Петрикор

Петрикор

Рассказ

По уже сложившейся традиции, в апрельском номере «Сибирские огни» предоставляют свои страницы фантастике. Как известно, фантастическое допущение только прием, и каждый автор строит на его основе не только свой сюжет, но и в конечном счете — свой мир.

Новосибирец Володя Злобин предлагает собственную интерпретацию темы контакта с пришельцем из космоса.

Инна Девятьярова живет в Санкт-Петербурге, но родилась и выросла в Омске. Возможно, поэтому в ее мистическом рассказе, написанном мастерски выдержанной ритмической прозой, появляется «злой гений» Сибири барон Унгерн.

Москвич Иван Гобзев исследует актуальную тему погружения человека в мир компьютерных игр, совмещения виртуальной и материальной реальностей.

Этические проблемы, связанные с вмешательством науки в человеческий геном, не раз поднимались в отечественной фантастике. Стали они и объектом внимания Олега Сафонова, писателя из Новокузнецка.

Володя ЗЛОБИН

Петрикор

Рассказ

 

С самого утра Семухин шерстил барабинские околки. Грибов не было. Попался только иссохший обабок, у которого с ножки облетали черненькие чешуйки. А ведь на днях опрокинулся ливень, ветер качнул траву, и степь легла, придавленная тяжелым фиолетовым небом.

Семухин наблюдал грозу в одиночестве. Он ощущал себя если не старше, то бесполезнее своих лет и готовился к золотому юбилею молча, наедине с несбывшейся мечтой. Об этом стыдно было говорить, но Семухин всегда хотел стать писателем. Он, в общем-то, им даже стал — работал в районной газете, затем пристроил в центре с десяток рассказов. Их распробовали и попросили добавки — что-нибудь крупненькое, повесть какую. С ней-то у Семухина и не задалось. Несмотря на его богатую трудовую жизнь, повесть не шла. Опять получалось о том, как работать литовкой или зарядить телефон от костра. Семухина еще вспоминали, звали куда-то, но, будь у него выбор, писатель предпочел бы полную безвестность, откуда мог быть однажды выдернут и прославлен. А так его уже знали, читали и отметили хлопком по плечу, дескать, есть у нас в области и такой работяга.

Со временем Семухин вернулся в родную деревню. Подлатал дом, оставшийся от родителей. Сам переложил печь, о чем у него уже был рассказ. Вечерами сидел на лавке, привалившись к теплой деревянной стене, и смотрел, как петляет узенький и темный Тартас. В пойме его Семухин нарезал ивняка и сплел изгородь. Она была как поставленная на бок река, вспученная гибкими волнами. Семухин часто ходил вокруг плетня, касаясь его ладонью, и ему казалось, что ладонь его — чья-то новая жизнь, которую ведут против течения.

Грибов по-прежнему не было.

Обычно с колка набиралась целая корзина, а сейчас на дне перекатывался лишь подвядший подберезовик. Земля была промоченной, места — нехожеными, Семухин — русским, но не попадались даже поганки. Бывали, конечно, негрибные года, но что-то в них все равно шло — не белый, так сыроежки, не опята, так хотя б валуи.

Семухин выбрел к лугу и закурил. Посмотрел из-под кепарика на небо. Может, изменилось что. По весне там взорвался метеорит. Семухин сам видел, как расцвела влажная апрельская тьма, словно кто-то запустил фейерверк с той, космической стороны. Жаль только, нигде не нашли даже осколочка. Это породило слухи, и в деревне судачили, что на орбите столкнулись спутники — наш и вражеский — и грядет конец света.

В светопреставление Семухин верил не больше, чем в то, что в округе перевелись грибы. Он ходил от колка к колку, пока не убрел совсем далеко от Тартаса и его займищ — за гривы редких холмов, к незнакомым лугам. Думалось Семухину, что он совсем один в мире и потому нужны были его шаг и рука, что струила траву. Ба-ра-ба… не слово даже, а слоги, все первые какие-то. Отскакивают, будто и тебя бросили на эту горячую плоскость, чтоб пропрыгал от Иртыша до Оби да закатился в ложбину. Вот как Семухин — когда там писательствовать, если жил от калыма к калыму. Еще и про бутылку не забывал. Пить он давно бросил, но загубленных лет было уже не вернуть.

Семухин не заметил, как стала хлюпкой земля. В прорезавшихся откуда-то оврагах пошли грибы. Да такие, каких он сроду не видел.

Белую ножку опутывала красная сеточка, по которой пробегали искристые всполохи. Носа коснулся незнакомый душок. Совсем непривычный, он манил подойти и понять. Семухин просунул палец в ячейку. Обвел, понюхал. Затем осторожно потянул на себя. Волоконце лопнуло, среди красных брызг потух электрический разряд. Семухин выкрутил гриб, и обвисшая сеточка облепила ножку забытой рыболовной снастью.

Откуда ты такой взялся? — недоуменно спросил Семухин.

В глубине тихого березового околка таинственно светились грибы с вуалью. Воздух прогибал тяжелый, гнетущий запах. Под ногами проминалась земля. В лужицах стояла темная вода. Березы клонились, росли черными, изможденными. Семухин сунул в лужу болезненный, покрытый паршой сук, и тот не нащупал дна. Вода оказалась вязкой, студенистой, палка закачалась, как поплавок.

Грибы едва слышно потрескивали. Сетки пульсировали, с навостренных кончиков срывались голубоватые искорки. Семухин подставил ладонь, и туда скакнуло колкое электричество. Форма ячеек напоминала крошечные черепа. Семухин перетер волоконце и попытался выяснить запах. Он был емким, насыщенным. От него кружилась голова.

Писатель устало привалился к дереву. Кора хрустнула: береза оказалась полой, будто высосанной изнутри. Она вывернулась из земли без корней, пустой трубочкой, рухнула и распалась в труху. Грибы торжествующе заалели.

Ну дела…

Таких грибов Семухин не видел даже на Васюганских топях, куда подряжался на сбор дикоросов. Нужно было все обмозговать, покурить. Семухин рассеянно хлопал по карманам в поисках пачки. «Славный бы вышел рассказ», — успел подумать грибник, прежде чем земля расступилась и он провалился во что-то мягкое, принявшее его без остатка, как мать.

 

Очнулся Семухин в тесной, душной темноте. Он попытался встать, но не смог: ноги увязли, а спина уперлась в преграду. Семухин попробовал распрямиться и продавил влажный ворс потолка. По всему выходило, что Семухин угодил в промоину, где можно было передвигаться только полусогнуто или на четвереньках.

Семухин достал из пачки сигарет зажигалку. Высек огонь и тут же взвил его вскриком.

Промоина была покрыта ноздреватой пурпурной слизью. Любопытная, она жадно отразила огонек зажигалки, и нора уставилась на Семухина сотней оранжевых глаз. Мелкие и пузырчатые, они лопались с легким насмешливым звуком, будто знали что-то, чего Семухин пока не знал. Зернистость не столько даже пугала, сколь отвращала, словно Семухин попал в соты, набитые лоснящимися икринками.

Э-э-эй! — обеспокоенно крикнул писатель. — Ау-у-у!!!

Эха не было. Сквозняка тоже. Семухин попробовал надавить на стенку, и та немного поддалась, словно растягивали тугую резину. Из слизи выступила влага с тем же незнакомым душком: не противным и не хорошим, вовсе даже не земляным; о нем можно было сказать лишь то, что он был. Присутствовал. Семухин пытался связать с запахом хоть какой-нибудь образ, но — даром что писатель — не мог. И было так странно вдыхать аромат, который не совмещался ни с чем хотя бы отдаленно знакомым, — будто обонял чистую, независимую идею.

К тому же была у Семухина одна особенность, которой он стеснялся и которой гордился одновременно. Он думал образами, не словами. Внутренний голос лишь иногда возникал куцей бегущей строкой. Семухин мыслил как утром, когда сон вспоминается не словами, а сценами, впечатлениями и цветами. Всю жизнь Семухин полагал, что именно так — картинками — размышляют все люди, но на одном из пьяных застолий случился спор, который крепко вбил Семухину в голову, что мысли его не были озвучены. И сейчас, когда он обонял запах, которому не находил подобия, Семухин ощущал проникновение в себя чего-то совсем запредельного, пустого настолько, что оно было дважды для него чужим.

Семухин крепко выругался, потом помянул черта, затем перешел к литературе. В сочинительстве для него все было так безнадежно, что даже любимым романом Семухин выбрал забытое творение детского писателя Бориса Житкова, трудовая судьба которого напоминала его собственную. Роман был о юге, о революции, его знали, читали, но Житков так и остался автором детских рассказов про обезьянку. Семухину было обидно за Житкова больше, чем за себя, и он часто обращался к этому огромному, напрасному чтению, которое помнил почти наизусть. Так, чтобы себя подбодрить. И чтобы забыться.

Верный «Вавич» и сейчас пришел на помощь. Рука провалится в вязкую губительную дыру: «Виктор Вавич». Нога запутается в жгучих водорослях: «Виктор Вавич». Задорно лопнут икринки: «Виктор Вавич». И будто сам отдыхаешь на берегу теплого Черного моря, а не ползешь в дикой пурпурной кишке. Она едва ощутимо сокращалась, будто снаружи билось огромное сердце.

Семухин старался не думать о том, кому оно принадлежит.

Ход то поднимался в гору, то шел под наклон. Семухин держался правой стороны и упорно месил едкую желчь, пока не расслышал какой-то шум.

Там, за поворотом, кто-то был.

Есть кто живой? — прокричал Семухин.

В ответ донеслось урчание. Пламя выхватывало из тьмы мерзкий розовый коридор.

А-а-у-у-у! — вновь провыл Семухин.

На сей раз ответ вернулся. К Семухину приближалось что-то большое и… неуклюжее. Оно то и дело плюхалось в жижу, сучило в ней и подтягивало себя дальше. Будто кто калечный учился ходить. Из-за поворота вывалился оскаленный косматый ком, в котором писатель с ужасом признал медведя. Исхудавший, с отставшим от костей мясом, зверь был словно выварен в кислоте. Дырявая шкура свисала с оголенных ребер. Один глаз вытек, и медведь смотрел боком стесанного обо что-то черепа. Кость была гладкая, вычищенная, будто ее долго жгло солнце.

Заревев, хищник бросился на Семухина, а тот бросился наутек.

Медведю было узко в норе. Он вспарывал ребрами ее пурпурную плоть. Во влажной лопающейся темноте Семухину казалось, что хищник вот-вот вцепится в него или он сам сослепу налетит на какую-нибудь перегородку. Семухин знал, что медведи — отличные марафонцы. У него даже был про это рассказ из богатого таежного опыта. Хотя вспоминать его финал не хотелось.

Виктор Вавич! Виктор Вавич! Виктор Вавич! — тараторил Семухин.

Теперь он сворачивал куда придется. Думал запутать зверя, сбить его странным запахом туннелей. Но обглоданный медведь не отставал. В голове щелкали образы чудовищной пасти, из которой вырвался мишка. Истинный хищник притаился где-то здесь, во тьме, и было страшно выбирать поворот. Вот-вот Семухин напорется на клыки или влетит прямо в глотку, но разъяренный медведь безвыходно подгонял вперед.

Когда у Семухина окончательно сбилось дыхание, нора начала сужаться. Он буквально втискивал себя в пульсирующее липкое тесто, пока не понял, что дальше нельзя — увязнет. Медведь тормозил, но за счет веса раздвигал проход, покуда искореженная пасть не заклацала в каком-то локте от Семухина. Цапнув пару раз воздух, зверь заворчал и попытался вырваться. «Застрял», — облегченно подумал Семухин. Он перевернулся на спину, изловчился и закурил.

В теплой жиже, освещая огоньком нитевидный свод, Семухин курил самую вкусную в своей жизни сигарету. Дым смешивался с безвестным газом, в котором порыкивал полупереваренный мишка. На мгновение захотелось выпить, но Семухин отогнал образ запотелой бутылки. «Житков о таком не писал» — эта мысль и без того согревала писателя.

Медведь дернулся, зарычал.

Ну-ну, ревякин! Я что, к тебе в берлогу попал? Ну извини, друг. Скажи лучше, кто тебя так подрал?

Зверь встрепенулся. Заволновавшаяся жижа приятно качнула Семухина. Прикрыв глаза, он представил, что лежит на волнах ласкового Черного моря и его легонько жалят призрачные медузы. Рядом добрые резвятся дельфины, и небо так высоко, что можно без боязни взмахнуть рукой. А в гостинице, у распахнутого окна, куда ветер забрасывает прозрачные занавески, ждут Семухина сверкающая пишущая машинка и стопка чистых листов бумаги.

На лоб Семухина упала жирная вонючая капля. Писатель затушил бычок о пористый потолок. Шипение порадовало его. Может, больно кому. И запах наконец узнаваемый — паленой плоти. Медведь все еще пытался вырваться, бередил месиво, и Семухина качало, как ребенка, которому необходимо заснуть.

Виктор Вавич, — вздохнул Семухин и закрыл глаза.

 

Кошмаров не было. Было странное.

Перед Семухиным лежало желтое праздничное издание Житкова «Что я видел?», и на страницах его, вместо нарядных советских детишек, вместо слонов, пароходов и парашютистов, вспыхивали сверхновые звезды, истекали неизвестностью гиблые кротовьи норы и что-то ползло сквозь фиолетовые туманности. Затем возникло матовое металлическое яйцо, на вершине которого вырос извивающийся тонкий отросток. Скорлупу пробили побеги, она треснула и разлетелась, освободив чистую плазму желтка. И там, в расковавшемся пламени, проявилось что-то кишащее и запутанное, какой-то вязкий хищный комок, устремившийся прочь от неинтересной ему звезды.

Затем была обезьянка. Маленькая и юркая, какая обычно сидит на плечах дюжего матроса. Обезьянка строгала бревно. Оно то превращалось в могучую сосну, то истачивалось до палочки. Сама обезьянка менялась в кости и породе, а однажды и вовсе растеклась амебой. Только рубанок продолжал снимать стружку с зубочистки и венца деревенской избы. Картинки мелькали, как в игральном автомате, на котором Семухин спустил одну из первых своих зарплат. Вот амеба оплела инструмент ложноножкой. Вот сосна стала шишкой, с которой рубанок содрал чешуйки. Сквозь воображение протягивались звенья эволюционной цепочки, где в цитоплазме неспешно делились ядра, а из них возникали то сгорбленные лемуры, то что-то человекоподобное. Когда картинки замирали, Семухин ощущал острый зуд именования. Он был нестерпимым, приходил откуда-то извне и страстно желал знать. И хотя все имена давно существовали, писатель не мог сопротивляться желанию заново обозвать брус и мартышку.

Усилием воли Семухин смог улизнуть из чужого сна в свой.

В новом сне был пароходик. Семухин сидел в трюме и слышал, как море нежно баюкало судно. За кормой винт, как медная розочка, взбивал темноту. Пахло солью и тем сдобным хлебом, который пекла бабушка и горбушку которого можно было сжать в кулачке. Семухину хотелось выбежать из трюма и схватить этот одуряюще пахнущий хлеб, но он почему-то знал — нельзя. Волны уже не накатывали, а как-то даже продирали обшивку. Тяжко скрипели балки. Кто-то большой и безжалостный раскачивал судно. Хотел достать того, кто прятался за рундуком. Семухин вдруг понял, что пароходик был игрушечным, а раз так, сам Семухин был не больше спички, а уж достать спичку из пароходика — плевое дело. Тем более для того, кто мог притворяться морем.

Раздался стон отрываемой палубы, и Семухин проснулся.

 

Пока Семухин спал, мокрота проела одежду и намертво пристала к коже. Оторвать клейкие стяжки оказалось невозможно: они лишь игриво тянулись и так же весело возвращались обратно. И хотя правая рука с зажигалкой еще была свободна, огонь ничем не помог.

Пришлось с неохотой признать:

Что ж, ревякин, дела наши плохи, так что давай рассуждать логически. Ты уж извини меня, патриота, но в тайную тартасскую флору я не верую. Этот пурпур — он не отсюда. Если учесть, что по весне все только и говорили о метеоре, я предположу, что он занес в наше Отечество иноземную жизнь. Может быть, даже разумную. В ее кишках мы с тобой и находимся.

Медведь торчал из стены наполовину и жарко, беспокойно дышал. Его развороченное тело поглощала слизь. Семухин погружался в кашицу медленнее, с ощущением, что заплыл на опасную глубину и там, под тобой, рыщет кто-то голодный.

Я думаю, это гриб. Как ты знаешь, ревякин, среди грибов есть так называемые сапрофиты. Ну-ну, не реви! Сам видел, как вы губы ломаете1. Сапрофиты не в ладах с фотосинтезом, поэтому получают пищу из остатков растений или животных. В данном случае — из нас с тобой. Лично я их не осуждаю, мы с сапрофитами непризнанные трудяги. Однажды они помогли создать на Земле атмосферу. Без них наши славные предки так и не выбрались бы из океана. Так вот, ревякин, я готов поспорить, что мы с тобой попали в пищеварительную систему иноземной грибницы. Нас медленно пожирает космический падальщик.

Медведь не ответил. Он умирал страшно, с полным непониманием, как обречены умирать одни только звери. На вахтах Семухин часто сталкивался с медведями. Но никогда не видел так близко большую звериную смерть — бессильную, не способную примириться.

Я предлагаю воспринимать случившееся как литературный курьез. По закону жанра бывшие противники должны объединиться. Это у нас уже есть. А в последний момент героев спасет ранее обозначенная мелочь. Вот, например, зажигалка. Так что не унывай там, дружище. Выберемся. Еще все малинники засидишь.

Семухин прервался, не зная, о чем говорить в животе инопланетного сапрофита.

Знаешь, ревякин, меня всегда критиковали за экспозицию. Дескать, все у тебя напрямки, сразу, а ты интригу давай. Они правы, конечно, но и меня тоже можно было понять: я трудную жизнь прожил и поэтому торопился сказать. — Он мрачно добавил: — И все равно не успел.

Скрывшийся по морду медведь заревел. Обваренный череп с уцелевшим глазом был жуток в вспыхивающем пламени зажигалки. Зверь ревел не из страха — это был иной, осмысленный рев. В нем слышались фонемы, но из-за не предназначенной для них глотки медведь давился словами, убивал себя каждым новым клокочущим звуком, который утягивал зверя на зловещее пурпурное дно.

Ревякин, ты чего?!. Я не понимаю!

Семухин подумал, что, даже если бы медведь мог говорить, человек бы все равно не смог понять зверя. Хищник жил среди линьки и меда, в совсем других языковых границах. Они были чужими по отношению к людям, и, даже знай мишка грамматику русского языка, Семухин не постиг бы смысл складываемых им слов. И тем не менее медведь говорил — лающе, как его дальний родственник, жалобно выталкивая подобия слов из искалеченной глотки.

Эй! — закричал Семухин кому-то. — Оставь нас в покое! Охолонись!

Он почувствовал, как натянулись сковывающие его нити, как побежали по ним тайные инопланетные вещества, как они смешались с его собственной кровью, омыли сердце и мозг и уносили частицы его, Семухина, в неизвестную порфирную тьму. Он врастал в эту слизь, раскрывал перед ней свое тело, и она растекалась по нервной системе, пробовала шевелить пальцами, говорить.

Зола грозит Земле, — произнес вдруг Семухин.

Наступила давящая, подземная тишина, в которой Семухин подвел итог:

Ле-ле. Ле-ле.

Как только Семухин закончил, медведя резко втянуло в жижу. Словно с той стороны дернули за пуповину. Зверь даже не успел зареветь. Семухин утер вспотевшее лицо и почувствовал, что на лбу набухли сочные, твердые шишечки. В них что-то зрело. Он попытался понять — что, но из него вырвался поток ничем не сдерживаемых слов, будто из переполненной бочки выбило затычку.

Янтарь слюды железной! Мангал — костёрницы очаг!

Семухин исторгал предложения во мрак малиновых переходов. Грамматически верные, с безупречным позвоночным синтаксисом, но совершенно бессодержательные. Иногда Семухин хрипло втягивал чужой непонятный воздух и снова выстреливал потоком неразделенных слов. Тело горело, в нем протянулись новые гифы2, которые копались в Семухине, как в неработающем механизме. Его словно для чего-то отлаживали, и поток слов сопровождался такой же быстрой кавалькадой образов, обдирающей в мозгу все нейроны. Как и в том сне про обезьянку с бревном, слова выстраивались в ассоциативно-эволюционную цепочку: «янтарь слюды железной» был поэтической рудой, а «костёрница» — его личным, семухинским словом, с которым он надеялся войти когда-нибудь в литературу.

Усилием воли Семухин сжал рот. Для надежности даже прикрыл еще послушной ладонью. Пытаясь сохранять спокойствие, Семухин решил, что с ним говорит инопланетная форма жизни.

Как только он осознал это, речь снова полилась из Семухина, ибо невозможно сдерживать то, что тебе не принадлежит.

Было жутко думать свою мысль и в то же время изрекать чужое послание. Видеть родившееся не в тебе и бывшее не тобой, но прошедшее через тебя. Не быть причиной собственных слов, но дрожать от неизвестности сказанного тобой же. И при этом мыслить собственную неволю, знать свою беспомощность, понимать, что внутри шерудит инопланетный щуп, проникший в твое естество.

Семухин попытался забыться. Он представил разливистый весенний Тартас, заросшие тальником берега. Вспомнил грозу и то, как ярко пахнет смоченная земля. Это был мягкий запах свободы, взвесь поднятой в воздух родительницы. И когда в уме Семухина вставал образ за образом, он услышал, как губы его четко произнесли:

Петрикор.

 

Семухин общался с пришельцем так долго, что тело успело наполовину превратиться в вязкую корневидную кашицу. Грибница прорастала внутри, с интересом изучая гипофиз и голосовой тракт. Иногда Семухин двигал правой рукой, чтобы хоть та осталась свободной. Редкое чирканье зажигалки выхватывало изменившееся тело. Оно благоухало и разлагалось. В уд, как катетер, затек тоненький корешок. Семухин чувствовал, как он скребется в мочевом пузыре, сосет крохотные соленые камни.

От Семухина не могло укрыться собственное спокойствие: видимо, своим вторжением пришелец нарушил какие-то центры в мозгу или те предусмотрительно отключились. Вместо страха Семухин был странно удовлетворен: он даже радовался, что дал инопланетянину имя.

Грибница назвалась Петрикором, землистым запахом после дождя.

Точнее, она извлекла это понятие, когда писатель представил родную Барабинскую низменность. Семухин аж загордился, что хранил в памяти редкое греческое словцо.

Так они и взаимодействовали: Семухин оставался хранилищем слов и образов, а проросший в него «сорняк» составлял из них речь. Петрикор был подобен озвучивателю снов. Он не мыслил себя субъектом, он не говорил: «Я». Он воспринимал мысли Семухина как необходимость ответа, подыскивал им нужный эквивалент. Человек был для Петрикора чем-то вроде языкового органа, неожиданной способностью говорить. Для пришельца это было так же ново, как для Семухина растворяться в его объятиях. Вот почему Петрикор не увидел разницу между Семухиным и медведем и попытался говорить через зверя, как через более крупное существо.

Выглядело общение так.

Картинки в голове Семухина складывались в вопрос, и за мгновение до того, как они совпадали, Семухин оглашал их. Это не был разговор в привычном его понимании. Постороннее «я» не омрачало его. Скорее Семухин угадывал вопрос, а Петрикор угадывал ответ. Это были два параллельных голоса, разнесенных внутри одного организма. Поразительным образом писатель потерял дар речи. Он не стал немым, нет. Он нашел того, кто говорит за него. Семухин представлял пучину, откуда мог прийти Петрикор, и тот отвечал, что пришел из космоса, из сорняка, из тебя. Он представлял одиночество корня в космосе и получал жуткий ответ: «Тесно». Когда Семухин попытался представить всего Петрикора, что было равнозначно вопросу «Кто ты такой?», Петрикор ответил развернуто:

Стебель, росток, корневище, лоза, пряжа, ус, рукав, семяножка, охвостье, ниточка, фолликула, сныть, гребешок.

Семухин не смог скрыть гордости за свой богатый словарь. Познание Петрикора было для него проверкой собственного воображения. Подтверждением, что ты, Семухин, не графоман.

Петрикор продолжал пальпировать Семухина, врастая в его кости, примериваясь к незнакомому, такому сложному телу. Появилась легкость, словно всю неприятную физиологическую работу взяла на себя грибница, оставив писателю один только ум. Семухин подумал, что Петрикор мыслит не ассоциативно, а последовательно, ветвями и цепочками. Если Семухин представлял мыслительное древо как соседство, где родственниками были те, кто сидел на ближайших ветвях, для Петрикора между корнем и вершиной не было разницы — это все была часть одной расходящейся точки. Вот почему пришелец пробовал говорить из медведя. То же касалось основ: связь причины и следствия была для Петрикора существующей, но не принимавшейся в расчет. Он воспринимал себя в бесконечной длительности, настолько всеобщей и целенаправленной, что сам смысл посылок и следствий был для него незначителен.

Семухин узнал, что Галактика забита спорами Петрикора. Что им нет числа. Что они не спеша путешествуют в пустоте миллионы лет. Что ими были переварены бесчисленные миры. Что у их существования не больше смысла, чем у семян одуванчика. Просто в глубине Вселенной дули невидимые ветра и поднимали то, что могло быть посеяно. А еще Семухин узнал, как в точке Лагранжа, где скромное тяготение Земли в силах уравновесить отдаленный жар Солнца, завис клубок мочковатых побегов. Как корневище скрутило себя, как электрический разряд прожег узел и как взрыв газа метнул в сторону Земли живой отросток. В ледяном кружеве, похожем на испорченное вязание, осталось замерзать мертвое корневище.

А еще Семухин узнал, что Земля отныне — зола.

Писатель заявил, что пришельца выжгут кислотой, выщелочат, обуздают вирусами, что его победит наша патриотическая природа. Петрикор ответил: «Гоп». На всякий случай Семухин уточнил, один ли тот на планете, и получил утвердительный ответ. Значит, Петрикор разрастался только в Сибири, его можно было как-то остановить, и Семухин пообещал себе сделать это — не зря же он каждый год праздновал 23 Февраля. В голове зрел план, подпитываемый той народной смекалкой, что не раз спасала страну от захватчиков.

На всякий случай Семухин думал иносказательно, совсем уж легкими прикосновениями. Скрепя сердце он достал из памяти самый сокровенный образ, вокруг которого вот уже столько лет хотел построить долгожданный роман. Образ был тайный, хранимый, трепетал, как огонек в окошке избы, к которой вернулся все еще не забытый солдат. Он согревал, образ этот.

План окончательно сложился. Петрикор ни о чем не догадался.

Для начала писатель попытался напрямую переубедить пришельца. Тот оставался глух. Для него наличествовала материальная действительность, а значит — существительные. С действительностью этой что-то происходило, а значит — были нужны глаголы. Семухин видел, как Петрикор будет пить реки, врастать в горы и греться в земной коре. Как Петрикор разрастется, переработает людей в компост, высосет атмосферу, а потом оттолкнется от пустого камня силой простой механики и разбросает в космосе миллиарды спор. И тысячелетиями будет извиваться в пустоте брачный танец змеи. А где-то далеко кто-то новый выбредет из океана, не зная еще, что обречен.

Со временем Семухин разобрался, что полученные им ответы были сложены из умственных возможностей самого Семухина. Что его опыт и память наложили на Петрикора ограничения. Он получал не ответы пришельца, а ответы, которые пришелец был способен дать посредством Семухина, и, будь на его месте более умный человек, нору, возможно, огласили бы совсем другие слова. Ведь Семухин оставался скромным литератором из провинции даже в недрах глубоко любимой им почвы.

Тогда Семухин решил накатить.

Он знал, что человеческое тело вырабатывает спирт, и раньше часто вставлял коронную шутку про Perpetuum Spiritus. Наверняка на чудо был способен и Петрикор, которого Семухин озадачил жаждой. Тот понял не сразу, но, когда Семухин представил хмельную радость, которой мог полакомиться Петрикор, по проросшему сквозь щеку корешку потекла огненная влага. Спирт освежил горло Семухина, как застоялую старицу. Писатель зажмурился от нехорошего удовольствия. Свободной рукой он зажег сигарету. Затянулся, затем вставил ее в одно из отверстий. Петрикор выкурил сигарету в одну затяжку. На Семухина слетел обжигающий пепел.

Он усмехнулся и выпил еще. Спирт был жгучим, но очень земным. Тело отвечало на этанол, мысли привычно путались, но слова оставались четкими, словно истинный Семухин ни капельки не опьянел. Писатель попросил еще спирта. Он начал проступать сразу через стенки норы. Мозжечок замлел, закружился. В висках застучало. Семухину вспомнилось, как он катил с Кулунды на поезде шестьсот двадцать веселом, как пил в разбитых плацкартах с вахтовиками, как сцепился с шерстившим состав ворьем и его пинали в жутком, грохочущем тамбуре. И с особой обидой вспомнилось, как в редакции не приняли этот рассказ, хотя на память от него осталось сломанное ребро.

Тело Семухина окончательно поменялось. Петрикор надломил его, запутал и переплел. Он не воспринимал организм Семухина как необходимый порядок и перестраивал его согласно своим законам. Почему он не трогал мозг? Семухин спросил об этом и получил похвальный ответ: «Вкусно». Грибница лакомилась Семухиным. Разложение мыслящего существа с его серотонином было для пришельца новой неожиданной сластью, леденцом, который приятно рассасывать во время непринужденной беседы.

Пьяного Семухина потянуло на разговоры.

Он начал с простого. Представил несколько небылиц. Затем рассказал историю. Это оказалось легче, чем предполагалось: Семухин выстраивал ключевые образы, а Петрикор извлекал из памяти скреплявшие их слова. Грибница цитировала давно забытые школьные стихотворения. Семухин даже решил заняться самообразованием и вспомнил единственную осиленную им философскую книгу — «Материализм и эмпириокритицизм» Владимира Ленина. На вопрос о том, что Петрикор думает о философии, пришелец ответил, что это как детектив, где убийца — истина. Еще Петрикору очень понравились сканворды, множество которых Семухин перерешал на ночных дежурствах.

Спирт продолжал поступать. В долгом запое Семухин читал пришельцу со звезд русскую классику. Он надеялся, что грибница завянет, а то и покончит с собой, но, столкнувшись со многими сюжетными линиями, та отрастила на Семухине еще один рот. Теперь на шее прорезалось гадко сипевшее отверстие. Когда чтение дошло до «Виктора Вавича», Петрикор начал озвучивать его сразу по всем сюжетным линиям, не последовательно, а одновременно, как жил сам. Семухин сбился и перешел на вещи попроще.

Писатель поделился с Петрикором своими рассказами и уязвленно отметил, что в ряде случаев грибница использовала более подходящие выражения. Как слизевик, который всегда находит самый короткий путь к сахару, Петрикор тянулся к нужным словам. По телу разливалось блаженство, когда инопланетянин проговаривал, даже, наверное, прощупывал нехитрые семухинские вещички. Еще никто так верно не погружался в его рассказы — совершенно незаинтересованно, но со всем возможным вниманием, будто прозаик предстал пред беспристрастным редакторским судом.

Семухин почувствовал себя первым писателем, который напечатался в космосе, и, не чокаясь, выпил за межпланетный обмен.

 

Как всякий развязавший алкоголик, Семухин не смог выдержать меру. Когда мысли его прояснились, он понял, что почти полностью втянулся в слизь. На поверхности осталась лишь голова и рука с зажигалкой, которая торчала из жижи, как факел свободы. Остальное тело приятно томилось где-то в инопланетном соку. Из корешков все еще сочился спирт. Остро пахло больницей.

Семухин до сих пор надеялся, что сможет привить «сорняку» мировую культуру, что тот осознает хрупкость человеческой жизни и не станет ее поглощать. Но когда писатель попробовал заговорить с Петрикором, тот вновь стал доставать из него слова, как из мешка с нарезанной бумагой. Для пришельца разговор был лишь реакцией на сросшийся с ним мозг, и он не мог извлечь из него морального вывода. «Говорить» для него было то же, что расти или множиться. Семухин обругал себя за глупый гуманизм и крепче сжал зажигалку.

Как он и напророчил в разговоре с медведем, это был единственный выход из сложившейся ситуации. Зажигалка была непростая, подаренная Семухину одним моряком. Титановая, ее огонь не мог сбить даже северный ветер. Еще раз представив в голове свое освобождение, Семухин попытался выбраться из трясины, но Петрикор не пустил. Он продолжал покорно вырабатывать спирт, но, с его точки зрения, это был маринад, в котором настаивался Семухин. Спирт тек по извилистым коридорам, просачивался в щели, омывал Семухина холодным огнем. Воздух пропитался едкими парами. Писатель не знал, хватит ли этанола, но был уверен, что сумеет провернуть колесико и выбить искру.

Он попробует уничтожить пришельца. Пусть Семухин станет еще одним пропавшим без вести, который ушел за грибами. Пусть бесследно исчезнет его невеликий талант, но он не даст чудовищу вырваться из Барабы. Семухин обманул его, как обманывают с помощью бутылки попутчика, спрятал умысел в хмельном разговоре, и теперь сожжет Петрикора в голубоватом, слабосветящемся пламени.

Семухин откинул крышку и приготовился дать искру.

Прежде чем погибнуть, он послал Петрикору запрос, что-то похожее на эпилог, от которого, как всякий надеющийся на посмертие писатель, не мог отказаться. Жизнь Семухина была трудна, и он хотел расстаться с ней с четким ощущением достойно прожитых лет. Он подумал о тайном образе: не зря в маленьком темном окошке жил огонек. Пускай не нашлось для него романа, он позволил придумать Семухину план победы над Петрикором. Такая вот получилась книга. Только для них двоих.

Послание вышло печальным, и грибница бесхитростно ответила, что нисколько не одинока. Семухин заинтересовался, переспросил, и чем больше шептали его новые рты, тем сильнее росло в нем отчаяние. Оно было той очевидной природы, которую даже не удосуживаешься уточнить. И потому исполняешься горьким разочарованием.

Петрикор не соврал, когда сказал, что был на Земле единственным инопланетянином. Но быть единственным для него не значило быть единым. Взорвавшись в небесах, он густо осыпал планету. Грибница Тартаса была лишь одной из многих зон заражения, которые разрастались в джунглях, канализациях и даже пустынях. Связь между ними поддерживалась теми плодовыми сетчатыми телами, что нашел Семухин, и по планете давно сновали тайные радиоволны, которые накапливали полученные Петрикором знания о Земле.

Сожги его Семухин — он прорастет в другом месте. Ресничкой больше, ресничкой меньше. Это не имеет значения.

Мир был обречен. Семухин не мог спасти его, даже если бы ядерный пролил огонь. Он вновь «закричал», что человек сталкивался и не с таким, что люди одолеют его, и, если сдадутся ученые и опустят стриженые затылки военные, против Петрикора выйдут баба с вилами и мужик с топором и обязательно победят.

Писатель не сразу заметил, что уже долго выкрикивает в темноту свою фамилию. «Семухин! Семухин!» — петляло во влажных проспиртованных коридорах. Он не понял, что хотел сказать Петрикор, а потом до него дошло — так пришелец отвечал: «Бесполезно». И то, что чуткий сапрофит, который только что декламировал его рассказы, называл его, Семухина, бесполезным, так сильно ранило писателя, что он опустил руку.

Да, Семухин был бесполезен. В жизни. И в литературе тоже.

Он не хотел, как «Вавич», не хотел, как Житков, с безвестным великим романом, поэтому постоянно его поминал, как раньше худо поминали людей, чтобы отвадить от них нечистую силу. Но даже когда Семухин решился достать из груди сокровенный свой образ, икону души достать, она никого не спасла, никто даже не подумал осенить лоб.

С рождения Семухин был обречен на судьбу частицы, бессильной что-либо изменить. Семухину не написать настоящий роман. Семухину не совершить подвиг. У него не было права даже на жест, который мог бы запомниться. Никто не узнает, о чем он думал в последние минуты и для чего осталась свободной правая, пишущая рука.

Разве что… разве что… в минуту отчаяния на Семухина снизошло озарение — нужно дать Петрикору растворить себя, войти в его плоть, перетолочься с животными и камнями, перемешаться с клочками книг и картин, чтобы однажды, на новой какой планете, сбереженной человеческой клеточкой, может, духом, а может — душой, не дать повториться трагедии.

На кратчайший миг Семухин ощутил прикосновение высшего, горнего света. Он уже хотел двинуться к нему, туда, в вечный запах мокрой земли, но его остановило что-то смутно знакомое. После смерти Семухину вновь предстояло жить робкой надеждой, что когда-нибудь он сможет все изменить. Не жить даже, а опять надеяться, что сделанное им не напрасно, что его вклад все-таки оценят и воздадут должное. И эта надежда была хуже любого забвения, ибо она хотела отравить ожиданием саму смерть.

Против этого Семухин знал только одно целебное средство — безропотный фатализм, с которым русский человек, когда ему становится в тягость вечное ожидание, наконец-то щелкает зажигалкой.

И он провернул колесо.

 


1 Ломать губы — собирать грибы.

 

2 Гифы — микроскопические ветвящиеся нити, образующие вегетативное тело гриба — мицелий. Основная функция гиф — поглощение воды и питательных веществ.