Поэт

Поэт

Даже лучший друг Стас, и тот — пошляк. Что уж говорить о прочих. Юрий не вдруг обнаружил круговую поруку всеобщей пошлости. Нет, почему же всеобщей, должно быть иное, есть Олимп, в конце концов. До третьего курса института друзья и знакомые не раздражали его, но, после лета, проведенного в деревне, все резко поменялось.

В деревне было хорошо и спокойно. Жара, душистая малина, холодное, так что ломило зубы, молоко в кринке. Юрий с утра уходил на реку, долго бродил по отлогому песчаному берегу, подбирая «чертовы пальцы», окаменевшие аммониты. В детстве верилось, что они приносят счастье, и сейчас еще немного верилось тоже. На обратном пути выбрасывал «чертовы пальцы», неловко тащить их в дом, не ребенок. Когда зной придавливал кусты и траву на берегу за полосой песка, и сама река, казалось, переставала бежать, только слабо плескала мелкой волной, разомлевшая и выгоревшая на солнце, Юрий перебирался на поле и долго лежал под каким-нибудь разросшимся кустом лещины. Иногда незаметно засыпал, просыпался с лужицей слюны на кулаке, подсунутом под голову — как в детстве. Или шел в лес, где сосны звенели от жары, но комары скоро прогоняли его прочь. Ему не было скучно. Но приходилось возвращаться, и гнал по желтой дороге небольшое стадо пропыленный пастух, и кричали бабы, выкликая своих буренок, и матерились чумазые дети, беззлобно и бездумно. Взрослые тоже матерились, с обеда ходили под градусом, равно мужчины и женщины. По выходным пили серьезно, всей деревней, и не было хорошо и спокойно до понедельника, а были крики, изредка драки, пьяные измены и пьяные песни.

Юрий переспал с красивой поселянкой, но стоило ей на сеновале после торопливой близости разомкнуть уста, и красоты не стало. Только и радости было — запах нагретого сена, загорелых рук, пахнущих солнцем и солью. Поселянка искала другого случая оказаться с Юрием на сеновале, или еще где, хотя боялась сердитого мужа и пронырливой свекрови, но Юрий избегал случайной любовницы до самого отъезда. А разминуться с человеком в маленькой деревне довольно непросто.

Первый раз попробовала городского …, — и уточнила, чего именно городского, уточнила, какой части тела, — и засмеялась. Ничего страшного, всего-то формула речи, что, Юрий слов таких не слышал, что ли, или сам не употреблял, пусть изредка? Но зачем так пошло и сразу после любви, пусть условной. Зачем, в этом звонком сарае, насквозь прошитом косыми лучами со взвесью пылинок, с пестрой кошкой, лениво наблюдавшей их игры и тотчас засыпавшей, с яблоневой веткой, колотившей по крыше мелкими невызревшими яблоками, когда ее пригибал порыв ветра.

В институте обнаружилось: сокурсницы не слишком отличаются от поселянки. Сокурсники не отставали. Любовная горячка, охватившая курс, усиливала вульгарность еще недавно таких приятных людей. Любовная горячка имела объяснение, достаточно пошлое. Сокурсницы торопились устроить судьбу: выйти замуж, если получится, или так пристроиться. Юрий пережил пару романтических историй, закончившихся быстро, именно потому, что как раз романтическими они не были. Барышни оказались не столь непосредственны, как деревенская подруга, но все равно прокалывались. Пусть не сразу после акта любви, но довольно скоро. У пошлости оказалось одно лицо с множеством выражений. Совсем без романов обойтись не получалось: Юрий притягивал барышень, как цветок вазочки. Он был высок, хорошо сложен, хотя несколько тонок в кости; как ни стриг волосы, те все равно ложились опереточными темными кольцами. Особенно же хороши казались глаза, с короткими, но удивительно густыми ресницами, темные блестящие и какие-то медленные. Рот подкачал — невыразительный и вялый, но как раз в деревне Юрий отпустил усы и сделался совершенно неотразим.

Одна барышня грызла ногти и обожала плюшевых медведей. «У-ти пусеньки», — говорила она, целуя самого большого, заходя в комнату, и это еще можно было вынести. Но «пусенька», обращенное к Юре, и манера шмыгать носом оказались чересчур. А еще она пользовалась сладкими духами и носила розовые кофточки с оборками даже зимой. Вторая барышня предпочитала спортивный стиль, а косила под женщину-вамп. Она укусила Юрия до крови, что тоже можно было бы стерпеть. А вот презервативы с отдушкой и его собственное имя, выведенное специальной тушью на худых ягодицах — нет.

Юрий утешал себя тем, что оказался не там, строительный институт — ошибка и сокурсники — ошибка, есть другие, тонкие, чуткие.

На работе стало только хуже. Громадная организация, много женщин, мужчин поменьше, и все озабочены одним: как прожить жизнь наиболее бездарно. Женщины, не стесняясь его присутствием в комнате, обсуждали покупки, белье, рези в животе, как муж вчера нажрался, как свинья, какая свинья Ольга Степановна и какая толстая задница у директора. Юрий утром плелся по длинному коридору к своему отделу и боялся, что на этот маршрут от проходной до кульмана уйдет жизнь. Мужчины говорили о футболе и политике, на перекурах — о женщинах. «Ты видел новенькую, у изыскателей? Ну, и буфера, доложу тебе. А задница — как футбольный мяч!» Все шутки сотрудников обнимались темой «ниже пояса».

Если бы не Стас, с которым когда-то учились в школе, и вот, встретились на новенькой работе! Стаса любили пятидесятилетние тетеньки с обесцвеченными волосами, ражие начальники, коллеги мужчины, уборщицы, а уж о молодых сотрудницах и говорить нечего. Хотя выглядел Стас так себе: полноватый, с легкими залысинами, в очочках, картавый и суетливый. Стас играл на гитаре, пел хриплым голосом соответствующий репертуар, вплоть до запредельной попсы. Хорошо хоть, анекдоты не рассказывал. Стас позволял себе спрашивать краснеющую барышню: — «Подмылась ли ты на ночь, Дездемона?» — и барышня довольно хихикала. Впрочем, чего и ждать, но Юрий терпел. Стас писал поздравительные стишки к 8 марта, Новому году, юбилеям и корпоративным вечеринкам, заурядные пошлые стишки, но порой в них сквозило неуловимое, истинное.

Где-то в городе жили другие люди. Они говорили по-другому, по-другому думали и чувствовали, по-другому шутили с женщинами, и женщины у них были — другие. Само собой, такие жили на Олимпе, но, возможно, и еще где-то, рассеянные среди прочих, этих вот людей, таксистов по складу характера, барышень и сотрудников строительной организации. Они не слышали шуток Петросяна, не каламбурили, не пересказывали своими словами вчерашнее кино, не скандалили в очереди. Хотя, в очередях они, безусловно, не стояли. Не подозревали о существовании Коэльо, не повязывали бантики йоркширским терьерам. Не считали за обедом калории, не говорили о деньгах и поездках в Хургаду. Руки, черт возьми, мыли перед едой и после туалета. В этом месте Юрий принимался смеяться над собой, и жизнь становилась терпимей. Да, ведь еще есть Стас. Пусть он любит Петросяна и плоско шутит. Пусть рассказывает, как на черной лестнице отымел начальницу среднего звена и солидного возраста, стоя, у батареи во время перекура; пусть читает детективы и не слишком опрятен. Это не важно. В нем есть что-то от жадности и всеядности людей Возрождения, неукротимое жизнелюбие и полнота бытия, грубоватость естественности, поглощающая изнеженную тонкость. После дурацкой телепередачи Стас способен слушать Малера, и пусть за Малером последуют реклама, Вика с толстыми ногами, суши-бар и ужасы цивилизации.

Но прошел год, не меньше, прежде чем Юрий решил признаться Стасу, что пишет стихи. Начал писать не так давно, с того лета в деревне, когда дремал-мечтал под орешником, а слова сами складывались в строки, бежали быстро, словно их ветер нес, а река не двигалась, и облака стояли, и листья не шевелились, но шорох их рождался сам собой. Юрий боялся, что Стас скажет что-то грубоватое, не идущее к настроению, что-то вроде: «давай, пает, тащи свою нетленку», или в таком роде. Но Стас спросил всего лишь: «покажешь?», и отказать было неловко: начал говорить, — договаривай. У Юрия была при себе тетрадка со стихами, специально прихватил, все-таки рассчитывал показать.

От руки пишешь? — Стас удивился, но не стал комментировать, за что Юрий был ему благодарен. — Оставишь почитать?

Нет, — Юрий даже головой затряс. — Прочитай сейчас, пожалуйста. А я пока на кухне посижу.

Они были дома у Стаса. Квартира выглядела довольно безлико, словно хозяин зашел ненадолго, бросил пару своих вещей на случайные места, огляделся и сказал: — «Ну, поживу недельку, там видно будет». Но Юрию квартира нравилась вневременностью и пустотой. На кухне пустота казалась стерильной. При своей неряшливости в одежде, Стас не терпел грязной посуды и нечистых полов. Юрий с тоской представил собственную кухню. Можно было до блеска намывать холодильник, но мать пихала туда распечатанный пакет кефира, подпирала кастрюлей, кефир проливался, на полу у плиты скапливались засохшие крупинки гречневой каши, на импортном вычурном кафеле копились брызги, летящие со сковороды. Жить отдельно не удавалось. Негде.

Юрий думал о холодильнике, о матери, о чем угодно, лишь бы не о том, что Стас за стеной читает сейчас его стихи.

И после не думал об этом, когда уходил из стерильной кухни, спускался в лифте, ждал маршрутку, курил у подъезда, чтобы не курить при матери, не говорить с ней, а сразу лечь спать и проснуться утром за пятьдесят минут до выхода на работу. Стас ничего не понял, он оказался той же породы, что и все. Пытался что-то объяснять Юрию о стихах, высказать жалкие суждения, впрочем, особо не критикуя — просто не понимая. Юрий даже не особо расстроился: а чего еще ждать от Стаса с его шутками и Петросяном? Был друг — и не стало, потому что нет понимания — нет и друга; а от близких людей это совсем не перенести, от чужих еще можно, но кто чужим откроется, а хоть бы и открылся, вот, допустим, барышне, но это необидно, и нет такой барышни, не той же с плюшевыми мишками и ногтями, и не той любительнице ароматных презервативов, а больше и не было никого, барышня-крестьянка, да, а ведь, возможно, она бы что-то учуяла, понять не поняла, но учуяла, да нет же, крестьянки не те пошли, крестьянки уж любить не умеют. И стало наконец-то смешно. И хватило сил перекинуться с матерью незначащими словами, помыть брошенную на столе сковороду, полить пестрый кротон на подоконнике и почистить перед сном зубы.

Тебя подменили в роддоме, — убеждала мать, — мой сыночек не мог вырасти таким аккуратистом. Видел бы отец: два раза в день чистить зубы! Нет, должен же быть какой-то предел!

И было досадно, печально и вместе смешно от ее дежурной шутки, а о Стасе не думалось совершенно убедительно. Засыпая, Юрий успел решить, что возьмет мать с собою к другим людям, когда отыщет их, — и, рассмеявшись, уснул совсем.

Они продолжали приятельствовать со Стасом, но Стас чаще ездил в командировки, а в доме у него стали подолгу селиться барышни. К разговору о стихах не возвращались: некогда, незачем. У Юрия также случались романы, отчего-то он остановился на матерях-одиночках. На очередной даже подумывал жениться. Женщина была маленькая, невзрачная, в пепельных кудряшках, очень молчаливая и аккуратная.

Вы меня изведете своей уборкой, — ворчала мать. — То посуда, то полы, то окна. Когда же пожить-то спокойно.

Против женитьбы не возражала, даже казалась довольной, пусть невеста с ребенком. Но Юрий знал, что мать недоумевает: как же так, красавец сын — и такая блеклая женщина с ним. Мать обладала редким тактом и не позволяла себе даже взглядом выказать недоумение, но он чувствовал.

Вот доработаю до пенсии, и поеду к бабушке в деревню, живите тут в своей чистоте. И Аську с собой заберу, уморите же ребенка. — Аськой звали дочь будущей жены, она также отличалась неразговорчивостью и дичилась Юрия, а вот к матери привязалась, ходила следом, как тихая кудрявая собачка. Жениться все равно надо, вряд ли попадется женщина лучше этой, другая женщина. Но о своих стихах Юрий не говорил нареченной, и уж, конечно, не читал их вслух в постели. Они занимались любовью молча, тихо-тихо, чтобы не разбудить ребенка, и это тоже раздражало мать.

Я не понимаю, почему Аська не может спать в моей комнате, — запальчиво спрашивала, но будущая невестка тихонько отвечала: — Так всем удобнее.

Стихи никуда не делись, напротив, сейчас Юрий писал больше, чем когда-либо. Он мог безбоязненно оставлять свои тетради в столе. Мать, если бы ей вздумалось искать что-то, если бы она вспомнила, что у сына может быть иная скрытая жизнь, ни за что не стала бы искать в столе, такое ей просто не пришло бы в голову. Юрий допускал, что она могла бы при случае порыться у него под подушкой или в обувном ящике. Но хранить секреты в столе — это для матери из области анекдота. Будущая жена вовсе не любопытна, предсказуема до последнего извива мысли, но честная одномерность беспримесна, тут не удержаться двусмысленной шутке, даже разговору с подругой о его мужских достоинствах тут не удержаться, а и не было подруг у будущей жены.

Стихи приходили, мать переключилась на Аську, в доме воцарился порядок. Юрий не был счастлив, но спокоен, а с самим собой не скучно, как всегда. Принимать свою жизнь — нелегкое искусство, но, возможно, самое достойное.

В конце мая, когда, как положено, внезапная жара придавила город, он брел по Невскому проспекту нога за ногу. Мать выпросила-таки Аську на недельку и увезла ее в деревню. Молодые остались одни, до свадьбы — два месяца. Они уже подали заявление. Юрий вспоминал деревню, медленную реку с желтой водой, зной, не такой как в городе, а сухой и звонкий, пар от реки по вечерам, кряканье уток, мычанье утомленного стада — весь этот чудесный набор звуков, обладающий запахом и цветом. Первая, за нею другая строка побежали, дрогнули язычки волшебных колокольчиков, отступили Невский, толпы измученных туристов, визг тормозов, запахи печеного теста. Дома ждала женщина, но об этом можно было не думать. Юрий рассеянно свернул, даже не сообразил куда, занятый легким бегом дымящихся строчек, свернул — и оказался у дверей Олимпа.

Он так долго искал вход сюда, он обшарил весь город, до последнего уголка, но тщетно. Он уже смирился с тем, что вход невидим для него, что, может, и двери-то никакой нет, но сейчас легко потянул за ручку и переступил порог.

Внутри оказалось довольно людно. Людно — неправильное слово. За столиками сидели не другие люди, а именно боги. У некоторых было по шести пальцев на руках, иные вовсе с птичьими головами и крыльями. Но все они были такие же, как он, они различали звон волшебных колокольчиков и видели бег легких строчек. Юрий, пьянея от восторга, подсел к столику с двумя богами. Один — седой и гладко причесанный, с коготками на сухоньких лапках, другой — огромный, взъерошенный, с черно-сизой гривой. Боги спорили, они так увлеклись, что не заметили, как Юрий присоединился к компании. Спорили яростно, язвительно, красиво. Юрий мог бы принять участие в споре, ему было что сказать, он даже понимал кое-что из сказанного. Но постеснялся. Когда же боги, утомившись, насытившись спором, замолчали и принялись вертеть головами в поисках официанта, они заметили Юрия. Гладкий седой удивленно поднял редкие брови, взъерошенный насупился и сурово спросил: — «Вам что, юноша?»

Юрий сунул руку за пазуху и, разрезая жестом сгустившийся от речей воздух Олимпа, протянул тетрадь со стихами. Сейчас они прочтут, и все изменится для него, он останется здесь, с ними, навсегда, и не нужно никакой женщины, ожидающей дома, и дома не надо. А Стасу он давно простил тот дурацкий разговор, нельзя же с ним об Этом. Нельзя с людьми, даже с другими людьми, об Этом можно только со своими, с такими же, с богами. И ничего не жаль, ничего больше нет, ничего не надо.

Боги на то и боги: объяснять им не пришлось. Огромный черно-сизый взял тетрадь, обычную ученическую тетрадь в линейку зеленого цвета, почтительно взял, раскрыл, отвел руку, — у бога, как у всех живущих высоко, обнаружилась дальнозоркость — прочитал одно стихотворение, другое. Третье прочел вслух, чтобы тот, гладкий седой, услышал. Боги переглянулись, помолчали. Юрию казалось, что они молчат вечность, он успел вообразить свое новое обличье, как станет выглядеть здесь уже богом, пошевелил пальцами, проверил — не начались ли изменения? И тут седой резко закашлял, схватил стакан, отпил, но кашлять не прекратил. Да он смеялся! Смех его звучал как перханье, но черно-сизый смеялся как пустая бочка, когда в нее ударяют киянкой, оглушительно и беспощадно, и Юрий еще некоторое время слышал этот сдвоенный смех, уже после того как умер.