за родней или были чем обязаны.

Выслушав про лошадь и пропавшего Панчеса, загоготал Пашка и встрял с грубым сквозь смех вопросом:

Насос, а ты Константин Иванычеву квартирку-то тогда, поди, сразу на себя оформил?

Ц-цц, – начал было Насос что-то отвечать, но Пашка, видно, совсем решил доклевать гостя:

Лексей Ваныч, а садиться после Петрёнкова ремня больно было?

Лёша в тот момент, похоже, своими воображаемыми леденцами-конфетками поперхнулся или подавился. Тёмно-багровый, с визгами «пасюки», «уголовное отродье», «я это вам припомню», Алексей Зингер вылетел пробкой из дома Степановых – на улице его таки исхитрилась щипануть за штанину собака – и побежал нести дальше сенсационные новости: об убийстве Панчеса и о беспрецедентной наглости Степанят.

Юрий Панчес, сын испанского хоть и не лётчика, но тем не менее пламенного коммуниста, бывший майор, сам коммунист, пережил духовный надлом, когда коммунизма не стало. Разочарованный в большинстве своих сослуживцев и сограждан ещё в конце восьмидесятых, а с девяносто первого – люто возненавидев новый государственный строй, майор Панчес, наездами на охоту в эти края, – родом из-под Приозёрска была его мать, – облюбовал затерянную в лесной глуши пустующую деревню, в которой пригодными для жизни оставались лишь два дома. Заломаиха называлась так потому, что лесной ручей, питающий ключевой водой Неведомку, круто, будто заламываясь, сворачивал близ деревни своё русло, и ещё раз заламывался уже ниже по течению в ореховой чаще. Когда Панчес поселился здесь крестьянином-отшельником и медленно обзаводился хозяйством – наперво собаками, потом лошадью, и, наконец, коровой, – никакая доступная для колёсного транспорта дорога сюда уже не вела. Вся сельская, точнее, лесная жизнь бывшего офицера-разведчика складывалась адски тяжело. Пытался иногда заманивать к себе на лето на сельхозработы местных ребят, но «миска нажористого супа, стакан и табак», сулимые в оплату за косьбу, заготовку дров, уход за скотиной и возделывание огорода, за жизнь в практически монашеской изоляции, под вой волков вместо песен и радио, всякий раз оказывались слишком малой наградой, а фронт работ – неподъёмным. Не прошли испытания и нанявшиеся было к коричнево-бронзовому Юрию Родриговичу Славка с Пашкой – продержались не больше недели. Иногда в зиму, заблаговременно нагнав себе запас самогона, Панчес и сам выл вместе с волками, снующими около той избы, которая отошла под стойло для лошади и коровы. А в основном, главном, доме своего импровизированного хутора он отшельничал: периодами пил, думал, читал, молился, и цикл этот повторялся до полного наступления весны. Изредка, чтобы сделать продуктово-хозяйственные закупки, не забыть людскую речь и узнать новости из дикого человеческого мира, он совершал конные вылазки в «цивилизацию». И здесь, в деревнях и посёлках, его сразу начинали донимать вопросами о том, как он там, в Заломаихе, живёт, и – что было для него, видимо, самым болезненным – о том, как он жил раньше и чем занимался по службе. Обычно, вместо рассказов о своём прошлом, угрюмо отмалчивался, но как-то раз, захмелев, взорвался: «Да не лезьте вы в душу! Лучше сто лет с волками жить, чем про это рассказывать! В волках хоть подлости такой нет, как в той жизни…».

Большего от него добиться не смогли.

И вот, возвращаясь восвояси после очередного выхода в мир, нетрезвый Панчес задремал и свалился с лошади. Удар о землю спровоцировал у семидесятилетнего пустынника инсульт, и, пока отмирал мозг, тело ещё было живо и всё отползало и отползало в кусты, в полму, пока не затихло и не одеревенело. На следующий день его всё-таки нашёл очередной направленный на поиски милицейский наряд.

Славка вспоминал, что на похоронах было на удивление много народа, и кто-то из толпы очень тихо, кротким голосом сказал, как чистую слезу уронил:

Вот и кончилась Заломаиха…

 

4

 

Николай Аркадьевич Степанов родился в Пылинке в ту счастливую пору середины-конца пятидесятых, когда Пылинская колония-поселение в рамках борьбы с пережитками сталинских репрессий была уже ликвидирована и сделалась просто посёлком Советским при одноимённом леспромхозе, а большая часть оставшихся поселенцев из граждан превратилась в товарищей.

Из своего детства-отрочества Николай помнил очень много, и чтобы самому скорее забыть, никогда никому об этом периоде своей жизни ничего не рассказывал. В свои шестнадцать Коля угодил в колонию для несовершеннолетних за убийство. Когда в дальнейшем кто-нибудь задавал вопрос «За что сидел?», он кратко отвечал «За убийство», и сразу переводил на другую тему, потому что он уже сам не верил в то, что когда-то, практически пацаном, сговорился со своим корешем Витькой Бурлаком распить под костерок две бутылки плодово-ягодной на речке Ворчале, на мостках, где иногда полоскали бельё пылинские бабы, а у Витьки ещё оказалось пол-литра самогона, и, запив самогон «гнилухой», они не поделили кусок варёной курятины, которую брали с собой. Пьяный Бурлак зачем-то шлёпнул другана жирной куриной ножкой по лицу – Коля долго помнил этот хлёсткий звук и ощущение липкой куриной кожи на щеке. Ошалевший, оскорблённый, в пьяном припадке ярости, в ответ он метнул вторую бутылку, ещё нераспечатанные тяжёленькие «ноль-семьдесятпять», в наглую и голодную Витькину рожу. И тот, испуганно уворачиваясь, так неудачно, так нелепо подставил под удар свой мальчишеский стриженый висок…

 

От колонии для несовершеннолетних у Николая осталось синее, расплывшееся со временем слово СЭР на щиколотке и определённый авторитет, сгодившийся сразу по переводу его во взрослую колонию под Саранск. Из мордовских бараков, в которых ему повезло ли, нет ли наработать ряд специфических навыков, в родной леспромхоз Коля сразу не поехал, а добравшись до соседнего Горького устроился разнорабочим на автогигант ГАЗ и получил койко-место в общаге. Таская поперву всякую тяжёлую лабуду на своём горбу на заводе, по дороге на работу и обратно в трамваях и автобусах он таскал из карманов трудящихся вещи полегче. И доходило до того, что и зарплату он месяцами не ходил получать в заводскую кассу, и фрахтовал на всю ночь такси, и у таксистов же покупал дорогущую водку по червонцу и ещё дороже – вина, которыми угощал подвернувшихся на набережной девок. Об этой-то поре своей молодости, силы и только-только полностью созревших мужских соков, пьянящих голову, зовущих жить беззаботно и рисково, он любил рассказывать в подробностях, бесконечно повторяясь, вспоминая с любовью и гордостью о том, как он был молод, могуч, ловок и телом и мыслью. И Славка, и особенно малой ещё и впитывающий как губка всё подряд Пашка слушали многократно приключения бати, раскрыв рты, а батю несло вдохновение, и в этих рассказах словно звучало: смотрите, слушайте, учитесь, как легко, рисково и вкусно надо уметь жить!

Позже случилось, что Николай, потеряв осторожность от расплескивающейся лёгкости жизни, чуть не попался на очередной карманной краже, и быстро на локомотивном жизненном ходу переквалифицируясь, сколотил ватагу, вместе с которой выносил из цехов и перебрасывал через заводскую ограду бракованные запчасти. Фары, дворники, тормозные колодки и бензонасосы после смены всей посвящённой бандой собирали в кустах и сбывали оптом скупщикам с авторынка.

«Славец! – наказывал он первенцу впоследствии, – если увидишь на рынке фары с треснутым стеклом, знай, что их кидали через забор, никогда не покупай – это точно ворованные!».

Неизвестно, сколько бы это продолжалось и чем бы закончилось, если б не появилась в двойной жизни Степанова-старшего, работяги и уркагана, девушка по имени Марина. Она казалась каким-то чудом из сказки, доброй феей и ангелом-хранителем; эту маленькую хрупкую девчушку хотелось оберегать от всего грязного и нечестного, рядом с ней хотелось становиться чище и безупречнее. И постепенно, сам себе удивляясь, Коля начал завязывать с теми сферами своей деятельности, которые могли бы оттолкнуть от него избранницу или даже разлучить их, если бы, не приведи господь, пришлось бы снова садиться на нары. Занятно, что такое случилось с тёртым хищником Николаем, но он слепо и без памяти влюбился первый и единственный раз в жизни. Настолько слепо и настолько глубоко, что даже испытал непонятные радость и облегчение, когда однажды в чистой и наивной фабричной девчонке Марине кто-то из мутных горьковских таксистов, Колиных знакомых, узнал бывшую путану по кличке Дюймовочка. Как ни странно, это открытие имело положительные последствия: с того момента они были на равных, и их отношения наполнились абсолютным доверием друг к другу, искренностью, открытостью и верностью. Они обрубили все концы, связывавшие их с изнанкой горьковской жизни, Марина, наконец, решилась уехать с любимым в богом забытый леспромхоз, и Коля смог почувствовать, что из долгого и опасного путешествия, которое заготовила ему судьба, возвращается домой навсегда.

Жили у Колиных родителей, брат Шурик в это время служил, а затем и сидел в Чите, старшая сестра Лизавета уже давно и удачно была замужем в Выборге, окончила институт и аспирантуру. Молодые потихоньку строились на большой многолюдной станции Друлёво, где Коля устроился дорожным рабочим. Завёрнутого в голубое одеяло недельного Славку привезли на кукушке из родильного отделения Ландышевской больницы уже сразу в новый дом. Пять лет пролетели как в концовке почти любой волшебной сказки, где говорится про «долго и счастливо», с малышом, коровой, поросятами, полным птичьим двором и большим возделанным огородом. Но после рождения второго ребёнка, Пашки, у Марины началась сильная родовая депрессия, все на станции считали, что она тронулась умом, «спортили бабу». Она усохла, начала пить, бесцельно уединяться в лесу, как-то раз, хорошо, что летом, пошла по ягоды, заблудилась и, питаясь одной черникой, вышла на железку через четыре дня, грязная и оборванная, измождённая, искусанная комарами и мошкой, в зелёной тине, – одним словом, не то утопленница, не то русалка. А из следующего своего похода вернулась и, смеясь, сказала, что её изнасиловали.

Коля уже устал от болезненных закидонов жены, от тех мгновенных метаморфоз, которые, случаясь, уводили её от него, от детей то в морочные лабиринты сознания, то в лес, то на железку. Коля особенно боялся её прогулок по одноколейке, не раз, переживая, рисовал в своём воображении картину, как безуспешно предупреждая протяжным гудком, сбивает её тяжёлый товарняк. Да что от неё и осталось бы, – Марина и так словно тень.

Отчего-то в этот раз он поверил ей, то ли что-то в её голосе, нервном её смехе подсказывало, что, может, и правду говорит, то ли столько раз она за молодость свою отдавалась всем подряд по своей воле за деньги, что ей ли о насилии говорить, тем более воображать, придумывать. И, чувствуя и рассудив, что, значит, дело было, и кто-то её обидел, унизил, – может, били, может, заставили – кто-то посягнул и на её, и на его, Колину, честь, выставив его, Николая, простым мужем-терпилой, он тяжёлой ладонью хлестанул жену наотмашь, сбил ударом с ног, и после этого начал допытываться:

Кто? Когда? Где?

И отвечала она безучастно, тихо, не по-живому, будто кто другой говорил, не она:

Часа два назад. На Ворчале, где мостки, там поляна. Трое. Не наши. Жгли костёр, пили.

Николай помрачнел, минуту стоял истуканом, потом быстро стал собираться: рюкзачок, нож, топор… Выйдя из дома, направился скороходью, мягко погнал шагом в две-три шпалы в сторону мостков на Ворчале. «Проклятое место, – думал. – И опять же костёр, пьянка…».

Когда-то в далёком детстве, ещё задолго до их злополучных с Бурлаком посиделок, он, двенадцатилетний мальчишка, возвращался из Заречья, от бабки с дедом, в пылинский дом к родителям. И вроде сначала, пока было солнце, морозец и искрил мелкий редкий снежок, идти было жарко, легко, но вдруг захолодало, лютый трескучий мороз к сумеркам стал невыносимым, и уже совсем замерзая, не чувствуя ног, почти дойдя до своего посёлка, где были люди и тепло, как раз около Ворчалы с её неладными мостками, Коля споткнулся о шпалину и упал. Заиндевелый лес вокруг быстро наполнялся густо-синей давящей тишиной, сливались очертания ветвей, лап, стволов, пока не остались по сторонам от железки только мутные тёмные стены. Пытаясь встать, подняв голову, Коля увидел совсем близко от насыпи, через канаву, большого зверя. Зверь не скалил зубы, не выл, не рычал – вообще не спешил, видимо, остерегаясь запахов железной дороги, подниматься на насыпь, просто стоял, повернув в сторону к человеку лобастую некрасивую голову и следил за мальчишкой. Страх придал сил, и Коля понял, что заточенный электрод, который он таскал с собой на случай встречи с волками, – это так, для собственного спокойствия, до тех пор, пока этого волка не увидишь воочию, – считай, что прутик, и что показывать хищнику спину и убегать тоже нельзя, да и не убежишь от него.

Поднявшись, дальше Коля пошёл медленно, твёрдо, словно сам он, следящий за ним зверь и шпалы были одним целым, единым и единственным узлом бытия. Впоследствии он не понимал, как это получилось, видимо, перебарывая испуг, не давая запаниковать, включился древний инстинкт и волнами передавал в пространство, как позывные: «Я здесь главный зверь!».

Волк, шпала – волк, ещё шпала; ни на минуту не позволяя думам, страхам, сомнениям отвлечь его, увести в мысленный туман, заставить потерять бдительность, двенадцатилетний пацан медленно уходил от смерти. Волк шёл вдоль насыпи, не отставая, и лишь когда послышался вдали лай пылинских собак, резко, в одно мгновение, бесшумно сгинул в мёртвом лесу.

И сейчас, направляясь с топором и ножом в рюкзаке чинить расправу, уже он, Николай, был волком, шёл, как ему казалось, спокойно, холодно, может, даже равнодушно, просто уверенный в том, что сейчас дойдёт и заберёт три жизни. И сможет, и сдюжит. Последний до Ворчалы километр он передвигался скрадом, сошёл со шпал, чтоб те не клацали, мягко ступал по песчаной обочинке, останавливался, прислушивался, ловил носом дуновения ветра, но костра и дыма не чуял… И услышал плеск воды не от ветра и течения, а рукотворный кто-то был на мостках, и Николай думал, как лучше: пробраться кустами или выйти к людям ли, нелюдям открыто. Оставил рюкзак под можжевельником, взял в руку топор, нож сунул за голенище. Так и вышел.

Баба, вроде знакомая, из Пылинки, полоскала на мостках бельё. Напугалась сперва – что за мужик с топором? И Коля очнулся, снова он стал человеком – выбрался из волчьего образа. Поздоровался и осмотрел поляну внимательно – ни мужиков, ни костра, ни костровища, ничего, одна трава густая, некошенная, и немного примятая только на тропке к мосткам. Никаких следов, – всё ложь, морок, всё наваждение худоголовой его жены! Или, может, было да не здесь? «Куда ж ты уходишь от меня? – думал Коля. – В жуть, в бред, в туман, разве там тебе место, Марина? У тебя ведь муж, дети…». Сел он и сидел до ночи, думал ещё и про Витьку Бурлака, какой был друг верный и парень хороший, и как бы сейчас он здорово ли, нет ли, но жил…

Заполночь Николай пришёл к Юре Шуту – тот только с полгода как обзавёлся в Пылинке домишком, откинувшись с севера, с какой-то особой зоны, свой продукт ещё не гнал, но брал неведомо где спирт, и до самого утра два волка, почуяв и признав друг друга, провели за столом в разговорах. И солнце взошло и застало их, когда Шут, держа пальцами в синих перстнях стакан, прерываясь то и дело на нездоровый кашель, рассказывал, как сиделось ему в сырых холодных бараках.

А вскоре после этого Марина пропала. Совсем и навсегда. Ничего не сказав, не оставив ни записки, ни следов, ничего, как будто бы её никогда и не существовало, а был только один долгий и сладкий сон, от которого Коля боялся восстать, потому что никогда больше не будет такого же сна. Её искали в лесу, в речках, наводили справки на станциях, в милиции даже вспомнили, по какой статье сидел по малолетке Николай и несколько раз возили его на допрос с пристрастием, оскорбляя подозрениями. Коля никогда не смог простить жену за то, что, бросив детей, она исчезла в никуда, бесследно, растворилась в пространстве, не поставив ясную точку, не успокоив его достоверностью, информацией о том, что с ней, где она. Это отсутствие точки, окончательного и ясного знака, могилы, трупа, костей в конце концов, это гнетущее, гложущее ощущение бессмысленной надежды на лучшее и неотчётливой уверенности в худшем изматывали Николая, как бесконечная зубная боль, как жажда, не знающая утоления. Эта мука неведения отпускала лишь, когда он пил горькую. И уже, может быть, ради спасения рассудка он пил всё чаще и дольше, нередко зависая у Шута по нескольку дней. Коля закашлял, захирел; врачи определили туберкулёз, заставили обследоваться и Шута, и всю родню и коллег. И если стареющего Юру Шута успели подлечить и остановить болезнь медикаментами, то иссушённого горем и чахоткой, харкающего кровью Степанова пришлось везти на операцию. Пацанов на время отправили в Пылинку к старым, дряхлым и обовшивевшим от череды напастей Колиным родителям, прикрепили к районному диспансеру на вечное, казалось, наблюдение.

 

Когда гружёные ребята подтянулись к дому, готовясь встретить сердитого батю, одетого по обыкновению в тренировочные брюки и тёплую фланелевую рубаху навыпуск, меряющего в комнатных тапочках арестантской походкой «руки за спину» выкошенный двор, их никто не встречал. В открытое окно было слышно, как гомонят в избе Зинка и медсестра Лена, им что-то неразборчиво доказывал Джегер.

Они оставили поклажу в сенцах и в избе сразу напоролись на бабьи упреки. Оказалось, что у бати температура под сорок, что в единственном лёгком сильные хрипы, Зинка уже успела дозвониться до скорой и вызвала бригаду – машину с фельдшером ждали вот-вот и боялись, что она засядет в луже, как только съедет с грейдера на лесную дорогу. В полубреду Николай сокрушался, что отколол ручку от бокальчика с Николаем Угодником, которую ему подарила Заплатка на прошлое Рождество. Дядя Шурик отмачивал разбитую Колиным бокальчиком бровь, опасливо косясь на брата и племянников. По-хорошему, бровь надо было зашивать, но «пёс» он пёс и есть, заживёт и так.

За пару дней до этого едва прохмелившемуся Николаю приспичило по-большому, но он был настолько слаб, что не мог дойти ни до нужника, ни даже до ведра, встать с кушетки – и то не смог, и тогда Пашка сунул ему под одеяло литровую банку, чтоб отец оправился лежа.

Старший Степанов тужился, багровел, задыхался, выгонял всех из комнаты, и, наконец, промазав мимо банки, заснул удовлетворенный. Тут и заглянула к ним Зинка – проведать, сделать нагоняй всем пьяницам, обнаружила, вернее, сначала учуяла длинным носом безобразие, застыдила матюками Славку с Пашкой, плюнула на спящего Джегера, и, подняв беспомощного Колю, заставила ребят выносить кушетку на улицу и мыть её там. Они вымыли, оставили сушить на солнце, но под нежарким сентябрьским светилом, видно, кушетка просохла не до конца. Вечером втащили обратно, застелили чистым и, когда в ночь избу выстудило, Николай-то, наверно, и простыл.

Вышло, что опять Степанята виноваты во всех грехах!

 

5

 

После демобилизации из стрелковой дивизии, дислоцированной под Читой, после трёх суток весёлого дембельского вагона до Москвы и ещё шести часов поезда до родного района Александр Степанов сделал отметку в ландышевском военкомате, поменяв свой статус с ефрейтора на ефрейтора запаса, получил обратно на руки свой паспорт гражданина СССР, заглянул на пару дней в Пылинку к родителям, от которых с благодарностью принял конверт с материальной помощью, и не тратя времени зря, подался в Выборг к любимой сестре Лизе – ­немного пожить и оглядеться. Путь пролегал через Ленинград. Колыбель революции Саше понравилась, и он решил закрепить впечатление о городе в приглянувшемся в пивном баре с видом из пыльных закопчёных окон на реку Неву.

Сначала был приятный, пощипывающий язык привкус горьковатой пены, потом непринуждённая беседа со случайным знакомцем под аккомпанемент бархатного ненавязчивого шума в голове; тот момент, когда на грязноватом деревянном столе появились водка и карты, уже в затуманенном шуриковом сознании не удержался, так же как и процесс игры.

Потом, как фонариком, проблеск памяти выхватил картинку, как шуриковы карманы шмонают какие-то люди, и Саше подумалось отчего-то, что это менты в штатском. Но менты появились уже позже, когда Шурик поймал себя на мысли, что он, в целях защиты своих карманов, долбит высокими тяжёлыми каблуками своих то ли модных, то ли не модных уже тупоносых ботинок чьё-то корявое, некрасивое лицо.

Из ленинградского СИЗО, в котором Саша успел наколоть на коленках звёзды, объявляя тем самым всему миру, что его никто и никогда не поставит на колени, злостный хулиган гражданин Степанов был этапирован по злой иронии судьбы обратно под Читу, только теперь не служить, а перевоспитываться.

Три года спустя из стальных ворот, по верху которых была намотана колючая проволока, он вышел битый, но лишь в прямом смысле слова, пуганый, неоднократно ставленный на те самые злополучные звёзды лютой ментовской охраной; он потерял интерес ко многому в жизни, утратил основной спектр человеческих чувств – кроме чудовищного неистребимого страха вновь оказаться в подобном месте.

Со второй попытки он добрался до Выборга, и сестра Лиза, имевшая возможность, а главное – бескорыстную внутреннюю потребность помогать всем Степановым, с радостным энтузиазмом принялась устраивать Сашкину жизнь, и в течение первой пятилетки Шуриковой выборгской эпопеи ей это удавалось успешно, пункты первый и второй её филантропского плана были выполнены: всю пятилетку брат продержался худо-бедно трудоустроенным, хотя дважды его увольняли за пьянку и прогул, и со второй половины пятилетки уже оказался женат.

Упаковывали его в бобик и отправляли в ЛТП на третий год уютной жизни в браке. Сосватанная за Шурика всё той же Лизой невеста филантропией не увлекалась, но имела квартиру и лихо выплясывала на свадьбе под песню Мика Джаггера, которого обожал жених. Как только мужа отправили на принудительное трудолечение, супруга подала на развод – в Лизином плане по обустройству счастливой жизни младшему брату что-то не сработало.

С середины восьмидесятых перестройка, новое мышление и ампула с препаратом «Торпедо», зашитая в мошонку – дабы не возникал соблазн выковырнуть, – помогли Шурику заделаться кооператором – он вспомнил швейные навыки, вбитые в него в читинской колонии, и открыл мастерскую по пошиву курток, а в начале девяностых удачно челночил, ввозя барахло через границу. Череду гражданских жён, интересующихся внутренним миром Александра Николаевича Степанова, на короткое время разбавила даже бывшая законная жена. Но срочная служба, зона и ЛТП научили Шурика дотошно считать дни от звонка до звонка и точно знать свой срок. И окончание десяти торпедоносных лет он встречал с небывалым размахом, как своё второе рождение, угодив через месяц праздника в наркологическую больницу.

В столь универсальном растворителе, каковым является этиловый спирт, в считанные годы исчезли, разметавшись в прах, и деньги, и бизнес, и чуть позже – собственная квартирка, с трудом начелноченная Шуриком. Лиза ничем уже помочь не могла и не хотела – уговорив в своё время мужа взять под братово предпринимательство кредит в банке, теперь она еле убедила супруга проявить милосердие и отказаться от идеи «закатать твоего любимого Джегера в бетон». Двумя несущими опорными конструкциями, поддерживающими Сашкину жизнь, особенно когда он последние полгода перед рывком в Друлёво обитал на запасных путях выборгского вокзала, оставались лишь бешеная жажда водки и необоримый, ни на секунду не слабеющий страх Читы.

 

Теперь Шурика угнетали опасения, что подоспевшая скорая оставит брата дома, что ему сделают жаропонижаюший укол и продолжится для него, для Джегера, трезвая мученическая каторга, этакий очередной этап бесконечного в его жизни ЛТП.

Но фельдшер со скорой диагностировал воспаление единственного лёгкого и ждал, когда Николая соберут в больницу. Сопровождать вызвалась Зинка – «На вас ни на кого надёжи нет!», – запихнув в освободившийся рюкзак Колины тапки, бельё и несколько пачек с куревом, что принесли ребята из магазина, полезла в салон белой «буханки» с красным крестом. Лена, попрощавшись, забрала свой аппарат для измерения давления, пошла восвояси. Трое оставшихся Степановых стояли молча на выкошенном дворе, каждый думал о своём, провожая взглядом вздрагивающую на ухабах синеватую от наступивших сумерек «буханку». И уже когда силуэт машины поглотили еловые лапы разбитой лесной дороги, все трое, каждый о своём, облегченно вздохнули.

Жаль, что выпить вы, наверно, не покупали… – аккуратненько, слабым, чуть дребезжащим голосом, грамотно уронив интонацию до полной обречённости, завёл Джегер привычную шарманку. Для выражения пущей жалобности он придерживал пальцами бровь и морщился как бы от нестерпимой боли.

Племянники переглянулись, и Славка, втягивая в хохот Пашку, заразительно заржал. Пугливая, несчастная улыбка «нальют – не нальют, верить – не верить» появилась и на лице дяди.

А что, Паш, давай на троих? Неси, куда заныкал?

И Пашка, странно взглянув на брата, помня уговор не наливать Джегеру и решив, наконец, что Славец что-то задумал, может, какую шутку, может, он нальёт в дядину стопку воды, и потом они поржут, нехотя согласился:

Дава-ай.

Но Славка ничего не задумывал – он устал, устал от марафона с харчами по шпалам, устал от отцовских запоев, от его пьяных истерик, от его похмельного недовольства, от всей этой полужизни, которую последнее время выстраивал вокруг себя полудышащий и сам полуживущий Николай Степанов. Славка хотел отдохнуть сам, хотел, чтобы отдохнул Пашка, да и Джегер тоже.

Дядь Шурик! – крикнул он. – Жрать чё готовил сегодня? Тащи стопки, накрывай поляну!

«Ещё один Колёк!» – мрачно подумал Джегер, но предвкушение этилового счастья вытеснило секундный негатив.

Когда сели втроём за стол, дядя и племянники, Славка вспомнил, как год назад в таком же составе Николай погнал их после первых ночных заморозков за подмёрзшими опятами на делянку и, собирая с пней почерневшие шляпины, попутно они ставили петли на рябчиков. Научились Степанята изготавливать нехитрый самолов из подручных материалов у покойного Панчеса, во время недолгого батрачества в Заломаихе. Старый майор, обученный разным охотничьим премудростям ещё своим дедом по материнской, местной приозерской линии, с детства знал и умел, как выжить и прокормиться в лесу, если вдруг постигнет несчастье потеряться и заплутать. Объяснял он мягко и доходчиво добытчицкую хитрость, и, словно слушая дедов голос, льющийся из закромов цепкой памяти, слово в слово и с той же интонацией повторял наставление.

Всё, как в удочке – нитка суровая вместо лесы, колышек вместо поплавка и петля вместо крючка…

Панчес, вспоминая деда да себя мелкого, умилялся, уже и глаза влажнились, стыдно было перед ребятами, что готов заплакать, не хватало ещё…

Выбираем деревце молодое, чтоб ветка, как стрела, попрямей, погибче. Вяжем нитку к ветке, к самому верху, и тянем вниз…

Славка слушает, Пашка лыбится.

Панчес продолжал:

Главное – дощечка. Кладем её на какой-нибудь сучок-обрубочек, чтоб как качели получились, и на тот край, что сверху, выкладываем ягоду, и петельку расправляем, вокруг брусничин этих иль рябинин кладём…

Помнил Юрий Родригович, что дед тогда не просто про охоту говорил – а такой узор из слов своих выкладывал, чтоб с намёком, чтоб внук ещё и для жизни что-то из урока захватил. И притчу ещё присказывал старую про то, что в давние времена рябчик был с человечий рост, красоты невиданной, с грохотом пробирался сквозь чащу и кормился честными трудами – лес корчевал, поля засеивал, зерно убирал. И прозывался он тогда иначе. И прогневил однажды своим независимым нравом завистливого лесного бога, да так, что тот превратил вольного сильного красавца-трудягу в мелкую рябенькую птаху, до сладкой дармовой рябинки охочую. И остался у рябчика от былого величия один только грохотливый шум крыльев, чтобы думали, что взлетает в бору живность большая да могучая, да и то оказалось во вред – всяк охотник по этому треску-шуму сразу понимает, в каком месте птаха жирует и где ловчие петли подобычливей расставить.

И вот подлетает птица… И, смотрит, – лежат на дощечке ягоды – ничейные лежат, и делать ничего не надо, искать не надо, в листве, в ветках путаться… И тут птица эта, льстясь на сладенькое, на бесхозное, садится к ягодам на край, а качельки-то вниз! А колышек-то вверх! И распрямляется ветка вмиг и затягивает, и утаскивает за собой петлю… Вот птица-то лапкой и попалась, повисит, потрепыхается вниз головой и затихнет!

Посмотрел тогда Панчес, а ребята уж отошли к деревцам, каждый вяжет, колышки цепляет, качельки устанавливает. И вроде верно все поставили.

Возвращаясь с полными корзинами опят, подбадривая отставшего дядю Шурика, достали из ловушек двух рябчиков, но одну из петель не нашли, а через три дня, снова выйдя по грибы, наткнулись на неё, – попавшаяся в силок птица уже успела испортиться. И Пашка тогда спросил про рябчика: «Что ж его зверьё до сих пор не подъело?». А Джегер вставил своё: «Видать, слишком высоко висел – с земли не добраться… Вот и протух».

В полтретьего ночи окна в чёрной громадине Степановского дома ещё горели уютным желтоватым светом, через них можно было услышать хохот Степанят, матерные песни про чертей и неузнаваемо зычный, наполненный уверенностью и радостью жизни голос дяди Шурика:

Обяза-ательно, обяза-ательно съездим и прове-едаем, но завтра. И узнаем, чё ему привезти. Завтра. А сёдня пьем. Пьё-ом и будем пить, а мозги кампассирывыть не бу-удем… У-уу-уу, нас ждут из темнотыы-ыы…

А где-то в сизых бурьянах поодаль от дома звук этого голоса пытался перекричать взволнованный дергач.

 

6

 

Утром, ещё раньше, чем на попутках добралась из больницы Зинка, Степановых разбудил долгий, занудный непрекращающийся стук. Барабанили в окно, потом долбили в дверь, потом снова возвращались к окну, и продолжалось это до тех пор, пока, разозлившись, не вскочил с койки Пашка, не обул кирзачи и не звякнул крючком входной двери. Крючок закачался как маятник, углубляя в дверном косяке бороздку. Стучала медсестра Лена, и по её мертвенно-белому встревоженному лицу Степанёнок уже почти догадывался, с какой вестью она пришла.

Звонили мне из больницы. Отмучился… Отёк лёгкого, сказали. От пневмонии… А он думал, туберкулёз. А оно вон как…

Было слышно, как женщина глотает подступивший к горлу комок.

Аа-а… – Пашка переваривал информацию, соображая, сон это всё или явь. – Вы зайдите, тёть Лен.

Ребята, если какая помощь нужна, – продолжала она сдавленным, тихим, почти сиплым голосом, – то…

Поднялся Славка, вышел с лицом безучастным и сосредоточенным, всё слышав, бросил быстрый вопрос в их сторону:

Умер, да?

И, время не тратя на сантименты, тотчас ушёл в избу собираться. Пашка и Лена услышали шум в комнате, как если упало что-то тяжёлое, потом кто-то промычал в глубине избы – вроде бы Джегер. И следом послышалось приглушённое Славкино рявканье: «Хватит валяться, сука, батя умер».

Дядя Шурик выбрался из-под опрокинутого Славкой топчана, почесал ушибленное ухо, подхватил свою курточку, в которой приехал ещё из Выборга, и, направляясь к выходу, пробормотал: «Да, протух рябчик-Николаша…».

 

Наступила бестолковая суматоха, когда все срочно от растерянности и расстройства хотели что-то делать, чем-то заниматься, куда-то идти, но не соображали, что, чем и куда. Не хватало, ох как не хватало того единственного, кто был способен навести порядок, спланировать, расставить всех по местам, определить каждому задачу. Печальные вести и атмосфера суеты выплеснулись за пределы Степановской усадьбы – через дворы, заборы, огороды, по тропкам, по крышам и с дымом печных труб, – постепенно заполонили всё Друлёво, народ забегал по станции, подъехала Зинка на машине с кем-то из пылинских мужиков, что-то говорила Пашке – он не вникал, смотрел сквозь неё в верхушки ёлок, на которые опускалось серое небо. Прибежал любопытный вездесущий Лёша Насос, крутился во дворе, в избе, отвлекал пустым трёпом, путался под ногами. Дозвонились до тёти Лизы в Выборг, стало полегче. Теперь ждали её приезда, – кому как не ей по плечу будет потянуть на себе эти неожиданно свалившиеся горестные хлопоты. Сама образованная, муж – бизнесмен. А здесь, в друлёвской дыре, и денег-то ни у кого нет, и старые спецы по похоронам уже сами все повымерли. В середине дня Степанята вдруг заметили, что нигде нет Джегера, – и сразу забыли о нём. Зинка распределяла баб, чтобы уже начинали готовить к поминкам у себя по домам на плитах и в печах.

Славка слонялся по двору – не находя себе дела, то входил в ступор, то боролся с подступающими волнами горьковатых слёз, не желающих никак скатываться с красных век. Как на грех заморосил нудный холодноватый дождь, шёл долго, вымочил дорожную грязь, наполнил водой колеи. Пашка под дождём таскал куда-то воду, кастрюли, дрова, всем был нужен, даже в пылу работы пошучивал, посмеивался. Вечером, наконец-то найдя правильный поворот с грейдера, пробравшись через мокрый лес на джипе, подъехали тётя Лиза с мужем. Славке нашлась работа – выгружать из салона и багажника коробки, ящики, пакеты и полиэтиленовые мешки. Тётя проверила холодильник и подпол, поцокала языком, покачала головой и ожидаемо сообщила, что все расходы по похоронам и поминкам они с мужем берут на себя. Отозвав Славку в сторону, давала ему, как старшему, денег на ближайшее будущее, всовывала конверт в карман его драных спортивных штанов, которые он ещё с новья ни разу не стирал, да и, наверно, не снимал. Он отмахивался, благодарил, отказывался, снова благодарил и, наконец, взял.

На следующий день привезли гроб, крест и венки. Тётя Лиза всюду ездила, платила и договаривалась – в больничном морге, в поселковой администрации по поводу места на кладбище, заказывала необходимое в ритуальном магазине в Ландышево, Славка с Пашкой ходили по деревне, искали, кто будет копать, не нашли и поплелись в Новосёлки, там сговорились с Петровыми за литр и курево.

Утром третьего дня дождь кончился, и, когда из морга привезли покойного для прощания, когда установили гроб с телом на табуретки в выкошенном дворе, в небе немного просияло, правда, повеяло холодным северным ветерком, но стало заметно суше. Славка заметил, что седые батины усы пострижены короче обычного и сильно почернели, и никак не мог придумать этому объяснения. Откуда на отце этот нелепый костюм с коричневыми брюками и бежевым пиджаком, тонким черным галстуком? У бати вообще был когда-нибудь костюм? Кто это на него надел? Зачем? Где тренировочные и фланелевая рубаха? Славка хотел видеть отца в тренировочных брюках и клетчатой рубахе, но живого, и руки чтоб не на груди, а за спиной, как обычно, в дежурной арестантской походке. И пусть бы отец ещё сто лет хмурил брови и придирался, но чтобы он был с ними, чтобы он, Славка, не чувствовал больше, как чувствует сейчас, вдруг разверзшейся под ним пропасти одиночества и абсолютной брошенности отцом, богом и всем миром.

Кладбище, чёрная яма. Народу мало наверно, потому что холодно. Лицо тёти Лизы непроницаемо, и голос тоже ничего не выражает в ту минуту, когда она произносит короткую речь. Беззвучно рыдает в чёрном платке Верка Заплатка, силится скрыть торжествующую улыбку Веркин муж. Почему-то сегодня молчит Зинка. Вот они все друлёвские бабы, мужики, парни, стоят, и сказать им нечего. Джегера нигде не видно. Всё. Опускают гроб. Пашка берётся закапывать вместо пьяного уже Васи Петренка. Зачем Пашка? Нельзя ему, не положено он же сын. Комья земли с грохотом сыпятся на гроб. Несколько минут и тишина. Ни оркестра, ни торжественной выжимающей слезу музыки. Неужто батя всей своей жизнью не заслужил? Нет? Все сволочи, все вы, бабы, мужики и парни. Что вам такого сделал Коля Степанов? Что ж вы его так не любили, раз теперь все молчите? Неужели ни у кого не находится ни одного доброго словечка?

В гулкой тишина Славка вдруг слышит себя, свой лающий, непотребный в этом месте прерывистый смех. Славка ловит недоумённые взгляды, кто-то шикает, остальные знают и отводят глаза. Тётя Лиза печально-печально смотрит на него и на Пашку.

Закончились скорые скомканные поминки, все спешат, всем некогда, тётя Лиза торопится выехать со всех их размокших грейдеров на человеческую асфальтовую трассу до наступления темноты.

Как же вы тут будете одни, ребята? Сможете? Одолеете такую жизнь?

Славка молчит.

Да всё нормальн, тёть Лиз, – Пашка отвечает за двоих.

Ну смотрите, если что, приезжайте в Выборг.

Муж тёти Лизы отворачивается и едва заметно отрицательно качает головой. Славка улавливает его движение и вздыхает. Что-то ждёт их с Пашкой в этом доме, в этой жизни?

Ну ладно, держитесь, вы ребята крепкие.

Джип страгивается с места. Они стоят на улице рядом со своим домом, маленькие мужички.

Лизавета сменила мужа за рулём и погнала по ночной трассе на Питер, думая о том, что же всё-таки станется с этими и наивными, и какими-то не совсем удачными что ли ребятами, совсем ведь несчастливыми, росшими без матери и под влиянием двух, что уж себя обманывать, – двух старых алкашей-уголовников; куда ж их в конце концов вывезет эта забытая в тверских лесах старая гнилая одноколейка, по которой, как и в жизни, в одну-то сторону легко и быстро на весёлой кукушке, а вот чтобы возвратиться обратно, приходится ох как попотеть с тяжким грузом да по шпалам, да на своих двоих…

 

К сорока дням, когда Степанята, хозяйничавшие в доме вдвоём, уже подъели тёти Лизины деньги и подустали сидеть на одной гречке без масла, им пришлось искать и везти в Ландышево очередную порцию медного и алюминиевого лома. Что-то ещё можно было подобрать на земле, но уже начинал порошить снег и как никогда свежи были в их памяти батины рассказы о лёгкой и вкусной жизни, – и тогда металлический ресурс Пашка предложил подсобрать в запертых на замки домах московских дачников. Младшему Степанёнку пришлось долго уговаривать брата, что это никакая не кража со взломом, что он уже так делал, и никто ничего не заметил, что если вдруг какой шухер, он, Пашка, сразу всё возьмёт на себя и пусть Славка не волнуется.

Старший брат согласился не сразу, ходил, думал, взвешивал возможные последствия и в конце концов решение принял компромиссное – хотя в душе и было чувство, что пал один из главных бастионов его, Вячеславовой, внутренней крепости, пал под осадой страшно опасной, но и сладостной силы, которая щедро сулила ему наполненное освежающей рисковой новизной неведомое будущее. Перед тем как окончательно решиться, Славка осенённо спросил:

А Насос уже уехал в Москву?

И Пашкино лицо растянулось в понимающей улыбке. А Славка продолжал себя морально готовить:

Между прочим, эта тварь уже несколько лет уводит мой ресурс! Надо вынести из его хаты весь металл, какой найдём. Чтобы впредь было неповадно!

Ходили ночью, выбрали поветреннее, чтобы порывами заглушало шум. Пашка деловито примерился монтировкой, дёрнул, и замок свалился вместе с петлями под ноги. В сенцах было пустовато и темно, достали фонарик. Дверь в комнату тоже оказалась на замке. «Какая тварь предусмотрительная!» – выругался Славка. Повозившись, сбили и этот замок. Внутри было побогаче: сначала напугало трюмо – показалось, что из угла сразу шесть человек светят в них фонариками, потом Пашка заприметил новомодный плоский, на ножке, телевизор, и загорелся идеей взять его на время посмотреть, а к весне вернуть обратно – дурачок! Металла никакого в комнате не оказалось, лишь на полке стояли чёрный какой-то кофейник да фарфоровый чайничек без крышки.

О! Так это ж Петрёнковские, у Гальки на кухне, около печки их видел, – изумился Славка и сразу на него снова нашла какая-то обида за них, за деревенских, что обманывают их и обирают все кому ни лень.

Славец, иди сюда! Глянь-ка! – шёпотом закричал, почти прошипел Пашка откуда-то из-под земли. – Дай посвечу тебе.

Славка пошёл на луч света, бьющий из подпола, из открытого люка, спустился к брату по ступенькам.

Да-а! – Здесь были аккуратно составлены рядами и мотки очищенного и обожжёного медного провода, и гора ломаной, смятой алюминиевой утвари, угадывались кастрюли, бачки, бидоны, формы для выпечки, проволока, пластины какие-то, в углу широкого этого погреба кучей насыпан старый хлам, фотографии, части от прялки. – О! Пашка, это не иконные оклады, которые тогда с чердака у кого-то пропали?

Они самые! А думали на нас, – отозвался Пашка. – А деревяшки от них где?

Хрен знает. В печке небось сжёг. Ну Насос и пассажир! Вот жучила! Сколько народу наколол!

Ну это тогда нам и стрематься нечего.

Экспроприация экспроприаторов! – вспомнил Славка умную фразу из какой-то книги.

Таскали в несколько ходок, в какой-то момент показалось, что рядом с домом, по соседству с Зингеровским, промелькнула белёсая тень – может, медсестра Лена выходила по ночной нужде, а может, и примерещилось, но стало страшно. Перед тем, как совсем уйти, Славка вдруг со всей силы шарахнул ногой в трюмо – со звоном осколки рассыпались по полу:

Тварь!

 

Сегодня много, хорошо привезли, – прикидывая в уме барыш от перепродажи и думая, на сколько наколоть братьев, отметил приёмщик в пункте вторцветмета. – У-у, на много выйдет, разорите меня вконец, даже серебришко есть. – Он быстро взметнул на них хитрые понимающие глазки и тут же скрыл их под ресницами.

Батино. После похорон разбирали вот… – Славка проглотил слюну, скоропалительной ложью обжегшую рот.

Богатый был батя. А доски тоже есть? – спросил приемщик, взвешивая иконные оклады.

Степанята смолчали.

Ну если остались доски, то тащите, сторгуемся.

Приёмщик сверился с весами, потыкал в калькулятор, начал отсчитывать и пересчитывать купюры.

Кстати, приходил тут этот ваш, Джегер что ли, – конец сентября, наверно, был, пришёл с разбитой бровью. Говорил он, говорил, что батя ваш умер… Так вот он денег просил на гроб, и я дал. Когда отдаст-то?

Сколько? – спросил Славка, и услышав ответ, вздохнул облегчённо, показал рукой на пачку причитающихся им купюр: – А-а, ну тогда вычти из этих…

 

И куда же, интересно, дёрнул Джегер? – спрашивал довольный Пашка, беззаботно выбрасывая лёгкие ноги в кирзачах на встречные запорошенные чистым снежком шпалины. Ему всё было ерунда, он не думал о том, накатает Насос заяву или нет, не забивал голову себе и успокаивал брательника:

Если что, прессанём Лёшу, про иконы напомним краденые.

А Славка, безуспешно отгоняя от себя страхи и сомнения, зная, что теперь ему томиться всю зиму тяжёлым предчувствием беды – а весной, когда вернётся Зингер, беды не избежать и тогда уж будь что будет, неуверенно отвечал:

Джегер? Куда-нибудь пожить, оглядеться, куда ж ещё…

г. Москва