Последняя нота хейнала

Последняя нота хейнала

Публикация рассказа приурочена к 130-летнему юбилею

Осипа Мандельштама и к восьмидесятилетию Эвы Демарчик.

 

Ну вот, потерялся!

Я в первый раз отбился от туристической группы на Главной рыночной площади у памятника Адаму Мицкевичу в Кракове. Хотя случиться такое могло и в Венеции, и во Флоренции, и в Риме, и, конечно, в источавшей соблазны Вене. В таких местах, где все намагничено великим наследием веков и властно притягивает твой взгляд, трудно придерживаться темпа галопирующих «по Европам» экскурсий. В разгар сезона туристы, сталкиваясь друг с другом или расталкивая друг друга, носятся повсюду с выпученными глазами и хищно нацеленными объективами. Экскурсоводы быстро, что называется, на скорую руку отрабатывают свои гонорары. Когда стараешься поспевать за ними, даже толком оглядеться не успеваешь, не то что рассмотреть повсюду разбросанные сокровища. Так паства без оглядки следует за пастырем. И культурные достопримечательности проносятся мимо, подобно самой жизни, не сбавляющей хода отпущенного ей времени; если же засмотрелся — пропал, твоя группа уже в другой части старинного города. Так и получилось.

Я замешкался, потому что хотел услышать знаменитый краковский хейнал. Мне была известна легенда о трубаче, который во время монгольского нашествия, завидев вражескую конницу, вовремя подал сигнал тревоги. Возвестившая об опасности мелодия резко оборвалась, когда стрела противника пронзила горло героя. В память о трубаче его позывные звучат каждый час и обрываются на той роковой ноте, за которой последовала его гибель. Иными словами, в Кракове каждый час стрела захватчика пронзает горло музыканта, а внезапная смерть прерывает беззащитную и смелую мелодию. Каждый час — час мужества, которое состоит и в том, чтобы помнить: даже то, что кажется неотъемлемым и незыблемым, уязвимо, а потому нуждается в ежечасной защите, самоотверженной заботе — враг всегда у ворот. Каждый час востребована жертва.

Моя экскурсионная группа ускользнула от этого сурового послания из прошлого — не дожидаясь игры трубача, она направилась прямиком к зданию Краковского университета и дальше, в ресторанчик на обед. Им удалось избежать скорби, которая плохо сочетается с бодрым туристическим маршем.

Заключительная нота хейнала прозвучала, как всхлип. Как сказал поэт, этот мир закончится не взрывом, но всхлипом1. Что оборвалось в моей жизни, что осталось не оплаканным, о чем напоминает мне трубач? От подобных вопросов и должен увести экскурсовод одной фразой: «Ускорим шаг, друзья, нам еще многое нужно увидеть!»

Многое увидеть… нет, в другой раз. Удивительная площадь, она удержала меня, не захотела отпускать, заставила потеряться. Крупнейший рынок средневековой Европы. В центре памятник — не градоначальнику или полководцу, но поэту. Памятник правильных соотношений. Таковы истинные размеры поэта: он велик, но не великан, в ногах которого людишки-муравьи; он возвышается над толпой, но не парит на астрономической высоте, а пребывает рядом с шумной ярмаркой жизни. Он большой, даже огромный, но до него — рукой подать. Перед ним Мариацкий костел, за его спиной — галерея суконных рядов в стиле Ренессанса.

Мне почудилось, будто я слышу блеянье коз и баранов, которых в Средние века привозили продавать сюда окрестные крестьяне. Где-то здесь были загоны для них, и вся площадь жалобно блеяла. Я какое-то время обескураженно кружил по площади и забегал в радиально отходящие от нее переулки, наивно рассчитывая поймать за хвост свою ускользнувшую группу. Но было поздно. И вот одолевшее расстояние в семь веков блеянье на правах безобидной галлюцинации захватило мой внутренний слух. Направляемый этой иллюзией, я очутился у входа в подвальчик, где располагалось открытое полвека назад кабаре. Артистический кабачок, прославившийся вечерами джаза и спетой поэзии.

Тут же у входа курила женщина в светлом джинсовом костюме. Крашенная блондинка, на вид лет сорок пять или чуть ближе к полтиннику, стройная, подтянутая, без макияжа, на шее — ожерелье из сердолика. Я сразу понял: из России. Она выпустила дымок, как закипевший чайник, и произнесла низким прокуренным голосом:

Что, отбились от группы?

С чего вы решили?

Наблюдала не без сочувствия, как вы носились по площади. Вид у вас был потерянный. Не переживайте. Все туристические группы по окончанию экскурсий традиционно собираются здесь, у памятника Мицкевичу. Вы дождетесь своих.

А вы прибыли сюда самостоятельно или тоже отстали?

Я отделилась по собственной воле. Не люблю стадные путешествия со времен пионерских походов.

Я, знаете ли, тоже. С детства терпеть не могу, когда кто-то куда-то меня тащит, да еще и строем. Мы с вами диссиденты коллективного туризма.

Точнее не скажешь. Думаю, это что-то генетическое. Врожденный индивидуализм. Мой внутренний ритм никогда не совпадал с навязанным извне. Со своей группой я воссоединяюсь только в автобусе.

Скрестив руки на груди, она кистью правой, как налокотником, накрыла левый локоть, и ее указательный палец дважды обвел заостренно выступающую косточку невидимым кружком, словно подытоживая этим движением сказанное. На пальце я приметил перстень с яшмой. Перехватив мой взгляд, женщина выставила руку вперед, чтобы я мог лучше его рассмотреть, и пояснила:

Он перешел ко мне от певицы, которая лет сорок назад выступала в этом подвальчике.

Вот как. Изящная вещица. А вы раньше бывали здесь?

Нет, я здесь впервые.

Уже заходили внутрь?

Нет. Что-то не пускает. Хотя я специально взяла путевку с заездом в Краков, чтобы побывать в этом заведении.

Может быть, спустимся вместе, посидим? Вы расскажите мне про перстень и про певицу.

Нет, не могу почему-то. Пока не готова. Наверное, уже в следующий раз.

Она долго не стряхивала пепел с сигареты, и та больше чем наполовину истлела. Пепел резко осыпался на воротник джинсовой куртки.

К тому же, если мы разговоримся, вы проморгаете свою группу и останетесь в Кракове невозвращенцем, а поляки этого не любят.

Об этом я и не подумал.

Хорошо, тогда давайте вместе постоим у входа, и вы мне расскажите все, что захотите.

Она кивнула и погасила сигарету. Казалось, в этой женщине спрятана туго сжатая пружина, готовая разжаться от внешнего толчка. И разжавшись, пружина эта вытолкнула из нее историю…

Похоже, я поняла, в чем тут дело. Я боюсь разочароваться. Такое уже случилось со мной в Цюрихе. Резкое несовпадение внутреннего образа, формировавшегося годами, с полученным туристическим впечатлением. К тому же мы с вами опоздали на несколько десятилетий. Здесь теперь трудные времена. Не хочется видеть, как все пришло в упадок.

 

В этом месте следует сделать отступление. Кабаре, о котором идет речь, открылось в мае 1956 г. Переломный год в новейшей общественно-политической истории Польши. Уже через месяц после открытия кабаре в июне случились познанские волнения, которые стремительно переросли в вооруженное восстание и обернулись десятками человеческих жертв. Под влиянием уличных столкновений в Познани и протестов, прокатившихся по всей стране, польским руководством был принят курс на либерализацию, благодаря чему политический климат в Польше заметно смягчился, произошло ослабление цензуры, укрепились позиции католической церкви. Это способствовало подъему в различных сферах культурной жизни. Наметившиеся перемены (проницательный советский слушатель и зритель вскоре получил возможность их почувствовать) нашли отражение в польской эстраде и кинематографе. Приметами польской новой волны стали, в частности, прославленные фильмы Анджея Вайды «Канал» (1957) и «Пепел и алмаз» (1958).

Кабаре возникло на основе артистического клуба, организованного студентами краковской Академии изящных искусств имени Яна Матейко. К моменту моего разговора с женщиной, имени которой я так и не узнал, родоначальников и идеологов кабаре — Петра Скшинецкого и Янины Гарыцкой — уже не было в живых: оба умерли в 1997 году. Петр считался основателем кабаре и вел посвященную этому проекту рубрику в местной газете «Эхо Кракова». Янина разработала визуальную концепцию кабаре, была его литературным редактором и занималась сценографией. Вероятно, на этих двоих все и держалось. Им удалось создать особое поле притяжения, атмосферу творческой вольницы, спонтанности и иронии, в которой можно было встретить таких звезд, как Кшиштоф Пендерецкий, Анджей Вайда, Роман Поланский, Чеслав Милош, Славомир Мрожек и др.

С начала 1960-х гг. на сцене кабаре выступала певица, о которой и повела речь моя собеседница, — несравненная Эва Демарчик. За ней закрепилось прозвище «черный ангел»: невысокая, худая, с выразительными темными и глубокими глазами, сдержанная и одновременно драматичная, словно ночь, застигнутая светом дня, она всегда выступала в черном. Демарчик отличалась предельно лаконичной, аскетичной даже исполнительской манерой. Репертуар ее был невелик, годами неизменен и тщательно выверен. Эва записала всего три виниловых альбома, из них один — для российского слушателя. Каждая песня — «чистый бриллиант» или жемчужина, рождавшаяся в глубине и кропотливо шлифовавшаяся в сотнях, если не тысячах исполнений, которые всегда звучали безупречно, в полном соответствии со своим студийным эталоном. Эва не допускала фамильярного отношения к песне, приблизительности, заигрываний с публикой и сумбурных импровизаций. Она оставалась верна однажды выработанному певческому канону, однажды найденной точной интонации и не разменивалась на сомнительные вокальные эксперименты или песенки «в угоду» и «по случаю». Ею были спеты и благодаря ее голосу обрели новое звучание стихи великих поэтов разных стран и эпох: Реми Белло и Гете, Перси Биши Шелли и Роберта Бернса, Георга Тракля и Робера Десноса, Николаса Гильена и Габриэлы Мистраль. Славу Демарчик принесли блистательно исполненные ею «Большой вальс» из «Цветов Польши» Юлиана Тувима и его же «Томашув». Исполняла она и песни на стихи русских поэтов в переводах на польский: «Снегурочку» Андрея Белого, «О, жизнь без завтрашнего дня!» Анны Ахматовой, «Имя твое» и «Бабушку» Марины Цветаевой, «Цыганку» и «Скрипача» Осипа Мандельштама. Вокальные интерпретации цветаевских и мандельштамовских текстов были признаны непревзойденными шедеврами и вошли в раритетный русский диск певицы, выпущенный в СССР в 1974 г.

Я видела ее лишь однажды и умудрилась сразу не понять, что она полячка. Наверное, потому, что мне было тогда всего двенадцать или тринадцать лет. К тому же Эва достаточно хорошо говорила по-русски. Она держалась очень скромно, интеллигентно, и я уже после нашей встречи узнала, что передо мной за столом с чашечкой кофе сидела знаменитая певица. В повседневном общении Эва не выпячивала свою славу, ей претило высокомерие звезд. Вопреки слухам о ее эксцентричном и взбалмошном характере, я запомнила Демарчик как очень приятную в общении женщину. Она почему-то спросила меня, знаю ли я, как играть в лапту, и популярна ли эта игра среди моих сверстников. Я ответила, что знаю только, как играют в городки. Уточнив правила, Эва произнесла с нескрываемой грустью: «До чего же невеселая игра: сам строишь и тут же разрушаешь!»

Наша единственная и недолгая беседа с Эвой происходила, если не ошибаюсь, в 1976 году в украинском городе Мариуполе, который носил тогда имя Жданова. Этот советский партийный функционер, если помните, организовал травлю Анны Ахматовой и Михаила Зощенко. Город Жданов — звучит, как каламбур. Жданами древние славяне называли долгожданных сыновей. Добрая традиция — именем сообщать ребенку, что он желанный. В общем, будем считать, что я познакомилась с замечательной польской певицей в Городе Долгожданных Наследников. Так каламбурила хозяйка дома, в котором случилась та знаменательная встреча: дескать, все мы тут долгожданные наследники, непонятно только, что и от кого наследуем. Хозяйка, Дина Кантор, была одноклассницей моей матери, ее закадычной подругой. Дитя фронтового романа, она родилась без отца в семье военных врачей. Очень необычная, надобно отметить, семья: три сестры, все — медицинских специальностей. Старшая, Фаня — хирург, средняя, Соня — офтальмолог, младшая, Нора — невропатолог. И ни одна из них не вышла замуж даже на день — мужчин они дружно презирали, это было у них семейное. Дину лет в восемнадцать родила по недосмотру младшая из сестер, красавица Элеонора Кантор, которую всю последующую жизнь всячески оберегали от подобных ошибок старшие сестры. Больше у Канторов детей не было. Словом, Дина — дочь трех сестер, как сама она шутила. Она старалась посещать и сравнивать разные постановки этой чеховской пьесы, коллекционировала их; чтобы попасть на очередную премьеру, могла, спустив последние деньги, на пару дней слетать в Москву или Питер (никогда не называла его Ленинградом). То было лишь одно из ее многочисленных наваждений. «Тремя сестрами» она называла трельяж, стоявший в холле: когда я подхожу к нему, смеясь, говорила Дина Эве, на меня смотрит мать, а из боковых створок — тетки. Себя я там не вижу.

Дина Кантор, обозреватель культурных новостей, искусствовед и журналистка от Бога (если вообще допустима такая формулировка), в силу известных неприглядных причин печатала свои статьи, очерки и репортажи под фамилией отца, которого никогда в глаза не видела: «Дина Валеева» или «Д. Валеева». Больше ничего общего с этой фамилией она не имела, хотя через нее фамилия получила известность — среди собратьев по цеху вошел даже в употребление оборот «валеевская легкость пера». В начале 1970-х Дина написала рецензию на одно из концертных выступлений Эвы Демарчик и взяла у нее интервью во время первых гастролей по Союзу — так они познакомились и подружились. Приехав с концертами в Жданов-Мариуполь (певица выступала на сцене Донецкого драмтеатра и в заводском доме культуры), Эва остановилась на постой у гостеприимной Дины, а затем отправилась в Одессу. Тогда же я с матерью приехала погостить к бабушке, и мы часто проводили время в доме Дины, где слушали редкие пластинки, или Дина читала нам что-нибудь запрещенное, как правило, стихи опальных, высланных и репрессированных поэтов. Так мы и пересеклись с Эвой.

В ответ на ее реплику о невеселой игре в городки Дина заметила, что это «сизифов труд по-русски»: мы регулярно что-то возводим и низвергаем, и опять строим на руинах, повторяя какой-то исторический цикл, из которого никак не удается вырваться. На столе стоял посеребренный мельхиоровый кофейник начала века — Дина знала толк в красивых антикварных вещах. Мы с мамой принесли крекеры в форме рыбок, и Демарчик, как-то очень светло улыбнувшись, сказала: «Чудесные рыбки! Они удивительно похожи на те, что рисует для детских книжек один мой приятель, известный у нас художник».

Мы сидели в просторном холле Дининого дома, который заслуживает отдельного упоминания. В этом помещении до войны располагалось ателье. Содержал его портной-еврей, расстрелянный нацистами в первый же месяц оккупации Мариуполя. Едва сгинул несчастный владелец, здесь поселилась секретарша, работавшая при комендатуре. По совместительству была она бойкой портнихой, и обшивала немецких офицеров, вероятно, предлагая им тут же, на рабочем месте услуги другого, интимного рода. Когда город освободили советские войска, она бесследно исчезла. Уже на исходе войны сюда въехали три сестры Кантор с новорожденной Диной. Из огромного холла четыре двери вели в изолированные комнаты — когда-то там располагались швейные мастерские. В холле также было три высоких окна, два из которых выходили не на улицу, а в узкую тянувшуюся вдоль стены пристройку, прежде служившую витриной. Сестры устроили там лоджию и забирались в нее через окно, приставив невысокую лестницу. На витрине-лоджии со времен первого хозяина пылились два безликих манекена; Дине вменялось в обязанность смахивать с них пыль специальной метелкой, но вскоре выяснилось, что эти безучастные, лишенные индивидуальных черт фантомы погибшего мира пугают девочку. Тогда знакомая художница — у сестер Кантор, как у первоклассных врачей, было в городе много добрых знакомых — нарисовала манекенам лица. Получились Пьеро и Арлекин. Знакомая портниха сшила им костюмы клоунов, и Дина с ними подружилась. Когда Эва Демарчик гостила в Динином доме, она устроила фотосессию с этими декадентскими манекенами. У соседей позаимствовали плетеное ротанговое кресло и китайскую ширму. Был приглашен мастеровитый фотохудожник, он увлекся и создал серию интересных снимков, озаглавив ее в духе Блока — «Балаганчик». Одна из сделанных тогда композиций была позднее напечатана в популярном польском журнале.

Сестры Кантор в Эве души не чаяли. Их согревала одна только мысль о том, что они приютили у себя такую певицу. Какую? Трогательную. Маленькую и беззащитную, как птичка (так позднее ее описывала Соня). Польскую, а поляки очень пострадали во время войны, не меньше, чем мы (слова Норы). Известную в определенных кругах, поющую не для всех, а для тех, кто что-то понимает в музыке и поэзии (характеристика, данная Фаней). Перед отъездом Демарчик сфотографировалась с тремя сестрами: они расположились, теснясь, на стареньком диване, а она села на пол у их ног. Тепло, по-домашнему. Это милое фото висело потом в рамочке рядом с трельяжем, и когда Дина подходила поправить прическу, на нее глядели уже не только мать и тетки, но и далекая польская подруга. Лицо Эвы встречало и каждого, кто входил в Динину комнату. Советская пластинка с черно-белым портретом на обложке всегда стояла вертикально в небольшой нише над прикроватным столиком, подпертая с двух сторон стопками книг и буклетов…

 

Рассказчица взяла паузу, снова закурила. Мимо нас в подвал прошел пожилой человек в старомодной, но не древней, а, скорее, стилизованной шляпе с высокой тульей. «Он мог слышать ее», — подумалось мне. Конечно, слышал, и не раз. Явный завсегдатай. Какая-то часть его жизни прошла здесь, и от этого кабаре неотделима…

 

Когда Эва уехала, мы с мамой и Диной много раз прослушивали ее советскую пластинку. Она открыла мне, еще ребенку, высокую поэзию. Если Эву я по ошибке приняла за русскую, то Осипа Мандельштама, песнями на стихи которого завершается эта вокальная сюита, поначалу считала польским поэтом. Мама и Дина упомянули в разговоре, что Мандельштам погиб в концлагере, и мне представился узник Освенцима — в школе нам как раз показывали документальный фильм о преступлениях нацистов и лагерях смерти.

У Дины была фотокопия графического портрета Мандельштама в последний год его жизни — истощенного, в арестантской полосатой робе, с лицом-черепом. Он был очень похож на мучеников тех ужасных кинохроник. Эва своим исполнением действительно сделала его, уроженца Варшавы, польским поэтом. «Цыганка» и «Скрипач» в ее интерпретации звучат так, как будто изначально написаны по-польски. Кстати, впечатления от русских первоисточников и польских переводов существенно рознятся. Особенно это касается текста «Жил Александр Герцович…» (у Демарчик звучит как фамилия — Герцович). Кабацкое исполнение этого стихотворения промелькнуло позднее и в советской эстраде, но о нем и говорить не стоит. Важно помнить, что текст Мандельштама отсылает к стихотворению Лермонтова «Молитва»:

 

В минуту жизни трудную,

Теснится ль в сердце грусть,

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть…

 

Многое передается этой отсылкой. В ней открывается как бы второй план стихотворения. Музыкант обращается к «вечной сонате», как к молитве, это его диалог со Всевышним. В нем есть и грусть, и тревога, и надежда.

У Эвы получилась очень меланхоличная версия, которая ассоциируется у меня с историческими бедами Польши. Скрипач ищет утешения в музыке, когда на улице темно — за окном вершится какая-то национальная катастрофа. Возможно, он играет один в опустевшем варшавском кафе в день капитуляции Польши, зная, что завтра все кончится — его отправят в гетто или в концлагерь. Возможно, он «наверчивает» Шуберта на грани самоубийства, чтобы удержаться от этого малодушного шага и принять свой жребий достойно. Кстати, у Мандельштама нет никаких указаний на то, что Герцович — скрипач: просто «еврейский музыкант». И сонаты у Шуберта по большей части фортепианные. Но в трактовке Эвы важна именно скрипка, ею привносится что-то особенно щемящее, и образ в песне получился не совсем мандельштамовский, а отчасти даже шагаловский, — как скрипач на крыше. Даже такая картина у меня рисуется: Герцович играет немецкого Шуберта с утра до вечера на руинах Польши, на шаткой крыше обгоревшего дома, играет, пока немецкая пуля не обрывает его жизнь, как оборвала жизнь владельца мариупольского ателье ее свинцовая сестра, как оборвала мелодию краковского трубача стрела, прилетевшая из Золотой Орды. И сладка такая смерть, ведь «с музыкой голубою / не страшно умереть»…

 

Именно Эва двумя своими песнями, столь далекими от стихотворных первоисточников, открыла мне Мандельштама и позднее вдохновила на исследование его поэтики. У нее с ним много общего. Они и родились едва ли не в один день с интервалом в полвека. Оба были неуживчивы и ранимы. Проявляли предельную требовательность к себе в творчестве и не шли ни на какие эстетические компромиссы. И обоих родина не пощадила, разве что средства уничтожения различались в соответствии с духом времени. Мандельштам был уничтожен физически; его растянутая во времени гибель ужасна. Эву польские бюрократы, прежде всего, краковские, ее же земляки, методично заморили судами, по закону о реституции отобрали у созданного ею Театра песни и поэзии помещение и, в конце концов, лишили великую певицу сценической площадки, фактически убили как артистку. Ее участь печальна. Никто не знает, где она сегодня. Она уже много лет не выходит на сцену, оборвала все контакты и, похоже, ненавидит родной город. И как ей удалось при такой славе стать невидимкой в Кракове, где ее каждый камень знает?! Вероятно, помня об этой несправедливости в отношении Эвы, я не хочу спускаться в подвал, где ее больше нет, и почтительно топчусь на пороге в память о том, что она здесь была.

 

Пожилой человек в старомодной шляпе вышел из кабаре и прошел мимо, угрюмо покосившись на нас. Ошибся адресом или эпохой? Пройдя небольшое расстояние, он обернулся и неодобрительно поглядел на головы баранов. А они-то ему чем не угодили? Или он тоже услышал то средневековое блеянье, которое привело меня к этому подвалу?

 

Печально, когда жизнь трубача обрывает вражеская стрела, и ужасно, когда певца или поэта убивает собственная страна, правда?

Эта фраза, которую женщина отметила подмигнувшим огоньком сигареты и облекла в облако дыма, на мой взгляд, была излишней. Далеко уводящие аналогии могут оказаться поверхностными и ложными. Живые осязаемые воспоминания, иносказания и метафоры в таких случаях ценнее обобщений. К тому же не из всех историй следует делать выводы и извлекать мораль. Я хотел было ответить: «Не нам судить…», но промолчал. Конечно, ни один экскурсовод, рассказав притчу о трубаче, не поведает сборищу туристов о том, как старинный город Краков судебными дрязгами отбил у прославившей его певицы всякую охоту выходить на сцену. Незнакомка зачерпнула с самого дна нехороший осадок, который полынной горечью отравил мои путевые впечатления от древней польской столицы, и я почувствовал досаду. Лучше бы она ограничилась мариупольскими воспоминаниями.

Полагаю, во мне проснулось обыкновенное потребительство, часто сопутствующее туризму: мы хотим вкушать плоды культуры, но не желаем знать цену, которую пришлось за них заплатить. Подавайте нам побольше достопримечательностей, но при этом спрячьте от нас их неприглядную изнанку. А что, если, нырнув в любой краковский переулок, мы встретим там уже немолодую Эву, и она с невидящим взором пройдет мимо нас, как привидение? И мы, конечно, ни о чем не посмеем спросить ее, а если обнаглеем и спросим, то сильно пожалеем об этом…

 

В начале 1990-х я окончила аспирантуру в Петербурге и защитила кандидатскую диссертацию по филологии на тему «Значение имени в поэзии и прозе Осипа Мандельштама». Меня всегда поражало, как много смысловых нюансов содержится в его собственном имени, насколько оно само по себе красноречиво и насыщенно символизмом. Фамилия «Мандельштам» дословно означает «ствол миндаля», а миндаль, как известно, принадлежит к числу наиболее емких мистических и религиозных символов. Он олицетворяет чистоту и непорочность Девы Марии, скрытую сущность, вечную истину, репродуктивную и творческую потенцию, возрождение и бессмертие. Это зацветший посох первосвященника Аарона, главное священное древо иудеев и Axis Mundi — мировая ось или связь миров. Слово «ось» (во множественном числе — «оси») слышится и в имени Осип. Таким неслучайным удвоением усиливается ощущение внутреннего стержня, которое пробуждает в читателе и вся мандельштамовская поэзия. Тут же по созвучию возникают «осы». Они к тому же ассоциируются с его прославленным «жужжанием», из которого рождались стихи. Мандельштам связал вместе «ос» и «ось» в знаменитом стихотворении, фактически заключающем в себе ключ к его имени: «Вооруженный зреньем узких ос, / Сосущих ось земную, ось земную…»

Осы Мандельштама впиваются в земную ось и напитываются ее соками, внутренней силой. Напоены этой силой и его стихи, она живет и слышится в каждом из них. Но у его имени, как у луны, есть другая, темная сторона. Осип звучит, как «осыпь». Что-то осыпается со временем. Горы, твердыни рушатся и осыпаются. Мы строим из обломков и на обломках минувших времен. Осыпью называют груду камней, осколков горной породы у подножия Горы. Из этой груды Мандельштам взял тот камень, что стал метафорой его первого поэтического сборника. О нем написано у Тютчева: «С горы скатившись, камень лег в долине». Его место — в своде собора, который еще только предстоит построить.

И это не все. Следующая ассоциация болезненная — «оспа» и образованное от нее характерное прилагательное «оспенный», которое встречается у Мандельштама. Осы жалят, а оспа оставляет многочисленные язвы и шрамы, рубцы — знаки несовершенства, уязвимости и хрупкости человека. Такие же рубцы оставляют война и неумолимое время на лицах городов. В наиболее трудных для понимания и истолкования «Стихах о неизвестном солдате» Осип Эмильевич срифмовал «осыпи» и «оспенный»:

 

За воронки, за насыпи, осыпи,

По которым он медлил и мглил —

Развороченных — пасмурный, оспенный

И приниженный гений могил…

 

Страшное пророчество! Ведь сам поэт погиб, как неизвестный солдат, и похоронен в безымянной братской могиле. Его тело несколько месяцев пролежало в груде других тел непогребенным. Таким образом, в имени Мандельштама слышатся и внутренняя сила, и все связующая мировая ось, и неизбежность разрушения, обреченность. И, наконец, осипший голос. Интересно, прилипала ли к нему в детстве дразнилка: «Осип — осип»? В молодости Мандельштам читал стихи торжественно и звонко, но в своем последнем пристанище — пересыльном лагере, где поэт скончался от сыпного тифа (вот еще одна аллюзия — сыпь), он, согласно легенде, что-то сипло бормотал, возможно, переводы сонетов Петрарки.

Мое воображение останавливается у этой бездны и не решается заглянуть в нее вслед за Варламом Шаламовым. Вы читали его рассказ «Шерри-бренди» об умирающем Мандельштаме? Если не читали, то лучше и не читайте.

 

Вновь прозвучал хейнал — четырежды, на все четыре стороны света. Мелодия описала крест. В ее последней ноте мне теперь не слышался всхлип или резкий обрыв: она торжественно взмывала над башней Мариацкого костела и ныряла в ту гулкую глубину, где ждут своего часа музыка и поэзия. Я увидел, как к памятнику Мицкевичу подошла супружеская пара из моей туристической группы. Скоро подтянутся остальные, мы вернемся к автобусу и двинемся дальше. Я остался без обеда. Выручит сухой паек. Нужно только раздобыть бутылку воды. Не газированной.

Я, собственно, так и не рассказала вам про перстень, — незнакомка, закольцевав историю, вновь продемонстрировала мне его. — Защитив диссертацию по Мандельштаму, с этим текстом под мышкой я отправилась к Дине Кантор в Мариуполь. Мы не виделись семь или восемь лет, с начала Перестройки. То была грустная встреча, прощальная. Из трех сестер в живых к тому времени осталась только средняя — тетя Соня, и она тяжело болела. И Дина, чтобы поправить ее пошатнувшееся здоровье и обеспечить старушке достойный уход (в обоих смыслах этого слова), приняла решение эмигрировать вместе с ней в Израиль. Семейное гнездо, когда-то ателье, был готов приобрести по выгодной цене какой-то бизнесмен, вознамерившийся открыть там продуктовый магазин. Оформлялись все необходимые документы. Мы с Диной просидели ночь напролет в комнате, где когда-то гостила Эва. Я зачитывала Дине фрагменты моих изысканий о женских и мифологических именах, фигурирующих в мандельштамовском наследии. Вспоминали приезд Эвы в Мариуполь, слушали ее пластинку. Дина сообщила мне, что она по приглашению здешнего университета в конце 1980-х посещала Краков и встречалась с Демарчик. Та в знак доброй дружбы подарила Дине перстень, который она вручила мне, расставаясь навсегда. Он предназначался моей матери, но достался мне.

 

В фольклоре разных стран перстень символизирует силу, власть, сакральное знание, магию, союз и обет, целостность и вечность, которой нет ни начала, ни конца; часто он служит хранителем некой истории, и к нему в придачу история эта передается новому владельцу. Подарить перстень — значит передоверить кому-то достойному сокровенное предание.

Я поблагодарил увлеченную рассказчицу и откланялся, так и не узнав ее имени. Мы не стали обмениваться номерами телефонов и адресами электронной почты. Не знаю, почему. Видимо, все, что только могло прозвучать, уже прозвучало в нашей недолгой беседе, и возобновлять ее не было надобности.

1 Томас Стернз Элиот в переводе А. Сергеева.