Поздний Клюев

Поздний Клюев

К 135-летию со дня рождения

«В девяносто девятое лето Заскрипит заклятый замок, И взбурлят рекой самоцветы Ослепительных вещих строк». Предвидение поэта подтвердилось: замок запретов рассыпался, и самоцветы заиграли. Но как слышим мы Клюева, как понимаем его? Хотя его называют писателем нового века, моду на Клюева представить невозможно. Прикрепить его к какому-то готовому направлению – значит упростить его. Он создал своё течение – крестьянский символизм.

Через поэмы Клюева мы открываем и глубь, и муть русской души. Они отвечают требованиям к классике: глубина и трагическое величие, но у нынешней культуры почти нет к ним интереса. Может ли автор «Погорельщины» сравняться в популярности с Есениным? Знатоки ответят усмешкой, и всё же… поздний Клюев кое в чём превзошёл ученика своего. Глубиной понимания русской трагедии. Нет, Клюев совсем не прост. Школьное представление о нём как о традиционалисте крайне односторонне: лидер крестьянских поэтов, безусловно, был и модернистом. В школьном учебнике все цитаты – из ранних сборников. Как будто после «Избяных песен» (1913-й год) он перестал писать. А впереди – двадцать трагически напряжённых лет, зрелые поэмы, преодоление себя и отпевание крестьянской Руси.

В спорах о «последнем символисте» основной стала тема вероисповедальная. Если в русской революции сильно сказался сек­тантский уклон, то Клюев – его главный выразитель. Формировался он в обстановке религиозного надлома и познал много искушений. Чем же значителен его путь? Он преодолел еретические уклоны, вернулся к коренному русскому православию. А какие тупики поэт преодолевал, какие ереси-уклоны! Их было немало. Но всё перекрывает трагический финал жизни.

«Ах, заколот вещий лебедь На обед вороньей стае, И хвостом ослиным в небе Дьявол звёзды выметает!» – Можно назвать эти слова из «Песни о великой матери» автоэпитафией. Вот с чем прибыл в нарымскую ссылку автор знаменитого в середине 20-х годов двухтомного «Песнослова». Тут предвидение: обвинён клеветнически, казнён подло (долго скрывали факт убийства), уничтожено литературное завещание – последние стихотворения и поэмы. Но в мемуарах облик его двоится и троится. Клюев творил легендарное сказание о собственной жизни: он и старообрядец, и хлыстовец, и большевик, и контрреволюционер, знаток старины и пророк-ясновидец. Вселенская смазь! Но тут, в середине пути, не весь Клюев. В «Песни о великой матери» – последний православный на безбожной земле. Вот обобщение в модернистском духе: «В художнике, как в лицедее, таятся тысячи личин». Одна из личин – хлыст, другая – старообря­дец. Без покаяния всё это осталось бы декадентством.

Так кто же прибыл в Томск в вагоне с уркаганами, ободравшими его до нитки? Художник-мыслитель? Да. Осмыслял оголённую современность через сложные образы-символы. Заступник за народ и выразитель народной правды? Да. Выразитель национального образа мира? Несомненно. И всё это в универсальной общности, труднодоступной для эпохи потребительского чтива.

О «клюевщине» рассуждали как о литературной «распутинщине», не предвидели трагического завершения жизни поэта. Но поставим Клюева в ряд поэтов-современников: Блок, Цветаева, Маяковский и увидим в нём меньшую степень одержимости. Никто из них не раскаялся, не сделал возвратного шага, а он – сделал. Раньше поэт изображал революцию как избавление от низкой природы, а в по­следних поэмах дана картина тёмной одержимости: «Безбожие свиной хребёт о звёзды утренние чешет, И в зыбуны косматый леший народ развенчанный ведёт».

Тема позднего Клюева – поэт в мире, отпавшем от Бога. Вот одна из личин: «отец кулацкого стиля». Высокое звание? В начале тридцатых годов «Литературная энциклопедия» так представила лидера крестьянских поэтов: «К.<люев> является одним из виднейших представителей кулацкого стиля в русской литературе…». Характеристика, может быть, и верная, только при чём здесь «максимально реакционная форма»? Пожалуй, «кулацкий стиль» имел огромный, даже культовый потенциал. При иной обстановке «кулацкий» символизм мог стать большим стилем, даже центральным в пореволюционной русской поэзии. Мог, но не позволили.

К его сложной религиозности нет и не может быть однозначного отношения. Много для понимания личности поэта дают его письма из Томска: «Вы, осмысливая меня как личность, чаще принимаете за меня подлинного лишь моё отражение в искушениях, которыми я, как никто, бываю окружён»; «У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?».

Революцию Клюев воспринял по хлыстовско-скопческой модели – как… торжественное самооскопление народа: «О скопчество, арап на пламенном коне, Гадательный узор о незакатном дне… Когда колдунью-Страсть с владыкою-Блудом Мы в воз потерь и бед одрами запряжём, Чтоб Время-ломовик об них сломало кнут…». Восприятие революции как радостного самооскопления народа (во имя чистоты же!) надо признать устрашающе глубоким. Эта революция далеко позади оставляет марксову утопию: полное освобождение от греховной природы.

Он первым в мире (!) издал сборник стихов о Ленине и позднее сам покаялся: «Увы… волшебный журавель Издох в октябрьскую метель! Его лодыжкою в запал Я книжку «Ленин» намарал <…> И не сковать по мне гвоздя, Чтобы повесить стыд на двери!». В сборнике «Ленин» есть образ-предостережение: «там нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Понадобились годы для полного прозрения. Конец пути – преодоление творческого своеволия. Игровая одержимость смени­лась тягой домой, к твёрдому православию. И этот переход – как раз самое важное – не видят и не слышат.

«Поречный, хвойный, из­бяной, Я повстречался въявь с судьбой России – матери матёрой. И слёзы застилали взоры». В пору коллективизации его голосом говорила глубинная Россия, сломленная, но не полностью сдавшаяся. «Песнь о великой матери» – поэма-завещание, основа её – мотив покаяния осквернённой «Рассеи» и вера в Русь очищенную, китежскую. С большевистской точки зрения она более реакционна, чем «Погорельщина», которую ему вменили как «выпад озверелого кулачья». Клюев сосредоточился на религиозном смысле катастрофы. Блудный сын, приветствовавший переворот, вдруг опознал родное пепелище.

«Плач о Сергее Есенине» – бесспорное покаяние:

 

«Для того ли, золотой мой братец,

Мы забыли старые поверья, –

Что в плену у жаб и каракатиц

Сердце-лебедь растеряет перья?..».

 

Поэт сокрушён бесславной кончиной лучшего из крестьянских поэтов и мыслит об иной судьбе: «Умереть бы тебе, как Михайлу Тверскому, Опочить по-мужицки – до рук борода!.. Не напрасно по брови родимому дому Нахлобучили кровлю лихие года». Он предупреждал Есенина в письме 1922 года: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за невесту-песню. Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречён на заклание за Россию…». Здесь же мотив предначертанной судьбы: «Каждому свой путь. И гибель!». Участь Михаила Тверского, убитого в Орде за отказ поклониться чужим идолам, досталась самому учителю.

«Деревня» обозначила точку невозврата: дальше – озлобленное отторжение Клюева критикой:

«Без сусальной в углу Пирогощей Ты, Рассея, – лихая тёща!..» «То, для чего я родился», – так оценил он свои последние поэмы и особенно горевал об исчезновении самой крупной из них. «Пронзает моё сердце судьба моей поэмы «Песнь о Великой Матери», – признался Клюев в письме из Томска в 1935 году. – Создавал я её шесть лет. Сбирал по зёрнышку русские тайны… Нестерпимо жалко». Текст, найденный через шестьдесят лет после написания, он считал утерянным. Скорее всего, в Томске поэт восстанавливал и дорабатывал главную свою «песнь». При аресте 1936 года у него отняли всё написанное в сибирской ссылке. Отняли и уничтожили.

А последнее стихотворение («Есть две страны…») – образец христианского символизма: от земного к небесному. Оно читается как вариа­ция на тему «Памятника». Но нет величального пафоса: поэт избран на страдание. И даже тёмная Рассея – «страна грачиных озимей». В видении поэт уходит в инобытие под «хрип волчицыной трубы» – вести о смерти. «Заря апрельских роз» получает высочайшее благословение, и этим завершается раздумье о назна­чении поэта.

Сюжетный стержень «Песни о великой матери» – построение храма, обреченного «дувану адскому». «С товарищи мастер Аким Зяблецов Воздвигли акафист из рудых стол­бов», и церковь-лебедь символизирует духовный завет старой Руси. Зачин «Песни» – сказание о роде и русской земле в духе «Калевалы». Затем зловещий образ Руси-повозки, влекомой бесами по бесконечным сугробам. Финал поэмы – шествие русских святых. Они возвращаются на иконы. Утопия реконструкции? Тут никак уж не революционер, это апокалиптик. Народ, бросивший вызов божеским и земным началам, корчится в агонии:

 

«Тут ниспала полынная звезда,

Стали воды и воздухи желчью,

Осмердили жизнь человечью.

А и будет Русь безулыбной

Стороной нептичной и нерыбной».

 

Критик Р. Иванов-Разумник писал в эмиграции: «Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или – третье – приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по марксистской дудке – это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов ХХ века, «последнего поэта деревни», Николая Клюева».

Культовый потенциал Клюева обсуждался ещё в дореволюционной критике. В нём, ещё до Есенина, увидели главного выразителя национального образа мира. Но это предмет бесконечных споров. С Клюевым ситуация совсем уж беспросветная. Одно несомненно: это жертвоприношение – во имя нашего отрезвления.

Оборванная жизнь его – плата за вызов химере, за неприятие революции в её реальности. На мой взгляд, только один художник превосходит Клюева в трагическом юродстве. Это Андрей Платонов. В русской литературе ХХ века два великих апокалиптических произведения – «Чевенгур» Платонова и «Песнь о великой матери» Клюева. Это две сопоставимые вершины. К параллели Клюев – Платонов, думаю, ещё обратятся.

Какая-то тёмная, мистическая притягательность есть в клюевских со­чинениях революционной поры. Натяжкой пред­ставляется взгляд на него как на воплощение старообрядческого по­нимания жизни. Клюев не исходил из старо­обрядчества как из данности, он пришёл к нему – к твёрдому православию – в конце жизни. Два комплекса боролись в нём – аввакумовский и распутинский, и стиль его – наложение модернизма на средневековое миропонимание. Так аукнулась эпоха: после революции в России прогресс пошёл не от «утопии к науке», как на Западе, а в обратном порядке – от науки к апокалиптике. Одним полушарием Клюев в средневековье, другим – в модернизме. Внимание филологов к его наследию пока на обо­чине интереса к Серебряному веку. Было ли у Клюева чувство непоправимой утраты русской культуры? Поэт вселяет надежду, даёт просветление в трагедии.

 

«Мне скажут: жизнь – стальная пасть –

Крушит во прах народы, классы.

Родной поэзии атласы

Не износил Руси дудец, –

Взгляните, полон коробец».

 

Герой ранней лирики Клюева – добровольный скиталец, искатель «поддонной» Руси. Поздний – отверженный, изгой в отечестве, – ищет остатки родины. Народный поэт вычеркнут из жизни с клеймом врага народа. Путь Клюева «лакмусовая бумажка» нашего провала и опамятования. Он выразил русский мир в стадии надлома.