Про лошадку. На кладбище. Батя.
Про лошадку.
На кладбище.
Батя.
ПРО ЛОШАДКУ
Идем, гуляем с Ванечкой. Пока обводил его мимо мелких луж, сам угодил в самую глубокую. Он идет – смеется, я иду – хлюпаю ботинком. Ванечка – мальчик мечтательный и рассудительный. Уж чего выдаст порой – держись крепче! Зато поболтать с ним можно обо всем. Кроме политики, конечно. Этого у нас и без Ванечки сейчас хватает.
Проходим с Ванечкой мимо проката лошадей. Пока я узнавал у хозяйки лошади, сколько стоит прокатиться вокруг площади, Ваня внимательно вглядывался в лошадку. Изучал ее и хмурил бровки.
– Ну что, идем кататься на лошадке? – спрашиваю я его.
– Нет, – отрезает Ванечка, – пойдем лучше на карусели.
Я пожимаю плечами и веду его на карусели. Как по мне, на лошади кататься было бы куда веселее – лошадь ведь живая!
– А почему у лошадки глаза грустные? – спросил меня Ваня после каруселей.
– Не знаю, может, потому, что погода такая невеселая…
Ваня берет паузу, а потом выдает в своем стиле:
– А я знаю! Потому что на ней все катаются, а ей самой покататься не на ком! Вот она и грустит. И еще она очень устала.
Я многозначительно молчу и улыбаюсь.
Перед Новым годом люди бегают, высунув языки. Везде очереди, везде давки, распродажи, суета и раздражающе блестят новогодние витрины в глаза. Люди умеют суетиться – это я знаю. Люди умеют зарабатывать – знаю точно. Люди разучились радоваться – это правда. Из Нового года сделали фетиш из покупок, скидок, акций. И опять суета и беготня. А под бой курантов уже многие спят, потому что выдохлись. Вот и весь праздник. Я помню не такое новогоднее настроение. Но это было давно.
Я помню много снеговиков. Я помню в каждом районе по наряженной елке. Я помню много неспешно гуляющих людей. Я помню поздравления случайных прохожих. Было мило.
31 декабря. Я, словно проклятый, работаю до пяти. Делаю последние деньги. Выгребаю последние деньги, бегу на последние распродажи и покупаю на последние подарок Ванечке. Как ни странно, успел.
Ваня – классический ребенок. Он попросил железную дорогу, но чтобы она работала и чтобы все было по-честному. Прямо так и сказал. А я рад несказанно, что он попросил железную дорогу, а не какую-нибудь страшную куклу вуду.
Бегу домой, язык высунут, как у всех россиян, и вспоминаю слова Ванечки о лошадке, которой самой не на ком покататься. Которая прёт и вваливает и уже не верит, что, может быть, судьба смилостивится. Один в один как я.
Бегу и думаю: «Поставлю под елку новогоднего шоколадного Путина и загадаю у него изменений в собственной загнанной судьбе. А если не прокатит – то новые ботинки на свои копыта, чтобы вновь бегать и пырять. А то старые шузы прохудились и постоянно хлюпают».
Забегаю лихо на восьмой этаж. Жму на звонок три раза – это сигнал, что пришел именно я и именно с железной дорогой. Открывается дверь, и на пороге меня уже ждет Ванечка. И первое, что говорит ребенок:
– У тебя глаза как у той лошадки на площади!
Но быстро переключается и с радостью бежит обниматься и принимать подарок. Я улыбаюсь и целую Ванечку в маковку, чтобы рос большим мальчиком и крепким. Я – первая лошадка, которая умеет улыбаться!
НА КЛАДБИЩЕ
Рано утром на кладбище красили могилу и ограду бабушка и внук. Дул сильный ветер между деревьями, их кроны качались и скрипели, и было ощущение, что вот-вот одно из деревьев упадет и непременно на могилу, которую красили бабушка и внук. Внук, молодой парень лет двадцати пяти, все поглядывал по сторонам и часто вглядывался в таблички других могил, чтобы посчитать годы жизни усопших. Он хотел найти самую старую могилу того давно заброшенного кладбища.
Парень часто отвлекался и то и дело посматривал на телефон. Красил он могилу своего прадеда неохотно, не промазывая узоры оградки. Оттого что с бабушкой они приехали рано, внук зевал и, если бы не комары, которые с радостью накинулись на единственных на кладбище людей, непременно бы уснул рядом с могилой.
Бабушка же, наоборот, красила оградку аккуратно, промазывая все узоры, все молилась, общалась со своим отцом и жаловалась ему на свою нелегкую судьбу. Из-за ветра бабушка извела полкоробка спичек, чтобы горела свечка около могилы ее отца, и извела бы, наверное, весь коробок, если бы внук по-молодецки не сбегал на соседнюю могилу и не взял оттуда стеклянную банку, куда и поставили свечу, предварительно набив саму банку до половины землей.
Бабушка знала все молитвы, так казалось ее внуку. Парень не знал и сотой доли того, что шептала бабушка. Она, то выпрямляясь во весь рост, осеняла себя крестным знамением и громогласно вещала какую-то песнь из псалма, то, вновь сгорбившись, шептала тихие молитвы, по всей видимости, менее значимые (так думал внук).
Шел второй час покраски могилы и оградки. Внуку казалось, что это не закончится никогда. Комары одолели его и принялись за последние литры крови, бабушку они почему-то не ели (возможно, из-за старости и невкусности ее крови), она продолжала молиться, и ее молитвы не заканчивались. Затем была открыта вторая банка краски, чтобы покрасить памятник толстым слоем. Внук уже ничего не красил. Он отбивался кисточкой от комаров, извозился в серебрянке: его лицо было в мелких серебристых точках. Бабушка, увидев, что внук небрежно покрасил оградку, начала переделывать его работу, докрашивая узоры или убирая на них подтеки.
Наконец могила была выкрашена, а молебен бабушки стал подходить к финалу. Внук это заметил по убывающим к обложке страницам молитвослова. Чтобы не сойти с ума от назойливых кровопийц, что тучей нависли над ним, он вытащил телефон и зашел в ВК. Бабушка заметила внука в телефоне и прервала молитвы:
– Как тебе не стыдно, Саша! Я, значит, молюсь, а ты даже лба не перекрестил! Ты зачем сюда пришел? Ради чего?
Внук отложил телефон.
– Да ради тебя, бабушка, пришел. Ради тебя! Не ради него, – внук показал пальцем на могилу прадеда, – его я не знал и не узнал бы, если бы не ты. Мало того что встали в шесть утра, за собой комаров тучу привели, да еще ты по второму разу за мной докрашиваешь! Ему-то не все ли равно? Давай дочитывай молебен, и поехали. Я тебя в машине подожду. Мне скоро по делам ехать. О живых надо думать!
Внук быстрыми шагами на длинных ногах пошел к машине, которая стояла у выхода из кладбища. А бабушка тяжело вздохнула, покачала головой, вновь сгорбилась, поправила платок на голове и продолжила шептать молитвы.
БАТЯ
В бараке осенняя сырость с улице отражалась в носу, бронхах и душе. «Сырые будни» – это когда ты сидишь на полу и втягиваешь запах спрессованных водянистых опилок от прогнившей и обвалившейся завалинки. А еще тебя пронизывает насквозь холод из щелей рассохшихся оконных рам и собственная беззащитность.
Обстановку распада души на мелкие никчемные частицы в такие серые будни подогревало отсутствие света в прихожей, из-за вывернутой с корнем лампочки (то ли хулиганы, то ли экономили соседи по коридору) и выключенного света в доме – потому что батя так сказал.
Как сейчас помню: недостаток света в короткий осенний день, окна запотели, ты вдыхаешь сырость и одиночество, а батя – спит. Батя, как ни странно, некий гарант спокойствия, когда малолетняя депрессия берет свое: батя рядом, он спит, но, возможно, услышит тебя, если ты его окликнешь. Батя спит: от него пахнет куревом и спиртом. Он удовлетворенно спит и не видит разруху вокруг. Батя просто пьян.
Когда уволили с работы мать, ее горе знали все: соседи по бараку, все знакомые и друзья, родственники и, разумеется, мы. Горе сопровождалось истериками и выражалось ярко, как будто на сцене выкладывался артист на премьерном спектакле.
Что же касается бати, то он как мужчина держал тоску от собственного сокращения на работе в себе и при себе. Бывало, откроет форточку, начнет курить, потом задумается и не заметит, как огонь сигареты подберется к фильтру и не спеша начнет обжигать его пальцы.
Я не серчаю на батю и мать за тоску, которая из детства перешла в юность, потом перекочевала со мной в зрелость и превратилась в навязчивую потребность. Я до сих пор ощущаю сильную тоску. Хотя живу гораздо лучше, чем тогда. Ощущаю сырость и подавленность, живя в комфортабельных условиях и с большим пространством вариантов решения проблем, чем тогда.
Вспоминается один случай. Батя пришел на рогах, но дошел до кровати сам и стал разуваться не в прихожей, а дома. Я тогда не понимал, что его одолевала такая форма депрессии, когда ему становилось плевать и на свой внешний вид, и на то, что творится рядом с ним и у него дома. Он снял ботинки и поставил их около кровати. Лег и закурил. Я подошел к нему и спросил:
– Батя, а вот мы так живем, живем, а потом умрем, да?
Не знаю, почему сам по себе у ребенка возник такой вопрос в довольно неокрепшей голове. До сих пор не могу дать на него ответ.
Батя окинул меня взглядом испытывающим насквозь:
– Мать научила?– спросил он.
Резко батя вскочил с кровати, подошел к магнитофону и поставил кассету. Заиграла музыка. Уже со временем я узнал, что за песня играла в динамиках старого, раздолбанного магнитофона. Зазвучала композиция Pardonne-moi ce caprice d'enfant в исполнении французской певицы Мирей Матье.
– Давай, сынок плясать? Будто мы с тобой в Париже, ёпта!
Не вынимая сигареты изо рта, он подхватил меня мощными жилистыми руками и стал кружить под оптимистичные и свободные мотивы французского la chanson. Меня кружил батя, я громко смеялся и просил подбросить меня вверх. Батя подбрасывал меня и ловил за секунду до падения об пол. Я визжал от восторга и страха. Батя улыбался.
Мы кружились и разряжали сырой воздух своими теплыми дыханиями. Мы веселились, когда вокруг природа плакала и грустила. Мы разгоняли скисшую в наших жилах кровь. Мне тогда показалось, что мы как будто победили нашу реальность…
Все мы родом из детства. Я часто выезжаю куда-то подальше от людских глаз, сижу подолгу в машине один, чтобы… просто побыть одному. Как почувствую «сырость» и беззащитность перед ней – включаю в магнитоле заветную Pardonne-moi ce caprice d'enfant. Как когда-то ее включил для меня мой батя в один из особенно холодных и тоскливых осенних будничных дней…