Предначертание. Видение. Долг

Предначертание. Видение. Долг

ПРЕДНАЧЕРТАНИЕ

 

1

 

В тот поздний дождливый вечер, едва я вышел на улицу, раскрыл зонт и остановился под фонарем прикурить, как услышал знакомый голос, – я обернулся. Это был мой старый знакомый, актер театра Царегородцев, человек высокого роста с породистым бледным лицом и тронутыми сединой волосами, которые он неизменно носил в виде конского хвоста, перетягивая на затылке шнурком. На голове его глубоко сидела черная шляпа с широкими полями, а воротник и полы черного пальто тонко искрились бисером водяной пыли. Мы пожали друг другу руки, он наклонился ко мне под зонт и пробормотал с досадой и горечью:

Черт! Вот черт, когда же он кончится. Ненавижу.

Мы не виделись месяца три, поэтому тут же направились на Монастырскую площадь и спустя полчаса сидели в полумраке пустого частного бара, пили молдавский «Херес» и вели тот пустой разговор, что сопутствует людям, не обремененным отсутствием времени. За узкими окнами, стуча по карнизу, ровно сыпал октябрьский дождь, блестели черным стеклом тротуары, а здесь, в этом маленьком баре бесшумно гнали тепло калориферы, вращал под потолком блестящие лопасти вентилятор, и беременная хозяйка с размытым желтым лицом, облокотившись на стойку, потягивала из банки безалкогольное пиво. До закрытия оставалось немногим более часа.

Не взять ли нам чего-нибудь покрепче, – сказал со вздохом Царегородцев. – Грустно что-то. Слышишь, как стучит этот мерзкий дождь? Так и хочется надраться как следует. Да я и надерусь, если ты составишь компанию… Нет, нет, не возражай, – добавил он, поднимая руки. – Выпьем немного и поедем ко мне. Познакомлю с моей юной подружкой, посидим как положено. Тем более ты мне обязан за тот сюжет с однорукой сутенершей, помнишь?

Такое не забывается, – ответил я. – Значит, подружкой. А кто она такая, откуда? Давай-ка выкладывай.

Кажется, из Тулы, точно не помню. Познакомились на концерте «Диксиленда» в антракте, примерно месяц назад. Оказалось – учится в театральном. В общем, теперь она у меня, – продолжал он, сдвигая брови. – И все вроде бы чудесно, если не считать, что иногда утомляет своим необузданным темпераментом. И какой-то бесстыжей наивностью, что ли, которую путает с непосредственностью.

Ну, таких полно в ее возрасте, – возразил я, закуривая, – это нормально. Можно еще добавить, что она противоречива в суждениях и непоследовательна в поступках. А если в компании начинает восхищаться снобами, ты от неловкости не знаешь, куда глаза девать.

Хм, – произнес Царегородцев. – Пожалуй, ты прав. Но это не важно. Главное, что мы встретились и поедем ко мне.

Я улыбнулся, что оставалось делать? Впрочем, все к тому и шло. В кармане моего плаща лежала приличная сумма, полученная от издателей столичного журнала, и я решил, что настала пора вкусить московских щедрот в обществе старого друга.

Итак, пойду – возьму все, что нужно, – сказал Царегородцев, потирая руки. – А ты посиди, покури. Поверишь, я два месяца не наливался ничем, кроме пива. Теперь вот печень, что-то не пойму, да и вообще последнее время я не в своей тарелке. Пить с кем попало не могу, а в одиночестве не умею. Ну да что тут объяснять, ты ведь знаешь мои замашки. – И он поднялся и достал из кармана плотный коричневой кожи бумажник. Пришлось сообщить ему, что подаренная мне «сутенерша» благополучно поселилась на страницах журнала и я обязан исполнить свой долг, который, как известно, платежом красен. Тогда он сдался и великодушно позволил мне оплатить заказ.

Мы выпили по две рюмки замороженной водки, закусывая осетриной с зеленью, и наливали по третьей, когда входная дверь отворилась и на порог ступили новые посетители: молодая женщина с непокрытой головой и девочка лет шести, одетая в белые комбинезон, берет и ботиночки. А женщина… Она рассеянно оглядела зал, убрала на затылок влажные волосы и, на секунду закрыв глаза, глубоко вздохнула и решительно направилась к стойке. Ее светлый плащ с поднятым воротником и узким поясом, затянутым в талии, местами потемнел от дождя и при каждом шаге складками собирался на бедрах, низкие светлые боты оставляли на паркете следы.

Они расположились напротив нас у окна под светильником, и я хорошо видел их лица и стол, на котором вскоре появился заказ: плоская бутылка водки, бутерброды с красной икрой, две банки колы и плитка шоколада в золотистой обертке. Этот шоколад и банку колы женщина пододвинула девочке, и та принялась разворачивать и распечатывать, а затем сдержанно пить и есть, глядя в окно и не произнося ни единого слова. Молчала и мать. Она свинтила с бутылки пробку, точным движением налила половину бокала, но, когда подносила его к губам, я заметил, что рука ее дрожит, а правое веко подергивается. Я оглядел ее внимательней. Это была женщина лет тридцати, русоволосая, с высоким лбом и тонкими чертами бледного лица, холодную красоту которого ничуть не портили усталый взгляд и отсутствие макияжа.

Мы снова выпили, закусили, и тут хозяйка проговорила со странной задумчивостью во взгляде:

Какой воспитанный и милый ребенок…

Потом достала из холодильника стаканчик мороженого и, протягивая его через стойку, добавила, возвышая голос:

Иди сюда, милая… возьми-ка вот, скушай.

Девочка обернулась на голос и слезла со стула. Глаза ее, большие синие и серьезные, вопросительно обратились на мать.

Вернись на место, – сказала спокойно женщина, и дочь послушно повиновалась. – И никогда ничего не смей брать у чужих. Если нужно, скажи – я куплю.

Девочка вздохнула и снова отвернулась к окну, подперла кулачком щеку. Но тут, задетая за живое, не выдержала, вмешалась хозяйка:

Послушайте, ну зачем вы так… Я ведь от чистого сердца!

От чистого сердца подайте нищим на паперти, – сказала женщина. – А мы как-нибудь обойдемся, правда, Настенька? – И она опять налила, выпила, а после закурила длинную сигарету и отерла ладонью лоб. Царегородцев налил в рюмки и наклонился ко мне.

Совсем нехорошо, сейчас она станет пьяненькая, – заметил он тихо. – Я за малышку беспокоюсь. Все-таки ночь – всякое может случиться. Может, вызвать такси, проводить?

Пожалуй. Только вот не знаю, согласится ли, ты же слышал, как она оттянула барменшу. – И я скосил глаза на хозяйку, с мрачным видом перетиравшую на разносе стаканы. Царегородцев поерзал на стуле.

Ладно, попробую, – сказал он и тяжело поднялся, придерживая полы расстегнутого пальто, его породистое удлиненное лицо стало отечески строгим и озабоченным. Он решительно направился к женщине, выдвинул свободный стул и по-хозяйски уселся.

Разрешите присесть, я всего на два слова, – сказал он с невозмутимым спокойствием.

Она выдохнула в потолок тонкую струю дыма.

Вы и так уже сидите. Но бога ради. Что за проблемы?

У нас все нормально, – сказал мой приятель. – А вот у вас, кажется, проблемы могут возникнуть. Поэтому мы предлагаем пустяковую услугу, если вы, конечно, не против.

Да? Очень интересно. Продолжайте, я слушаю.

Видите ли, уже довольно поздно. А путешествовать ночью в дождь, с ребенком по пустынному городу было бы крайне опрометчиво. Будет правильней, если мы проводим вас до места, можете на нас положиться. Мой друг, к слову сказать, человек порядочный, насколько это нынче возможно, более того, он писатель.

Вот оно что. То-то я думаю, лицо знакомое. Должно быть, видела на фотографии… Ну а вы кто, поэт?

С чего вы взяли?

Да бог его знает, говорите слишком складно.

Польщен, но я не поэт.

Тогда кто вы, красавец? Может, художник? Или музыкант?

Нет, я актер, – нахмурился Царегородцев. – Ну так что? Проводить вас домой?

Ах да, домой. Что ж, большое спасибо, но вы напрасно беспокоились, мы живем в трех шагах. А впрочем, как хотите. Хотите выпить со мной?

С удовольствием.

Тогда налейте мне на палец… Благодарю. Закусывайте бутербродом.

Они разговаривали минут десять. А потом мы все вместе покинули бар, вывалились из его жаркого чрева на сквозящую сырость дождя и ветра, на блестевший лужами тротуар, у бетонных бордюров которого плавали мертвые черные листья. Иногда, ослепляя фарами, мимо проносились автомобили, и рев их моторов в дождливом мраке уснувшего города казался особенно злым и надрывным. Я взял Настю за руку, и она покорно засеменила рядом, временами оглядываясь на мать, занятую беседой с Царегородцевым. Один раз мы остановились перед большой лужей, я подхватил девочку на руки и, подняв над головой, стремительно перенес на твердое место. Мне показалось, она перестала дышать, а очутившись на ногах, еще постояла, зажмурив глаза и прижав кулачки к подбородку. Потом протянула мне руку, и мы весело продолжили путь.

Похоже, ваш друг обожает детей. Он женат? – услышал я за спиной. Я оглянулся, они шли совсем близко.

Кто, он? – ответил насмешливо Царегородцев. – Нет, не женат, он вообразил, что не создан для брака. Хотя кто его знает, может, по-своему он и прав.

Вот как? Интересно. И что значит – «по-своему прав»?

То и значит… Понимаете, когда он пишет, а пишет он всегда и всюду, даже в постели с женщиной, живые люди интересуют его по большей части в качестве сырья. Его реальный мир – это выдуманные им истории. Хорошо если в одной из них его гипотетическая жена займет строчку-другую, перед тем как он потеряет к ней интерес.

С ума сойти. А на вид такой душка.

Он и есть душка. Просто не хочет унижать женщину столь мрачной перспективой. Такой уж он человек.

Ну а вы? Вы тоже разделяете взгляды вашего друга?

Да теперь уж и сам не знаю. Я был женат трижды, но, как выяснилось, всякий раз ошибался. Тут поневоле задумаешься.

И ошибались, конечно, в женщинах?

Ничего я не знаю. Я ведь актер, полжизни провел на сцене: чужие мысли, чужие чувства, поступки и те не свои. Поди теперь разберись, какие из них настоящие.

В таком случае поздравляю – вы настоящий актер.

Тем временем, следуя указаниям Насти, я свернул в тоннель низкой арки между домами, и скоро мы оказались у одного из подъездов восьмиэтажного, величаво-мрачного здания времен сталинской гигантомании, освещенного по фасаду круглыми матовыми фонарями на бурых чугунных стойках.

Ничего домик! – буркнул Царегородцев, входя последним в освещенный портик подъезда и опуская, встряхивая в сторону зонт.

Да, квартира удобная, – сказала женщина. – Она мне от отца осталась, он уехал с мачехой в Гамбург, живут там уже три года.

Я и не предполагал, что вы немка, – заметил Царегородцев, пытливо вглядываясь в ее лицо. Потом, спохватившись, обернулся ко мне. – Да, познакомься – это Мария.

Я представился и, пожимая ее холодную руку, сказал:

Очень приятно. У вас очаровательная дочь. Только вот зачем так поздно водить ее в подобные заведения? Или не с кем оставить?

Пряча руки в карманы плаща, она посмотрела на девочку.

Можно сказать и так. Впрочем, она привыкла поздно ложиться.

И добавила, остановив на мне озадаченный взгляд:

А вам-то, собственно, какое до этого дело?

Я же говорю, дочь у вас очаровательная. К тому же вы меня заинтересовали. Удивительно, например, почему до сих пор вы не присоединились к родителям?

Это долгий и скучный разговор, а нам пора, уже поздно.

И все-таки? В двух словах…

У дедушки мы были в прошлом году, но маме там не понравилось, – объяснила девочка. – Ведь правда же, мама? Скажи, а то он не верит.

Забавно, – сказала она, не слушая дочь, – неужели все писатели так бесцеремонны, или мне одной повезло?

Что вы имеете в виду?

Ну, вот то самое. Вашу невозмутимость, самоуверенный тон, невинные вопросы: не с кем оставить, почему не уехали и прочее в том же роде. Но мне, слава богу, кое-что уже рассказали о ваших профессиональных пристрастиях, поэтому я не в обиде.

Царегородцев закашлялся.

Позвольте узнать, что именно?

Что? Ну, например, что вы всегда и всюду пишете. Удивительно. Всегда и всюду. Даже в постели с женщиной. Прямо Хемингуэй какой-то…

Вы мне льстите, Машенька.

А вы не обольщайтесь. И не стоит интересоваться мной в качестве сырья для ваших произведений.

Почему?

Потому что материал неподходящий.

Да вам-то откуда знать?

Она удивленно взглянула на меня.

И простите меня за мой тон. У меня и в мыслях не было вас обидеть.

Правда?

Именно так. Будь у нас больше времени, вы бы поняли, что я не совсем то, что вы могли обо мне подумать.

Она наклонила голову к плечу и с минуту молчала, с насмешливым любопытством разглядывая меня. Потом пожала плечами и сказала, вынимая из кармана бумажник, доставая из него визитную карточку:

Бог вас знает, кто вы такой… Но все равно. Вот возьмите, это старая визитка отца. Позвоните как-нибудь, если не пропадет интерес.

И еще сказала, обращаясь к Царегородцеву:

Ну, нам пора, спасибо, что проводили. Приятно иметь дело с порядочными людьми. Настя, а ты ничего не хочешь сказать?

Настя, смущенно стоявшая в сторонке, тотчас подошла ко мне и, подняв голову, с детской прямотой заявила:

Пока. Позвонить не забудешь?

Постараюсь.

Не передумаешь?

Нет.

Она улыбнулась, и они ушли, а мы какое-то время еще стояли под дождем у подъезда и, задрав голову, смотрели на мрачную громаду безмолвного дома. Но вот наверху одно за другим осветились три высоких окна, и Царегородцев сонно промолвил:

Пятый этаж. Налево. – И затем ободряюще: – Все. Берем такси и едем ко мне, у меня зуб на зуб не попадает от этих пеших прогулок.

Возле арки я обернулся, еще раз посмотрел на темный силуэт здания, на три освещенных окна и тут же с фотографической точностью вообразил себе ее мягко освещенную спальню, да и саму ее, уже готовую лечь в постель в одной только черной сорочке, особенно ловкой в перехвате тонкой талии, – вставшую одним коленом на край кровати и потянувшуюся вперед, чтобы откинуть с подушек белоснежное одеяло. И как только вообразил себе это – испытал легкий приступ волнения, того смутного волнения, что случается иногда в пору бабьего лета.

 

2

 

Через час мы были на месте, в Северо-Западном округе, в одном из тех относительно новых районов, архитектура которых вызывает у меня раздражение и невеселые мысли о перспективах клонирования. Когда Царегородцев открыл ключом дверь и мы оказались в прихожей, со стороны кухни к нам выбежала темноволосая, до пояса обнаженная девушка в шортах, с узким смуглым лицом, гибким телом и острыми грудями, похоже, всегда готовыми к бою.

О, пардон! – прошептала она с улыбкой смущения, но с места, однако, не тронулась, дав мне возможность по достоинству оценить ее упругий живот и молодое стоячее вымя с наконечниками алых сосков.

Не нужно, Юля, – снимая пальто, сказал Царегородцев. – Не нужно позировать, он не художник. То есть он, конечно, художник, но только другого плана. Он художник пера.

О, я догадываюсь, – сказала, кивая, Юля и прикрыла ладонями груди. – Но ведь это тоже очаровательно. Вы в какой манере работаете?

Пока я искал, что ответить, и смотрел в ее маслянисто-карие глаза, Царегородцев нетерпеливым движением ослабил галстук и, подмигнув мне, внушительно заявил:

Он работает в манере Кортасара, но это не может быть тебе интересно. Иди оденься и для начала принеси коньяку, сырость на дворе прямо окаянная.

Почему он так груб со мной? – обратилась она ко мне, и глаза ее, полуприкрытые смуглыми веками, затуманились. – Он всегда причиняет мне боль, всегда! Правда, я не злопамятна. А этот, как его… он испанец?

Да, некоторым образом, – ответил я без улыбки и вполне ей сочувствуя при одной только мысли о театральных массовках, где, вероятно, пройдет ее молодость.

Должен признаться, у Царегородцева я задержался, уступил его настойчивой просьбе «надраться» и, к стыду своему, уступал еще пару дней, пока не почувствовал, что тело мое деревенеет а желудок рискует расплавиться. От этих дней в памяти осталось: широкий низкий диван, желтый сумрак гостиной с открытым окном, куда входит влажный осенний ветер, полированный стол, похожий на витрину винного магазина, а у стола трагически рыдающая Юля с наброшенным на плечи белым платком. И рядом вдребезги пьяный, страшно бледный Царегородцев, тупо требующий от нее «не заламывать в этом акте руки».

Домой я вернулся в такую же сырую полночь, в полуобморочном состоянии забрался в ванну и открыл горячую воду, мечтая умереть или выжить. Через час, закутавшись в халат, выпив чашку бульона и полстакана водки, я сидел в кресле, перелистывал книгу романов Фриша и воскрешал в памяти сонную тишину частного бара, влажные глаза хмелеющей женщины, ее красивый рот и спокойный голос, чем-то меня взволновавший в тот вечер. Мария… И я вдруг испытал столь острое желание позвонить ей немедленно, что тут же поднялся, вышел в прихожую и достал из кармана визитку, внимательно изучил ее. Вернувшись в кресло, бросил взгляд на часы (без четверти три) и сразу остыл, с тупой покорностью вложил карточку в книгу и закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться. Как странно, ее отцом был доктор Потоцкий, известный нейрохирург, несколько лет назад уехавший в Германию, чем в свое время не замедлила воспользоваться местная пресса, утверждая, что причиной послужил некий скандал, связанный с его профессиональной деятельностью. Все это я хорошо помнил. Как сообщал один уважаемый еженедельник, волну подняли менее удачливые конкуренты – они с методичностью опытных анонимов докладывали куда нужно, вплоть до бульварных газет, о том, что за большие деньги хирург делает сложнейшие операции, используя в своих целях препараты и технику государственной клиники, где он и работал. Те больные, по причине безнадежности отправленные домой умирать, а впоследствии воскресшие благодаря Потоцкому, ничего не подтвердили, но прецедент все-таки место имел. После недолгих переговоров с богатыми и деловыми немцами он принял предложение одной из клиник Гамбурга, где и стал, по словам того же еженедельника, ведущим в своей области специалистом. Да, все так. Но Мария… Что удерживало ее в России?

Задремал я только под утро и дремал бы, вероятно, порядочно, но в девять часов так неожиданно и резко прозвонил телефон, что от ужаса я едва не вывалился из кресла. Звонил Царегородцев, сетовал на мое исчезновение, из-за чего по его выражению, он чуть голову не сломал, ища объяснение столь необдуманному поступку. Под конец озабоченно поинтересовался:

А чего это у тебя голос такой убитый? Все грустишь о своей зеленоглазой немке?

Она не немка. И откуда ты взял, что я грущу о ней?

Да ладно тебе. Позавчера всю ночь втолковывал мне, какая она необычная да какая несчастная… Ты что, не помнишь? Я уж было совсем собрался съездить за ней – да, слава богу, Юля остановила. А если бы не остановила?

Хорош бы ты был.

Вот-вот. Пора бы уж знать тебя, так нет, опять развесил уши.

Это точно.

Послушай, я в творческом запое, ушел на больничный. Ты сейчас давай отсыпайся, а вечером приезжай ко мне, будет уха, ну, и по рюмочке «Посольской», если желаешь.

Хорошо, приеду, – сказал я не очень уверенно. – Но пить не буду, от одной мысли с души воротит. Кстати, как там здоровье у Юли?

Плохо, брат. Пластом лежит «безгласна и виду неимуща». Я и уборкой один занимаюсь. Зря мы ее напоили, она ведь в крепких напитках мало что понимает.

Попрощавшись с Царегородцевым, я поднялся из кресла, закурил и подошел к окну, раздернул шторы. Дождь давно кончился, тротуары подсохли, и на голубом небе, уже по-зимнему блеклом, фосфорически тускло пылало невысокое холодное солнце. А ветер сменился, он дул теперь с севера – то гнул верхушки голых деревьев, обрывая с них последние листья, то кидался вниз и кружил меж домов, растаскивая по асфальту обрывки мокрых газет, обносил порывистой зыбью блестевшие оловом лужи. И одиноко, бесприютно на холодном ветру, на самой вершине тополя против окна моталась из стороны в сторону серая ворона, поминутно распуская взъерошенные крылья, и сиротливо и даже как будто растеряно каркала… Я постоял, покурил. Затем сварил себе кофе, попутно размышляя над словами Царегородцева, и решил, что пил я в тот вечер, смешивая все подряд, потому и отшибло память. После чашки горячего кофе с сигаретой я улегся в постель и долго лежал с открытыми глазами, пристально смотрел в потолок. И, наконец, уснул и проспал без сновидений до самого вечера. И пока приводил себя в порядок, брился, мылся и одевался, город совсем погрузился в сумерки – только на западе, там, где пропало за крышами солнце, все еще стоял янтарный полусвет, а небо над ним было прозрачного зеленоватого тона. Закурив, я прошелся по комнате, пробуя на ощупь выбритый подбородок, подошел к настенному зеркалу, оглядел себя в нем. Все вроде бы скромно, ладно – темная рубашка, темный пиджак, волосы причесаны и влажно блестят. Вот только лицо, несмотря на бритву и контрастный душ, уже не так свежо и молодо, как хотелось бы. Впрочем, это-то вместе с синими глазами и некоторой сухостью черт смотрелось еще подходяще, даже на мой придирчивый взгляд. Удовлетворенный, я одернул пиджак и направился к столу, сняв телефонную трубку, набрал по памяти номер. После пятого гудка ровный женский голос ответил:

Я слушаю, говорите.

Я бодро отрекомендовался:

Добрый вечер, это Хемингуэй.

Что?

Добрый вечер, Мария.

О господи, это вы. Вы откуда звоните?

Из лачуги своей, разумеется. Имею смелость пригласить вас поужинать.

Что, прямо сейчас?

Так точно. Царегородцев обещал уху, быть просил непременно.

Она помолчала.

Уху. Уху я люблю, но, к сожалению… к сожалению, это невозможно. Вы же знаете, у меня ребенок.

Мы могли бы взять Настю с собой.

Нет, дорогой мой, по гостям я ее не вожу. То, что вы видели – ну, то, что она была тогда ночью со мной… В общем, на то были свои причины.

Понятно. Ну что ж, очень жаль. Может, как-нибудь в другой раз.

Подождите-ка. Послушайте, а ваш Царегородцев сильно расстроится, если вы не придете?

Да нет, не думаю – он там с дамой. А почему вы спрашиваете?

Если у вас, кроме Царегородцева, ничего не предвидится, приезжайте ко мне. Правда, рыбы нет, но закусить я что-нибудь приготовлю.

Отлично.

И прихватите, если у вас есть деньги, что-нибудь выпить покрепче. Девятая квартира – не забудете?

Не беспокойтесь, выезжаю через пять минут.

А спустя полчаса я выходил из лифта в освещенном холле пятого этажа, где было всего две квартиры с красной ковровой дорожкой между ними, посередине изрядно вытертой. Она ждала меня, стоя на пороге, левой рукой взявшись за ручку открытой двери, а правую опустив вдоль тела, выставив правое колено вперед. На ней были домашние брюки без стрелок и широкий кремовый свитер с круглым воротом и поднятыми до локтя рукавами. Я остановился, и мы молча уставились друг на друга. Она – выжидательно. Я – приятно опешив: так хороша она мне показалась в своем скромном наряде, с гладко причесанными волосами, с той особой женственной стройностью тела, которую не спрячешь ни под какими одеждами.

Ну что же вы встали, входите, – сказала она, смутившись, и забрала у меня кейс, где находился мой джентльменский набор – коньяк, водка и пунцовая роза в фольге, купленная в цветочном ларьке у пожилого восточного человека с чугунным носом и белым каракулем на висках. Я кивнул и послушно вошел вслед за ней в прихожую, где всю правую стену занимали черные раздвижные шкафы, а у входа в зал стояло старинное зеркало в массивной черной раме, крепившейся на черном подзеркальнике в виде низкой тумбы с короткими гнутыми ножками. Поставив кейс на подзеркальник, она ловко помогла мне снять плащ, повесила его в один из шкафов и, поймав меня за руку, увлекла через сумрачный зал в угловую комнату с двустворчатыми дверями, в прошлом, очевидно, служившую кабинетом: массивный рабочий стол у окна, кожаный черный диван, вдоль стен высокие книжные стеллажи. Еще там была пара глубоких кресел, дорогой, но старый ковер на полу и настольная лампа под зеленым абажуром, стоявшая на журнальном столе.

Поставьте стол к дивану и располагайтесь, полистайте что-нибудь, пока я хожу на кухню, – сказала она, уходя.

Не забудьте про кейс, там заказ, – сказал я ей в спину.

Она ушла, но скоро вернулась с тонкой фарфоровой вазой, в которой покачивалась на стебле бархатисто-пунцовая роза.

Спасибо, – сказала она и поставила вазу на столик. – Разве я тоже ее заказывала?

Нет, но я слышал, что женщины любят цветы.

Это правда, – сказала она, вздохнув, и коснулась ладонью цветка. Потом сходила на кухню, принесла сервированный поднос, и через пару минут мы, не чокаясь, выпили, налили и выпили снова.

Хорошая водка, – сказала она удовлетворенно. – Вы молодец, взяли именно то, что нужно.

Нехитрое дело. Просто видел, какую вы заказали в баре, вот и взял ту же самую. Кстати, а где же ваш милый ребенок?

Спит, я уложила ее пораньше. Как-то все неожиданно. И вообще неловко – вы понимаете?

Поскольку столик был мал, мы сидели, почти касаясь друг друга, и, чтобы лучше видеть меня, она отодвинулась и села боком, положив ногу на ногу, а левую руку на отвал дивана.

Тут у вас среди книг много медицинской литературы. Почему ваш отец не забрал ее в Гамбург?

Она закурила и тоже посмотрела на книги.

Здесь есть и мои книги, я ведь тоже по образованию врач. Правда, теперь уже бывший, три года как не работаю.

Хм. А на что вы живете?

Что?

Извините, любопытство меня доконает.

Извиняю. Деньги не проблема, их посылает отец. Для него это не очень накладно, а для нас даже больше, чем нужно. Хотя больше никогда не бывает… Но давайте выпьем, – ввернула она и решительно взяла со стола наполненную рюмку, легонько стукнула о рюмку мою. Мы выпили, она затянулась и замолчала, сосредоточенно рассматривая сигарету. Через минуту подняла на меня глаза и спокойно спросила:

Я вам нравлюсь?

Конечно.

Кажется, вы мне тоже.

Она смотрела мне прямо в глаза. И от этого взгляда в горле у меня пересохло.

Садитесь ближе.

Я пересел. Она улыбнулась, коснулась прохладными пальцами моих щек и подарила мне тот легкий теплый поцелуй в губы, от которого, как писали когда-то, я тотчас сомлел. Затем отстранилась, взъерошив мне челку.

Поедем к тебе ненадолго? Хочу посмотреть, как ты живешь.

Что ж, если ты хочешь… Но, может быть, позже?

Я здесь не могу. Потом расскажу почему.

И тут где-то в глубине комнат что-то упало, зазвенело, послышался приглушенный неразборчивый голос. От неожиданности я вздрогнул, а она неспешно поднялась и произнесла ровным голосом:

А вот и начало моего рассказа…

Она взяла тонкий стакан, наполнила его водкой и ушла, плотно прикрыв за собой двери. Я тоже налил в стакан изрядную дозу и выпил одним глотком.

Кто это? – спросил я, когда она вернулась.

Она села рядом, сложила на коленях руки, и ответила с мрачным спокойствием:

Кто? Это мой муж. Инвалид, негодяй и пьяница.

Ты права – одевайся, едем ко мне.

Нет, милый, вечер любви отменяется. У меня все желание пропало. Тем более Настя проснулась.

Я погладил ее по голове, вид у нее был неважный.

При чем тут вечер любви? Давай-ка рассказывай, что происходит. Что у вас мужем?

Она невесело усмехнулась.

Как у всех когда-то – любовь. А три года назад перевернулся на машине с какой-то шлюхой. Вскоре после отъезда отца. Паралич. С тех пор выполняю свои врачебные обязанности – ворочаю его с место на место, меняю пеленки и водкой пою.

И сама за компанию причащаешься.

Знаю. Но так как-то легче.

А что, родных у него нет?

Была мать, да только умерла лет пять назад. Есть еще сестра, но у нее семья, кому он нужен.

Он ведь тебя благодарить должен за то, что ты для него делаешь.

Он и благодарит. Шлюхой, например, называет. Сейчас у меня много разных имен. Называет и заглядывает в глаза, улыбается, черт бы его побрал! Как будто это я виновата в том, что он перестал быть мужчиной. Впрочем, на него грех обижаться, это типичная реакция калеки.

В таком случае сдай его в богадельню, – предложил я грубо.

Что ты, не могу – я же врач. Знаю, что такое эти дома инвалидов.

И как же ты жила эти годы?

Так и жила.

Но ведь не могла ты быть все это время одна?

Значит, могла. То есть нет, конечно – пыталась несколько раз изменить положение. Не получилось. Я почему-то невольно все время сравнивала этих мужчин с мужем и, что совсем ненормально, стала находить между ними немало общего.

Тогда зачем ты дала мне визитку?

Черт, да откуда я знаю. Когда ты сегодня позвонил, я вообще потерялась, как девочка. Давай-ка выпьем еще, налей мне, пожалуйста.

А с кем он оставался, когда вы уезжали к отцу?

Господи, ты ходячий вопросник. Наняла сиделку, одну знакомую медсестру. Потом она призналась: если бы не наше знакомство, ушла бы на следующий день, так достал он ее своими мерзкими выходками.

Какими выходками?

Нет, ты невыносим. Пойду, приготовлю кофе. – И она поднялась, но я остановил ее, силой усадив к себе на колени. Она вздохнула, погладила меня по щеке и сказала:

Ну и черт с ним – помоги мне раздеться.

 

3

 

Она стала приезжать ко мне. Приезжала обычно по вечерам, часа на три-четыре, и не было никакой возможности оставить ее до утра.

Что ты, не могу, – сказала она как-то на мою просьбу остаться. – Он хоть и калека, но в пьяном виде может перепугать ее до смерти. – И, подумав, спокойно добавила: – Если он что-нибудь сделает с ней, я отравлю его не задумываясь.

Выпивать она стала реже.

Ты не беспокойся, – говорила она после двух рюмок коньяку, садясь ко мне на колени. – Я вполне себя контролирую. Просто раньше я выпивала с горя, а теперь… Чувствуешь разницу? – И, смеясь, прижималась ко мне и гладила меня по щеке. Иногда, лежа в кровати и глядя в окно, она о чем-то задумывалась и, если я тревожил ее, переводила взгляд на меня и говорила что-нибудь примерно такое:

А если бы в тот вечер ты не встретил Царегородцева? Неужели мы тоже не встретились бы? Раньше я даже думать об этом боялась. А теперь нет. Я верю, что для нашей встречи было предначертание. А ты?

Я садился рядом, целовал ее глаза, целовал теплые, удивительные своим вкусом губы и отвечал:

Ты права, мы бы все равно когда-нибудь встретились. На улице, в трамвае, на прогулочном катере – для меня это ясно, как божий день.

Однажды она неожиданно позвонила мне до обеда, чего обычно не делала. Мы расстались с ней поздно вечером. Я отвез ее домой и, вернувшись, заснул только под утро – просматривал свою переписку с В. Астафьевым и кое-что отобрал для газеты, готовившей материал на смерть этого достойного человека. Сонный, я прижал трубку к уху и услышал в ней характерный шум города: приглушенные звуки автомобильных сигналов, чьи-то отдаленные голоса.

Если ты спишь, – сказала она вместо приветствия, – а я думаю, что это так, то встань и подойди к окну, посмотри какая чудесная погода. Просто чудо какое-то. Ночью выпал снег, а сейчас мороз и солнышко. Мы с Настей ходили за билетами в цирк, теперь гуляем в Монастырском саду, у самой площади. Не хочешь нас повидать?

Прогоняя сон, я потряс головой.

Я-то хочу. А вот Настя… Она еще не забыла меня?

Она рассмеялась.

Успокойся, тебя забыть нелегко. Заодно можно перекусить где-нибудь, например в том баре, помнишь? У меня к нему особое чувство. А у тебя?

Отлично. Ждите в баре, иду одеваться.

Когда я вошел в зал, они сидели за столиком в самом углу друг против друга, пили кофе и закусывали бутербродами. Хозяйка тоже была на месте – обслуживала у стойки клиента, с тихой улыбкой поглядывая на них, еще более располневшая и медлительная.

Привет, – сказала она, едва я уселся. – Ты знаешь, она сразу узнала нас, а ведь прошло столько времени – так что пришлось извиниться за ту мою выходку. Поболтали немного. Скоро родит, это будет третий ребенок. Сильная женщина, просто удивляюсь таким. Я бы, например, ни за что не решилась… – И она задумчиво прищурила на меня глаза. – А ты как думаешь, не поздно мне подарить Насте братика?

Ее серебристая лисья шубка была распахнута, темный шарф лежал на плечах. И у меня сердце сжалось от любви к этой женщине с алыми прозрачными пятнами на щеках, с русыми волосами, упавшими на высокий лоб, и зелеными прищуренными глазами, задумчиво глядевшими на меня и, как мне казалось, совсем не требующими ответа.

Конечно, не поздно, – неожиданно заявила Настя и в наступившей тишине совсем не по-детски вздохнула. Потом сняла с головы лебяжью шапочку, из-под которой волной скатились золотистые кудри, взрослым движением откинула их на плечо и добавила, исподлобья оглядев нас обоих: – Раз вы теперь любовники…

Ну как тебе этот милый ребенок? – сказала она с непонятной усмешкой и прикурила от зажигалки. – Может, сделаем ей подарок?

Голова у меня пошла кругом – я терялся в догадках.

Ты… Ты не шутишь?

Она смотрела на меня не мигая.

А что?

Нет, ты это серьезно?

Ладно, я пошутила. Но мне всегда хотелось иметь сына. Представляешь, как это было бы здорово. Иногда я даже воображаю его себе – таким славным, внимательным…

И с такими же синими глазами, как у него? – безучастно вставила Настя, продолжая исподлобья глядеть на меня.

Что это с тобой сегодня? – сказала Маша и наклонилась к ней, облокотившись на стол.

Почему ты не позвонил? – едва слышно спросила Настя, и ее пушистые ресницы затрепетали. – Ты же мне обещал. Я ждала, ждала.

Господи, девочка! – воскликнула Маша, взяв ее за руки. – Он звонил, это я виновата. Что же ты, милая, ни разу не спросила меня о нем?

Тут Настя отвела от меня глаза и застенчиво прошептала:

Я подумала, может, он сам вспомнит. Правду ты говорила, что все мужчины одинаковы и заняты только собой…

________

 

Как-то в конце зимы мы побывали у Царегородцева, закатились к нему уже ночью, осыпанные искрящимся снегом – и он только глаза расширил от радостного изумления, когда она встала на цыпочки и, смеясь, стала целовать его в щеки, а потом ласково прильнула к нему.

Царегородцев, милый, если бы ты знал, как я люблю тебя за то, что ты шлялся в ту ночь под дождем. Царегородцев, где твоя женщина? Ах, вот вы где. Дайте я поцелую вас, милая.

И Юля, на которой из одежды была только рубашка Царегородцева, с умирающими глазами подставила щеку и, гладя морозный мех ее шубки, восторженно прошептала:

А вы Маша? Вы и есть та самая Маша? О боже, как это все романтично…

В ту ночь она впервые осталась у меня до утра.

 

4

 

Сейчас, когда я приблизился к финальной части рассказа и восстанавливаю в памяти события того февральского дня, у меня снова начинают дрожать руки, и, чтобы унять эту дрожь, я выпиваю рюмку водки, подхожу к окну и закуриваю сигарету. Сейчас тоже февраль, и тоже падает снег – он падает отвесно и медленно, так медленно, будто собирается совсем остановиться, и постепенно я успокаиваюсь, возвращаюсь к столу…

Почему она осталась в ту ночь у меня? Трудно сказать. Утром я повез ее на такси домой – и попали мы как раз на пепелище. Пожарные орудовали внутри дома, а из трех выбитых окон пятого этажа, что выходили на фасад, все еще валил дым. У подъезда плакала пожилая женщина, рядом стояли двое пожарных и милиционер без шапки, а на углу машина скорой помощи. Мы выскочили из машины одновременно с двух сторон. Сбив с ног одного пожарного, она бросилась в подъезд, но милиционер успел обхватить ее сзади и приподнял, пытаясь прижать к стене. Она закричала, лицо ее стало страшным. Подоспевшие врачи быстро вкололи ей что-то, под руки усадили в машину и увезли. Все это произошло так стремительно, что я даже опомниться не успел.

Позже я узнал: причиной оказался пьяный отец – то ли уронил зажженную спичку, то ли бросил тлеющий окурок на ковер у кровати. Он и погиб первый. А Настя, вероятно, была жива до последних минут, но пожарные не успели – она надышалась угарного газа и умерла, находясь в своей комнате под кроватью. Там и нашли ее вместе с плюшевым медвежонком, которого она обнимала за шею.

Доктор Потоцкий прилетел на следующий день и сразу после похорон увез Машу в Гамбург, мне она даже не позвонила. Да и зачем? Как тут ни суди, а во всем виноват был я. Ведь если бы не тот злополучный вечер, когда мы встретились с Царегородцевым, ничего бы этого не случилось.

Случайных встреч не бывает, – сказала однажды она. – Для нашей встречи было предначертание. Я верю в это. А ты?

Чье предначертание, Маша? Чье?

________

 

Прошло чуть более полугода. Я жил как во сне, с тошнотворным чувством вины, медленно спиваясь и падая все ниже и ниже. И напрасно Царегородцев вместе с доброй Юлей всячески пытались образумить меня. Жизнь потеряла смысл и не вызывала во мне ничего, кроме тяжкой усталости.

Однажды осенним вечером раздался телефонный звонок. Пьяный от бессонницы, я снял трубку, спросил «какого черта?» – и мне тихо ответили:

Добрый вечер, Хемингуэй. Не хочешь взглянуть на сына?

 

 

ВИДЕНИЕ

 

Мы отдыхали – лежали на пригорке в тени столетней плакучей березы, курили и поглядывали на развалины деревенской церкви. Стояла самая середина лета, южный ветер нес с цветущих лугов сладкую пыль, и все время, не переставая, однообразно шумела над головой могучая крона. Я поднял голову, солнце пылало почти в зените, а необозримая синева неба была настолько густой и глубокой, что казалась нездешней, тропической. «Господи, хорошо-то как», – подумал я, оглядываясь кругом. Недалеко от развалин, ближе к реке, обосновалась крохотная пасека – пяток ульев, разбросанных среди старых яблонь, – а чуть дальше омшаник и домишко старика, угощавшего давеча нас медом. Поставил на пенек перед избой эмалированный таз, где вместе с тягучим нектаром плавали кирпичные обломки сот, а рядом ведро ледяной воды из колодца. И, усмехнувшись, сказал:

Без ей никак нельзя, а так в аккурат будет.

Что ж, дед, не скучно здесь одному на отшибе?

А на кой она мне, деревня-то. Чего я там не видал?

Да ведь как, сосватал бы старушку – все, глядишь, не один.

А на кой она мне, старушка-то. Чего мне с ей делать? Мне теперь, окромя собаки да кошки, никого не надо, привык.

Еще дальше за пасекой, за песчаным обрывом реки, источенным раковинами птичьих гнезд, на многие километры тянулись леса, фиолетовым обручем стягивая горизонт, и вся картина, исполненная неги, чистоты и покоя, будила мысли о временах старозаветных, загадочных…

Когда я смотрю на эти руины, мне хочется выть от отчаяния, – сказал один из нас, художник с ястребиным носом, с бледно-голубыми пронзительными глазами. Он встал на колени, сложил на груди мускулистые руки и некоторое время стоял так, с торжественной строгостью глядя перед собой. Потом театрально закончил: – Не задумываясь, отдам обе ноги и левую руку за возможность воочию видеть допетровскую Русь. Эх, не в свое время родился я, не в свое.

Присоединяюсь! – поворачиваясь на бок, заявил поэт – молодой человек с деланно мрачным, бородатым лицом дровосека. – Я тоже чужой на этой мусорной свалке, где давно не осталось ничего святого. Даже вера в Бога вырождается непонятно во что. Увы, поэт был прав – все тонет в фарисействе.

Да при чем здесь вера, – с досадой возразил художник. – Дело не в вере, а в верующих, люди теперь стали не те. Они не верят в чудеса, в жизнь после смерти… то есть, может, они и хотят, да не могут, не получается. Вот вам набросок с натуры. Был я как-то под Рождество в нашем Успенском соборе, стоял, слушал пение хора и вдруг вижу: входит парень лет семнадцати, и, по тому, как робко приближается к небольшой группе верующих у амвона, понимаю, что в церкви он в первый раз. Подошел, остановился недалеко от меня и замер с расширенными глазами, пораженный всем этим внутренним великолепием убранства, торжественностью и чистотой голосов, плывущих с хоров под сводами церкви. Одного он не сделал – не снял по незнанию шапки. Тут же к нему подбегает гнутая старуха в черном – из тех, что шатаются там с утра до вечера, – подбегает и с силой срывает с него шапку. И столько было в змеиных глазах ее холода, когда она прошипела: «нехристь несчастный», что мне стало не по себе. Лицо парнишки побледнело, а от испуга и растерянности на глазах его выступили слезы. Он забрал у нее шапку, опустил голову и торопливо направился к выходу. Какие, скажите, понятия могла внушить ему о вере эта карга с ее казарменными ухватками? А ведь именно она в ту минуту являлась для него олицетворением православного человека. Какие уж тут чудеса, какое тут, к черту, бессмертие.

Пока художник предавался воспоминаниям, а поэт мрачно вторил ему, наш четвертый приятель, до сих пор не проронивший ни слова, сидел у березы и пил из термоса квас. О нем следует сказать особо, поскольку, собственно, благодаря ему и ведется этот рассказ. Он приходился художнику шурином, был значительно старше нас и слыл мужчиной сугубо практическим, с успехом занимался коммерцией и другими серьезными делами, а нрав имел суховатый, несколько замкнутый, при всем этом оставаясь человеком добрым и искренним. Звали его Иваном Романовичем. Ростом он был невелик, туловищем коренаст, с большой головой и коротким, побитым сединой волосом. Он носил выпуклые дымчатые очки в золотой оправе, а лицо его было самое обыкновенное – широкое спокойное лицо учителя сельской школы. За последний месяц он уже дважды выезжал с нами на природу и, судя по нему, остался, вполне доволен. Когда художник умолк, Иван Романович поставил термос между колен, снял очки и, сдвинув брови, многозначительно произнес:

Все это очень неприятно, я имею в виду выходку той фанатичной старушки, но не так уж и страшно. Куда неприятней нынешнее поголовное лицедейство, когда, к примеру, разодетые в пух и прах барышни являются в церковь, как в театр, из желания не столько увидеть спектакль, сколько принять в нем участие. Невероятно, но факт: на церковь повальная мода. Сколько раз я наблюдал, как появляются там эти новообращенные грешницы, демонстрируя публике дорогие меха и сногсшибательные драгоценности. И все это с притворным смирением, с лживой скорбью лица. Быть такой грешницей – необычайно модно. Я, разумеется, не против мехов и прочего, отнюдь нет, но церковь, повторяю, не театр, и выглядеть тут нужно скромнее.

Согласен. Для меня скромность – синоним смирения, – проговорил в задумчивости художник.

Но всего печальнее то, – еще многозначительнее сказал Иван Романович, – что и церковь нынешнюю все это, похоже, устраивает. И фанатичные старушки в облике надзирателей, и святая вода прихожанам напрямую из грязной бойлерной, и лицемерные господа, для которых служители божьи готовы теперь на многое – не только освятить новый комфортабельный бордель в центре города, но как в той сказке, помните? Заплатил мужик попу как следует, так он издохшую собаку отпел в царствие небесное. Все повторяется, молодые люди, но с той лишь разницей, что батюшка современный куда бессовестней своего туповатого предшественника – анекдотического пьяницы и любодея.

Но женщина, всегда останется женщиной, даже в церкви, – с усмешкой заметил поэт. – Это у них в крови.

А теперь относительно чудес, – снова заговорил Иван Романович, но неожиданно замолчал, задумался, покусывая стебелек одуванчика. Поэт не выдержал:

Вы, кажется, сказали – чудес. Каких чудес, Иван Романович?

Иван Романович поправил очки и смущенно ответил:

Самых настоящих, конечно. Но, может быть, вам неинтересно?

Мы немедленно возразили и приготовились слушать.

Имейте в виду, рассказчик я никудышный, но уверяю вас, все случившееся со мной истинная правда, и до сегодняшнего дня никто об этом не знал, за исключением моей супруги. Эта маленькая тайна много лет согревает мне душу. Мне всегда казалось, если я сообщу о ней, во-первых, мне не поверят, а во-вторых, все чары развеются, и я лишусь своего бесценного подарка, обладателем которого так неожиданно стал. Но сегодня, слушая вас и глядя на развалины церкви, я вдруг подумал: пусть люди знают, что чудеса бывают не только в библейских писаниях… Тут среди нас находится писатель, – добавил он, указывая на меня, – и если он напишет правдивый рассказ, отчасти похожий на сказку, я буду искренне рад, потому как уверен – правда всегда отыщет путь к сердцу читателя.

Возьмусь с удовольствием, – сказал я, польщенный доверием. – Но с одним условием.

Каким же?

Чтобы правда выглядела правдоподобно, ваша история будет изложена от первого лица, но языком автора, то есть моим.

Согласен, – улыбнулся Иван Романович. – Но и меня есть условие. Прежде чем рассказ будет опубликован, вы прочтете его всей нашей компании. И случится это у меня дома за бутылкой хорошего вина.

Он пустил термос по кругу и, когда мы с удовольствием напились, неторопливо начал:

Случилась эта необычная история лет тридцать назад, в те времена, когда я работал в одной торговой конторе и попутно оканчивал заочное отделение Плехановского института. Мать моя, женщина глубоко верующая, окрестила меня, а позже и сестру в самом раннем детстве, так что, сколько я себя помню, верить в Бога для меня было так же естественно, как, например, дышать или пить воду. Я никогда особенно не задумывался, не философствовал на тему: что такое есть вера в Бога и сам Бог, просто верил, и все, но без фанатичного подобострастия, оно всегда мне претило. Отец, партийный чиновник, человек холодный и молчаливый, занимал в нашем городе ответственный пост, но и он, как я позже узнал, был крещеным и верующим. Конечно, в школе, а потом и на работе не догадывались, что я посещаю церковь, читаю Библию и по возможности соблюдаю пост. В школе меня засмеяли бы, а на работе смотрели бы как на реликт, выброшенный морем на сушу. Такая перспектива меня не устраивала. Я знал, что быть не таким, как все, в нашем обществе крайне обременительно, и потому старался не выделяться, правда, в силу характера был необщителен, не принимал участия в коллективных дискуссиях на службе, но это только играло мне на руку – начальство не любит болтливых. И все-таки человеком я слыл себе на уме, а некоторые до сих пор видят в моей замкнутости либо корыстолюбивый расчет, либо самое обыкновенное бездушие. Бог с ними, я не в обиде. Я и в самом деле никогда не имел близких друзей, как-то уж так получилось, а все мои знакомства не выходят за рамки практического, делового свойства. Нелегко я сходился и с женщинами. Не то чтобы я бежал их общества, нет, но в большинстве своем они казались мне существами пустыми, болтливыми, мысли и желания их были примитивны, а поведение отличалось жаждой игры, самолюбования и позы. Не отрицаю, я идеализировал женщину, вероятно, поэтому и женился так поздно. Но встретил я именно ту, о которой мечтал, и опять-таки не без божьей помощи. А пришла эта помощь очень естественно и на первый взгляд совершенно случайно, поскольку знакомство наше состоялось в церкви, сразу по окончании службы. Мы оказались рядом, шли рука об руку к выходу, и когда вышли на обледенелую паперть, я осторожно поддержал ее за локоть, а она улыбнулась и благодарно кивнула. Да, именно так все и было…

Думаю, церковь и явилась связующим звеном между мной и теми странными событиями, что последовали вскоре за ее посещением. Нет, я говорю не о том дне, когда познакомился с Ириной, а о более раннем времени. В тот год я уехал в Москву на сессию, недурно выдержал экзамены и решил позволить себе вполне заслуженный отдых. Я поехал в Рославль, старинный провинциальный город километрах в трехстах от Москвы, где жила моя тетя, и там у нее, в просторном бревенчатом доме с беседкой в яблоневом саду, провел две чудесные и самые спокойные в моей жизни недели. Сад был старый, запущенный, по ночам в нем пел соловей, а днем среди яркой зелени переливалась на солнце паутина и на цветах по-хозяйски гудели шмели. Последний раз я был у тетки еще школьником, и все-таки по приезде сразу отметил, как мало она изменилась – разве что сизым стал румянец на скулах да еще уплотнилось короткое, полногрудое тело, еще тоньше и суше стали ноги, обутые в мягкие тапки без задников. Ко мне она относилась по-старушечьи ласково, но без умиления, не суетилась без толку, словом, предоставила меня самому себе, занимаясь в основном тем, что утром готовила завтрак и до обеда уходила к соседке, где за разговорами они выпивали бутылочку вина, а после сидели у калитки, покуривая папиросы. Их роднило не только то, что обе в войну потеряли мужей, но и то, что после войны они так и не вышли замуж, при этом не особенно оберегая вдовье целомудрие, которое так любили обсасывать писатели и драматурги советского времени. Но это я так, между прочим. К обеду она возвращалась, собирала на стол и часа на два ложилась вздремнуть, а после опять уходила до вечера. Таким образом, повторяю, я был предоставлен самому себе, и не скажу, что вынужденное одиночество доставляло мне огорчение, более того, оно действовало почти наркотически. С тихой беспричинной радостью, а может, со сладкой печалью бродил я по зеленым улицам древнего города, смотрел на крепкие старинные дома, на их степенных владельцев, в большинстве своем пожилых и хозяйственных, шел мощенной булыжником улицей мимо красного кирпичного здания, где когда-то размещалась немецкая комендатура, и почти не встречал машин – лишь изредка мотоцикл или полупустой автобус нарушали своим рокотом этот патриархальный покой. И в таком вот счастливом однообразии прошли почти две недели. Незадолго перед отъездом, тем памятным воскресным днем, я отправился в церковь, трехглавый храм, сквозивший пролетами пустой колокольни, отстоял обедню и, подходя ко кресту, обратил внимание на то, как пристально посмотрел на меня седобородый священник, должно быть, удивленный моей молодостью. И в самом деле, хотя людей собралось порядочно, все они были не первой молодости, а проще сказать, старики. Я вернулся домой, спать лег раньше обычного, и приснился мне удивительный сон: я стою внутри церковного двора, а вокруг полным-полно празднично одетых ребятишек, ну просто как в детском саду. И все они что-нибудь держат в руках, кто кулич, кто пряник или конфету. В изумлении я огляделся, и у самой ограды, в отдалении от других, увидел мальчика лет семи, одетого в белую рубашку и черные брючки, который не мигая смотрел на меня, а потом сдвинулся и медленно пошел навстречу. И я тоже пошел к нему, почему-то спеша и волнуясь. Когда мы поравнялись, я присел и взял его за руки.

А у тебя почему нет ни булки, ни коржика? – спросил я его.

Не принесли, – ответил он тихо, – уже давно не приносят. Только вот это, – он разжал пальцы, и я увидел на ладони несколько двадцатикопеечных монет. Я сжал его локти.

Как же так, почему?

Потому что здесь у меня никого не осталось.

А где же они?

Мама и папа живут в вашем городе, – сказал он, вздохнув, – а бабушка умерла еще раньше.

Понятно. А как же тебя звать-величать?

Сережа.

Так. И что же я должен делать, Сережа? – спросил я, поражаясь своему спокойствию и рассудительности.

Как приедете, зайдите на улицу Степную, номер двенадцать и передайте, что я жду. Я и нынче их ждал в родительский день, да только они не приехали…

Скажу, родной, обязательно скажу. – И я поднялся, держа его за руку.

Ну, мне пора, – сказал он, указывая на распахнутые ворота церкви, куда гурьбой устремились дети. Я проводил его до входа, за которым не было ничего, кроме могильного мрака, и напоследок спросил:

Ты сказал, Степная двенадцать, а номер квартиры?

Это частный дом. Там почти все дома частные, вы должны знать об этом.

Извини, запамятовал.

Это вы меня извините, – сказал он и бросил взгляд на мрачно темнеющий вход. – Прощайте, спасибо за вашу доброту. И за веру. Но знайте, здесь все не так, как вы думаете, дядя Иван.

А как же здесь? Как? – спросил я, испытывая сильную душевную муку.

Я и сам не все понимаю, я ведь маленький, – ответил он и снова вздохнул. – Прощайте. И не спешите жить, живите подольше.

Я сказал – сон. Нет, конечно, не сон, а самое настоящее видение, поскольку не только лицо его, но и многие лица детей я до сих пор помню так ярко и отчетливо, что, будь я художником, давно написал бы их.

Невероятно, – еле слышно сказал поэт, закрывая глаза.

Да-да! Говорю вам – истинно так! – разволновавшись до красноты ушей, настойчиво продолжал Иван Романович. – Утром я записал адрес в блокнот, хотя, собственно, и записывать-то не имело смысла, он отпечатался в моей голове навеки. Спустя два дня я вылетел из Москвы домой и по прибытии, ближе к вечеру, отправился на Степную. Был это старый, похожий на деревню район на окраине города, где многие семьи в то время еще держали домашний скот, а кривые улицы с деревянными тротуарами и заглохшими колеями замысловато петляли, оканчиваясь то тупиком, то переулком, этакой щелью между заборами, настолько тесной, что двум встретившимся прохожим, разойтись там было довольно сложно. Не без труда разыскал я в этом хаосе нужный адрес и, признаюсь, не без трепета надавил на щеколду и вошел во двор. Что ж, дом как дом, небольшой, бревенчатый, рядом баня и нечто похожее на стайку. Двор чистый, поросший кудрявой травой с песчаными залысинами, с натянутыми поперек бельевыми веревками. Все это я разглядел, пока топтался у крыльца, не решаясь войти в открытые двери сеней, в то время как в доме (я услышал отчетливо) напряженный женский голос затянул колыбельный мотив.

«Э, да у них маленький ребенок», – подумал я и решил подождать, присел на ступеньку крыльца, размышляя о сложности предстоящего разговора, ни минуты, впрочем, не сомневаясь в правдивости своего видения. Да, с того самого мгновения в Рославле, когда я проснулся и записал адрес, я уже твердо знал, я был уверен, что все случившееся со мной неспроста, что волею судьбы я оказался жителем города, куда за тысячу верст переселились родители мальчика, и я обязан выполнить его просьбу. Одного я не знал: как повести разговор, не рискуя прослыть сумасшедшим. Немного погодя пение прекратилось, а через минуту в глубине сеней мягко хлопнула дверь, ударил сквозняк и заскрипели крашеные половицы,… я быстро поднялся. Передо мной с вопросительно поднятыми бровями и ворохом ползунков в руках стояла невысокая смуглая женщина в пестром ситцевом платье, несколько полная, черноволосая, черноглазая, с синеватым пушком вдоль щек и над верхней губой. И тут меня одолели сомнения. Мальчик, явившийся мне той ночью, не имел с ней ни малейшего сходства. Он был типичный славянин, русые волосы, голубые глаза, а здесь чувствовалось присутствие совсем иной крови. Мысли мои смешались, я потерялся и вместо того чтобы хоть что-то сказать, только тупо смотрел на нее, между тем как пауза все затягивалась. Наконец, женщина нашлась, она с вежливой усмешкой спросила:

Почему вы так на меня смотрите? Мне кажется, я вас не знаю.

Не знаете, – подтвердил я, выходя из оцепенения. И тут же, не сходя с места, решил покончить со всеми недоразумениями. – Скажите, вы жили когда-нибудь в Рославле? – сказал я, переставая дышать.

О! – воскликнула она удивленно. – Конечно, жили. Я же родом оттуда. Но как вы узнали? Мы уехали из Рославля пять лет назад.

Все ясно, все ясно, – забормотал я, бесцельно шаря по карманам.

То есть что значит – ясно? – спросила она в замешательстве. – И как вы разыскали наш дом? В Рославле у нас никого не осталось.

Я сел на ступеньку и, глядя снизу вверх в ее тревожные глаза, негромко сказал:

Почему не осталось… А на кладбище?

Она выронила из рук ползунки и, прикрыв ладонями рот, стала пятиться, пока не уперлась в косяк.

Кто вы? Что вам нужно? – сказала она испуганным шепотом.

Скажите, у вас был сын Сережа? – спросил я как можно спокойней.

Боже! – прошептала она. – Конечно, был. Он умер шесть лет назад и похоронен на городском кладбище… Но, ради бога, ответьте, наконец, – кто вы такой и что все это значит?

Сейчас объясню. Только не пугайтесь, а постарайтесь понять и, главное, поверить в то, что я расскажу.

И я рассказал ей все до мельчайших подробностей. Закончил я приблизительно так:

Он просил передать, что ждал вас в родительский день, ждет и сейчас, и вообще, как я понял, будет рад вам в любое время. Красивый мальчик. Только уж слишком печальным он выглядел там, среди сверстников.

Просил передать… – повторила она и побледнела той пепельной бледностью, что бывает обычно у смуглых. Потом села рядом со мной на ступеньку.

Да, все правильно, – с горечью прошептала она. – Я иногда подаю нищим мелочь, прошу помянуть Сережу… вот и нынче в родительский день подала. Но адрес… Он что же, и адрес вам дал?

Он и дал, а иначе как бы я вас разыскал?

Она вдруг жалко улыбнулась, и губы ее задрожали. Страдальчески глядя на меня, она забормотала умоляющим голосом:

Ну, пожалуйста… прошу вас, не мучьте меня! Для чего вы все это придумали? Что я сделала, чтобы так страшно шутить надо мной?

Я взял ее за руку.

Успокойтесь, я редко шучу. А уж тем более на подобные темы.

Да что же это такое, Господи!

Между прочим, могу сказать еще кое-что. На его правом виске я заметил небольшой шрам. Вы случайно не знаете о его происхождении?

Она с ужасом взглянула на меня и безвольно опустила голову.

Как мне не знать, шрам и был причиной его смерти. Мы возвращались из магазина, когда его сбил самосвал. Была зима, гололед… Он ударился виском о ледышку и умер по дороге в больницу. У меня на руках. Так, знаете, вытянулся и тут же стал холодеть…

Она оперлась о половицу ладонью, хотела встать, но неожиданно положила голову на мое плечо и расплакалась. Потом поднялась и сказала, икнув:

Идемте, я покажу его фотографии.

Мы разбудим ребенка, принесите-ка лучше сюда.

Как хотите, – сказала она покорно, ушла в дом и скоро вернулась с большим альбомом в красном плюшевом переплете. Несколько первых страниц занимали фотографии Сережи (я сразу узнал его) начиная с рождения и заканчивая последней, снятой в детском саду у песочницы, где он стоит, поджав губы, одетый в матроску и вытянув руки по швам. Она предложила мне взять фотографию, но я отказался, объяснив тем, что в моей памяти мальчик навсегда останется таким, каким я увидел его на церковном дворе.

Я понимаю, я понимаю, – ответила она, думая, однако, о чем-то своем, сокровенном. И тут до меня дошло: в ту минуту она находилась не здесь, она была с давно умершим и все-таки живым ребенком, смотрела на него моими глазами, говорила с ним моим голосом, а мое присутствие было уже не важным.

Не забывайте, вы теперь человек меченый, – сказал я, прощаясь и пожимая ей руку.

А вы? – спросила она, улыбнувшись сквозь слезы, и снова икнула.

Ну что вы – я только посредник, – ответил я, и на том мы расстались.

Но вы были еще на Степной, виделись с женщиной? – нетерпеливо воскликнул поэт.

Нет, не был. Но женщину видел, и вот при каких обстоятельствах. С тех пор прошло около трех лет. Однажды зимой, в самые Святки, захватила меня жгучая метель неподалеку от Старо-Никольского кладбища, которое, как вы знаете, уже лет тридцать закрыто для погребений. При кладбище имелась одноглавая, жалкая своим заброшенным видом, церквушка. С отвалившейся по фасаду штукатуркой, с дикой темно-зеленой краской купола и тем не менее всегда открытая для прихожан. Я решил зайти обогреться, а заодно поставить свечу всем святым. Вхожу, и что вы думаете? В церковной лавке за деревянной перегородкой вижу ее, эту самую женщину. Стоит в белой кофточке, черной юбке и черном, по-монашески повязанном платке. Стоит и продает прихожанам свечи, лампадки, крестики, рядом ящичек для пожертвований.. Она сильно изменилась, похудела и даже постарела внешне: черты ее поблекшего лица стали тонки и болезненны. Но зато как чудесны были ее темные библейские глаза, струившие тихий свет и смирение. Я было хотел подойти и поздороваться, поговорить, но, поразмыслив, решил не смущать ее, отступил в тень и незаметно покинул церковь.

Но почему?! Почему вы не поговорили с ней, не расспросили?! – почти закричал поэт. И сокрушенно добавил: – Вы были обязаны к ней подойти!

Кажется, пахнет грозой, – предупредил художник, кивая на юг, где весь горизонт вместе с полями и лесом, накрыла тенью гигантская черно-серебристая туча, озаряемая снизу блеском ветвистых молний, и уже погромыхивало. Внезапно все стихло, куда-то пропали птицы с их разноголосым щебетом, исчезли стрекозы, и лишь комары неустанно ныли в густой неподвижности воздуха, насквозь пропитанного терпкой духотой цветущих лугов.

Иван Романович открыл термос и налил себе квасу.

А я не жалею, что поступил именно так, а не иначе, – сказал он невозмутимо и высоко поднял наполненную до краев кружку. – Послушайте, она себя обрела, нашла свой единственный путь, свое место, стала ближе и к сыну, и к Богу. И мне показалось тогда неприличным и даже жестоким напомнить ей о себе. Вы понимаете, о чем я? Ну вот и отлично. Теперь все, спасибо, что выслушали. Ваше здоровье, молодые люди!

 

 

ДОЛГ

 

 

В прохладном зале кафе «Севастополь» было сумрачно и немноголюдно. В освещенном углу у стойки пили коньяк и вежливо ругались два стареющих лабуха, а напротив крохотной сцены отдыхала компания прилично одетых людей, завернувших сюда по случаю праздника – юбилея почтенной газеты, в жизни которой все они принимали участие. После часового заседания в конференц-зале редакции, отупевшие от жары и напористого оптимизма докладчика, они единогласно решили расслабиться и теперь с удовольствием занимались этим, отдавая должное и холодному сухому вину, и более крепким напиткам, не забывая, однако, беседовать. За ближним от сцены столом сидели трое.

Понимаю вас, Ниночка, – вы закончили? – снисходительно говорил, постукивая мундштуком о пепельницу, слегка захмелевший доктор, человек ума скептического и насмешливого, автор ряда статей по реанимации местного здравоохранения. – И вы далеко не первая, кто так вдохновенно строчит о бедственном положении детдомовских оби-
тателей. Послушаешь, почитаешь и уже не спрашиваешь: где, в какой цивилизованной стране возможно подобное? Очевидно, нигде.

И, убрав со лба белокурый чуб, он взял со стола зажженную свечу, прикурил и закончил с довольной улыбкой:

Но ведь на то мы и русские.

А «Ниночка» – сорокалетняя строгая девушка, имевшая единственную в жизни страсть быть вдохновителем или участником различных акций, митингов и собраний, отставила бокал и брезгливо поморщилась.

Все смеетесь, – сказала она с этой гримасой. – А мне, представьте, не смешно. Вот такие, как вы, Павел Петрович… Вы же врач. Откуда столько цинизма и этой злобной иронии по отношению к людям? Я знаю, в Бога вы не верите. Может, вы и сострадание отрицаете?

Тут доктор перестал улыбаться и глаза его сузились.

Конечно, смеюсь. А вы предлагаете плакать? Вот вы съездили с коллегами в детдом, привезли ребятам подарки, послушали их откровения относительно персонала… Может, дети и не лгут, даже скорей всего не лгут – так ведь что из того? У них там у всех круговая порука, дорогая моя, как и всюду в подобных учреждениях. Каким образом водворился у них этот интеллигентный на вид директор с повадками палача? Почему он работает в детдоме, а не по своему прямому назначению – например, санитаром в отделении для буйнопомешанных? А повара, растаскивающие сиротские продукты? Думаете, по прочтении вашей статьи их замучает совесть? Лично я сомневаюсь. А сострадание, Нина Сергеевна, вещь относительная. Я вот в силу своей профессии много повидал несчастных детей. Куда более несчастных, чем те, о которых вы рассказали. Мне приходилось месяцами лечить обреченных, и я не раз замечал, как не по-детски стойко они переносили страдания. У этих маленьких пациентов, разучившихся плакать, были глаза стариков, и смотреть в них поначалу было невыносимо. Но и к такой чудовищной несправедливости, оказалось, можно привыкнуть со временем. Вы правильно заметили – я в Бога не верю. Не буду доказывать почему, на это жизни не хватит. Но честное слово, окажись я не прав, будь я уверен, что «на все воля Божья» – ну что ж, я бы только сожалел, что миром правит вполне законченный сумасшедший.

Ошеломленная таким поворотом, Нина Сергеевна сидела прямо, как истукан, и тупо смотрела на доктора. Доктор тоже смотрел на нее слегка прищуренными внимательными глазами. Потом раздавил в пепельнице окурок и, внезапно меняя тему, заговорил тоном, каким говорят на приеме с капризным больным:

А вам, дорогуша, советую поберечь нервы, вы совершенно издерганны. Организм, знаете ли, не игрушка. И учитывая это, приглашаю вас в пятницу вечером ко мне домой. Познакомлю вас с одним обаятельным и весьма интересным человеком, моим старым товарищем. – Он подался вперед и понизил голос до строгого шепота: – Вам мужчина необходим как воздух! Это я как врач говорю. Если хотите – я вам прописываю его.

Кого? – совсем отупев, спросила Нина Сергеевна.

Мужчину.

Мужчину! – как эхо повторила Нина Сергеевна, и на ее бледном лице проступил жгучий румянец.

А что в этом плохого? – сухо осведомился доктор.

Плохого? Да нет, ничего.

И окончательно смешавшись, она порывисто потянулась за сигаретой.

Ну вот и хорошо. Вот и чудесно.

Доктор удобней устроился в кресле и окинул острым взглядом присутствующих. Двое из них, молодой красавец брюнет в белом костюме и высокая декольтированная блондинка в черном блестящем платье, сидели чуть в стороне с поднятыми в руках бокалами и, не обращая внимания на болтовню юбиляров, смотрели через стол друг на друга, словно загипнотизированные.

Забавно! – сказал, усмехнувшись, доктор и повернул голову в сторону давешних музыкантов, в обнимку шагающих к выходу. Причем один, тот, что был крупнее и выше, с длинными конскими волосами, на ходу сипел, поглаживая рукой седые кудри попутчика:

Андрус, я тебе повторяю! В джазе он полный дебил. Их обоих вместе с этим кастратом отодрать надо за нарушение авторских прав.

Ах, хорошо! – рассмеялся доктор им вслед. И обернулся к своей притихшей соседке, но тотчас умолк, пристально посмотрел на ее склоненную голову с мягкой русой косой, на скромное светлое платье – и глаза его потеплели.

Вот что, друзья. Давайте-ка на время оставим коллег, благо им не до нас, и прогуляемся по этому красивому парку. Заодно я вам расскажу, если уж пошла речь о детях, одну подходящую историю, случилась которая давным-давно, еще в пору моей сельской юности. Как вы на это смотрите?

Не поднимая головы, Нина Сергеевна кивнула, и спустя пять минут все трое покинули зал, миновали тропинкой живую изгородь и ступили в таинственный сумрак липовой аллеи, местами затопленной серебряным светом луны. Тонко пахло молодой листвой, было прохладно и тихо, лишь иногда в сырой глубине ветвей тяжело снимался и с трескучим шипением пускался в дорогу непоседливый майский жук… Какое-то время шли молча, доктор шагал, опустив голову, и казался задумчивым. И нерешительно взяв его под руку, и небрежно вздохнув, спутница между делом напомнила:

Так что там с вашей историей, Павел Петрович?

Он поднял голову и покашлял в кулак.

Собственно говоря, ничего исключительного…

Значит, вы родились в деревне? – перебила она, смелее опираясь на руку доктора и вновь обретая уверенность. – Потрясающе. Скажи мне об этом кто-то другой, я бы ни за что не поверила. У вас и вид и манеры прирожденного горожанина.

И тем не менее это так. И деревня к тому же не ахти какая. Места глухие, все больше лес и болотистые озера, ну а пахотной земли за рекой просто кот наплакал. Если учесть, что до райцентра не меньше тридцати километров, неудивительно, что молодежь, включая и меня, разумеется, при первой возможности устремлялась со всех ног по городам и весям.

Я тоже в детстве бывала в похожей деревне у бабушки…

Да? – сказал невнимательно доктор. – Сейчас деревни уже нет, последние старики давно вымерли, а на месте развалившихся домов взялась двухметровая крапива. Побывал я там прошлым летом и, понимаете, Нина… испытал щемящее и вроде как необъяснимое чувство удовлетворения, когда глядел на темнеющие этой крапивой бугры и даже на дикие заросли кладбищенской черемухи, где от многих могил, как говорится, и праху-то не осталось.

Мне трудно понять. Все это так противоречиво. Как можно испытывать такие чувства, когда кругом сплошное запустение? Уж вы извините меня, Павел Петрович.

Не извиняйтесь. Если трудно понять, объяснить, наверное, еще труднее. Не запустение, а покой. Скажу буквально – мертвый покой. И вместе с тем, будто провалился в прошлое, возник в нем и наяву увидел живыми и полными сил тех самых, что лежат сейчас по могилам, услышал их речь, кудахтанье кур, скрип колодезного ворота. Это, знаете, довольно трудно было бы вообразить, окажись я там, среди незнакомой, а потому совершенно чуждой мне жизни.

В нескольких шагах под деревьями одиноко белела скамья, и Нина Сергеевна направилась к ней, увлекая мужчин за собой.

Давайте присядем, – сказала она бодрым голосом, – жутко курить хочется. И простите, Павел Петрович, но за разговором вы ускоряете шаг, а я, как ни стараюсь, не попадаю в ногу, все время сбиваюсь. Думаю, сидя, говорить нам будет удобней, правда?

И то верно, – ответил доктор, присев, и достал из кармана рубашки пачку сигарет и свой янтарный мундштук.

А я и сигареты и сумочку в кафе оставила, – сказала Нина Сергеевна и оправила на коленях платье. – Как повесила на стул, так и не вспомнила больше. И все из-за вас.

Как же это? – забеспокоился доктор. – Пожалуй, нам стоит вернуться.

Она беззаботно вздохнула.

Чепуха. Тем более ничего ценного в сумочке нет, так, мелочь всякая – диктофон, бумажки. Лучше вернемся к рассказу, мне кажется, он стоит того.

Они закурили, доктор потер в задумчивости лоб и несколько раз подряд затянулся.

Ладно, слушайте, – сказал он, вздохнув. – И вы тоже послушайте, молодой человек. Вы еще, можно сказать, далеко не Толстой, так что берите готовое, может, и пригодится когда-нибудь. Только не перебивать, иначе я увязну в мелочах, дело-то давнее, и просидим мы тут до утра.

Можно и до утра, – сказал молодой человек, а Нина Сергеевна добавила:

Ничего, я тоже не тороплюсь. И перебивать не собираюсь. Что-что, а слушать я, слава богу, умею.

Так вот, – начал доктор, – в деревню они прибыли в начале зимы, и сразу вызвали жгучее любопытство у жителей нашего околотка. Все, кто оказался поблизости, собрались толпой у пустого, бревенчатого дома, где прежде был магазин, и с наглым простодушием деревенщины, посмеиваясь, глазели на грузовик с домашним скарбом и на самих новоселов – молодую мать и обоих ее малышей, мальчика и девочку, как выяснилось впоследствии, двойняшек. Правда, глазеть там было особенно не на что – мебель громоздкая, с тусклой полировкой, да и остальное не лучше, за исключением старинного кухонного буфета, черного и элегантного, как рояль. Пока я и двое моих дружков вместе с шофером разгружали машину, оба ребенка в аккуратных пальтишках и цигейковых шапках, взявшись за руки, сиротливо стояли в сторонке и смотрели на мать глубоко несчастными, потерянными глазами. Одетая в спортивный костюм и фуфайку, в коротких резиновых сапогах, она помогала молча, а когда все закончилось, подошла к нашей компании, взяла меня за локоть и с веселой злостью сказала в сторону зевак:

Эй! – сказала она звонким голосом. – Они что, никогда грузовика не видали или в клубе кино сломалось?

Кто-то сконфуженно рассмеялся, и толпа стала быстро редеть.

А звать-то тебя как? – спросил у нее мой товарищ.

Меня-то? Звать-то? – передразнила она и с сожалением оглядела всю троицу. – Ладно, если нравится тыкать – Татьяной. И приходите вечером, с меня причитается.

Неужели вы отправились к ней выпивать? – не вытерпела Нина Сергеевна.

Доктор раздраженно фыркнул.

А почему бы и нет? Когда тебе пятнадцать лет, а в деревне хоть с тоски помирай от вида зачуханных сверстниц – приглашение красивой женщины, по всему видать, независимой, показалось нам необычайно интересным. Конечно же, мы пошли, и, само собой, после двух рюмок водки я немедленно в нее влюбился. Звучит глупо, но не забывайте – мне не было еще и пятнадцати. Она была старше меня на двенадцать лет.

А она в самом деле была привлекательна? – с деланным безразличием поинтересовалась Нина Сергеевна.

Безусловно, – ответил доктор. – Безусловно. Ростом и сложением на первый взгляд как будто вполне обыкновенная, со спины и внимания не обратишь. А вот лицо… Знаете тот удивительный библейский тип, как на иконе? Утонченность во всех чертах. Черные соболиные брови, прелестный рисунок губ. А кожа такого теплого здорового тона, что невольно хочется ее потрогать. А к этому прибавьте всю притягательность зрелой женщины для влюбленного в нее юнца, которая к тому же с первого взгляда раскусила его и соответственно этому держится – то ли с полушутливой серьезностью, то ли с легкой насмешливостью, что случается при заметной разнице в возрасте… Да, для меня она как икона была, – добавил он категорическим тоном. – Вот только характер был у нее далеко не ангельский.

Ну и ну! – с удивлением сказала Нина Сергеевна. – Да вам прозу надо писать, Павел Петрович, а не статейками заниматься. Послушайте доброго совета, напишите рассказ.

Я и написал, – признался с усмешкой доктор. – Можно сказать, с листа рассказываю. Правда, выкинул потом в мусоропровод.

Вы с ума сошли! – воскликнула Нина Сергеевна и прикрыла ладонью рот.

Отнюдь нет.

Но почему?

Пустое это занятие. И чертовски коварное, если вовремя не остановиться. Но слушайте дальше. Повертелся я несколько дней возле нее, помог еще кое в чем по хозяйству, а заодно с детьми познакомился поближе. Чудесные они были, эти Саша и Маша, – добрые, бесхитростные, только уж слишком робкие, забитые, что ли, не чета нашим местным – хитрым и поголовно шкодливым. И все-таки, несмотря на робость, замкнутым мальчик не был. Я понял это на следующий день по его сияющему лицу, по радостной готовности к дружбе, когда принес и показал ему трофейный австрийский штык, доставшийся мне от деда. Что касается девочки, та была болезненно бледной и не по возрасту сдержанной, а ее большие темные глаза смотрели на мир с какой-то застенчивой грустью…

Доктор снова достал сигареты, и, пока прикуривал, Нина Сергеевна проговорила, задумчиво глядя прямо перед собой, куда-то в сумрачную глубину парка:

Похоже, детей она держала в ежовых рукавицах…

Пожалуй, что так.

Я знала одну такую. Не мать, а настоящий деспот. И все потому, что после рождения ребенка заболела тяжелейшей астмой. Наверное, было осложнение при родах. Потом терзала девочку да и мужа вдобавок целых восемь лет, вплоть до своей смерти.

Да, характер у нее был не из легких, – сказал невесело доктор. – Ее замечания они выслушивали не смея глаз поднять, а указания выполняли беспрекословно. Но если кому-то перепадала ее сдержанная похвала, ребенок просто светился от счастья. Она, конечно, по-своему заботилась о них (их скромная одежда всегда отличалась опрятностью), но делала это как будто с ожесточением – как некую тяжкую повинность, вмененную ей материнским инстинктом. А может, неосознанно мстила им за свою давнюю глупость, когда впервые влюбившись, вышла замуж за их легкомысленного отца. Впрочем, так многие выходили замуж в то время, ведь любовь еще не считалась атавизмом.

А похоже, вы не очень-то ее осуждаете, Павел Петрович.

А вы?

Я? Мне, конечно, трудно судить, я детей не имею…

Еще не все потеряно, – заметил доктор.

Она опустила голову и с такой силой сжала сцепленные ладони, что было слышно, как хрустнули пальцы. Потом поспешно заговорила:

Вы лучше расскажите, зачем она приехала в ваше захолустье. Хотя постойте – дайте я угадаю. Может, она бежала от бывшего мужа? Допустим, он не давал ей проходу, мешал личной жизни, измучил угрозами. Кстати, кем она была по специальности, Павел Петрович?

Что, что? – сказал, смотревший на нее с некоторым изумлением, доктор. – Нет, вы не угадали, муж не мог угрожать. Его зарезал в самой банальной драке заезжий шабашник из Дагестана. А по профессии она была товаровед или бухгалтер, приехала к нам по договоренности с совхозным начальством. А чего это вы так занервничали, Нина Сергеевна? Ну да ладно, поехали дальше. А дальше, собственно, было то, что я со своей подколодной любовью совсем потерял волю и все свободное время по вечерам стал проводить у нее: то возился с детьми, то помогал обустраивать дом, если находилась мужская работа. Она, повторяю, видела меня насквозь, но, казалось, значения этому не придавала. И более того, за месяц так свыклась с моим присутствием, с моей детской влюбленностью, что порою почти по-родственному могла ходить при мне в ночной рубашке на голое тело, а усаживаясь с ногами на диван, обнажить себя куда откровенней, чем того требовали приличия. Однажды она сказала, облокотившись на подтянутые к груди колени, подавив приятный зевок:

Ты чего такой застенчивый, боишься меня? – И, помолчав, добавила, пристально глядя в мои бегающие глаза: – Что же мне с тобой делать, Пашенька? Я ведь тебе почти в матери гожусь…

При этих словах, Нина Сергеевна поежилась и разгладила на коленях платье.

И чем же все это закончилось? – на удивление робко спросила она.

Доктор покосился на нее и неторопливо докурил сигарету.

Чем закончилось? Как-то под вечер она попросила меня расколоть пару здоровенных березовых чурок, бог знает сколько лет пролежавших под окнами. Я битый час впустую промаялся с ними – чурки были витые и поистине несокрушимые. Тогда я сходил к себе домой, взял в сарае стальной клин, отцову кувалду весом в полпуда и развалил-таки их на поленья. Потом отдыхал, сидя на завалине, и курил, пока не почувствовал, что продрог до самых костей. Да и как тут не продрогнешь, дело было в самые крещенские холода. Вся деревня окуталась белыми печными дымами, вся звенела и трещала от мороза своими избами, а я сидел на завалинке, смотрел на разрисованные инеем окна и счастлив был только тем, что я не чужой в этом доме, что вот могу хоть чем-то помочь и, может, со временем она будет смотреть на меня не только как на некое любопытное недоразумение. Тут она вышла на освещенное лампой крыльцо, бросила взгляд на мутное ночное небо и сказала без всякого выражения: «Ты что, ночевать тут решил? – И добавила с легкой насмешкой: – Я его жду, стол накрыла работнику».

Когда я вошел (дети, разумеется, давно спали в своей комнате), она сидела на корточках у открытой печи и шевелила кочергой в раскаленной топке. На лице ее играли огненные блики, и было оно так дьявольски красиво и так серьезно, что у меня просто в голове помутилось. Она была в овчинной безрукавке поверх халата, а на голых ногах маленькие серые валенки. Не прикрыв заслонку, она выпрямилась и, скинув с плеч безрукавку, спокойно подошла ко мне и взяла за руки. Затем сомкнула их в ладонях и втянула себе между ног, плотно сжимая бедра.

Ну как – горячо? – спросила она, с любопытством вглядываясь в меня. Потом разжала ноги и двинула меня в сторону кровати, прибавив сумрачным шепотом: – Ну, так тому и быть, ты ведь этого хотел? – И продолжала, сняв нога об ногу валенки и расстегивая на мне полушубок: – Да не дрожи ты так, успокойся – все у тебя получится. Давай-ка я раздену тебя и сделаю все хорошо, обними меня крепче.

Как сказала, так и сделала. И сделала, добавлю, с таким искусством, что я и опомниться не успел, как превратился в мужчину… Да, и вот еще что. Вы наверняка слышали такую расхожую фразу о некоторых женах: она была для него всем – и женой, и матерью, и так далее. Не знаю, не знаю. Я, например, свою супругу не могу представить матерью. А вот ее мог. И вот это сочетание жены и матери в одном лице… Это трудно объяснить. В моей жизни, конечно, были другие женщины, но никогда ни к одной из них я не испытывал ничего подобного. Что ни говори, а удивительная была женщина.

А почему вы говорите о ней в прошедшем времени? – уводя в сторону разговор, спросила металлическим голосом Нина Сергеевна.

Доктор помолчал, потом устало ответил:

Потому что весной ее не стало – умерла от запущенной двухсторонней пневмонии. Напилась после бани холодного молока, и готово. О районной больнице она и слышать не хотела, решила, что это обыкновенная простуда. Но к местному фельдшеру все-таки обратилась дня через два. А этот запойный болван даже не осмотрел ее толком, смерил температуру и выдал гору таблеток, которыми она глушила болезнь в течение двух недель. Я и сейчас порой ее вижу – закрою глаза и вижу такой, какой она была в ее последние дни: похудевшей, с сизым налетом под огромными черными глазами, но по-прежнему спокойной, грустно-насмешливой, еще больше похожей своей предсмертной красотой на святую с иконы… Когда из города приехала скорая, она была без сознания. Но прежде чем потерять его, она успела сказать мне несколько слов, от которых у меня всю душу вывернуло наизнанку. Я сидел у кровати, держа ее за горячую руку – и тут она открыла глаза и сказала с виноватой улыбкой, слабо пожимая мою ладонь:

Что же ты плачешь, малыш? Я ведь живая… – И, облизнув запекшиеся губы, поманила меня пальцем, призывая нагнуться. – Да и умирать мне сейчас нельзя, дурачок. Болею-то я не одна – нас давно уже двое…

Потом крепко поцеловала меня в губы и добавила уже далеким слабеющим голосом:

Ну, а если что, – всякое может случиться, – ты уж не забывай моих ребятишек, не давай их в обиду. Обещаешь, малыш?

Это было последнее, что я услышал. Спустя сутки, не приходя в сознание, она умерла в районной больнице… Разумеется, я исполнил ее наказ – в течение девяти лет неизменно два раза в месяц навещал Сашу и Машу в детдоме, помогал им чем мог. А когда окончил институт и устроился на работу, и вовсе забрал их к себе. С тех пор прошло много лет, у них давно свои семьи и живут они далеко. Но всякий раз, когда мы изредка собираемся вместе, мне вспоминается апрельский солнечный полдень, зеленеющее черемухой деревенское кладбище с покосившимися крестами и закрытый гроб, у которого они стояли, с ужасом глядя, как старый плотник наживуливал по его периметру гвозди, а затем намертво заколачивал их… А теперь скажите мне, Нина Сергеевна, – так ли уж важно верить в Бога для того, чтобы жить по совести? Неужели это так уж необходимо для того, чтобы просто исполнить свой человеческий долг, не бросить сирот на произвол судьбы в этом проклятом мире, который вот уже две тысячи лет только и делает, что с усердием молится, а помолившись, продолжает исправно лгать, ненавидеть и обворовывать ближнего? Ну да ладно, можете не отвечать, а то еще подумаете, что оправдываюсь.

И, вытащив из пачки сигарету, доктор протянул ее женщине и напоследок сказал, но так тихо, что третий собеседник едва расслышал его:

Да, и вот еще что, – тихо сказал ей доктор. – Вы все-таки приходите в пятницу вечером, товарищ у меня в самом деле замечательный, просто умница и, что немаловажно, вдовец. Но самое главное – на удивление бескорыстно верует в Бога.