Рассказы

Рассказы

Вступительная заметка и примечания Николая Серебренникова

Беллетристический дар Григория Николаевича Потанина (1835–1920) обнаружился поздно, 77 лет спустя после смерти. Его иногда путали с симбирским писателем-однофамильцем Гавриилом Никитичем. Современники читали то, что появлялось под псевдонимами – литературную критику Авесова, «очерки шпанки» «Лютые дни» (1873) Долонского, рассказы «Блудный сын» (1878) Кислозёрского и «Из переписки молодых друзей» (1886), помеченной прозвищем персонажа Карыма, т. е. сибиряка-полукровки.

Неоконченную повесть «Тайжане» (1872) он дал завершить своему другу Николаю Ядринцеву. В их переписке наметился характер будущей областнической литературы, проверяемый на «Тайжанах» как на рабочем автобиографическом материале. В 1885 г. Ядринцев сделал из повести роман, найти который не удаётся, сохранилось лишь черновое начало1.

У Потанина появился герой, покидающий отечество дабы вернуться обогащённым знаниями на благо родного края. Однако автор понимал, что в жизни дело чаще обстоит иначе, – так возник мотив возвращения «блудного сына». В публикуемых рассказах, будто в вариантах финала «Тайжан», сознают свою никчёмность и почтенный кавалер придворных и учёных званий, и молодой теоретик. «…в этом чувстве моего отчаяния было моё наказание, – но за что?..» – сокрушается первый. «…и дело есть… да сами мы плохи», – резюмирует другой.

Проблемы и пробелы потаниноведения, очевидные в 100-летие со дня смерти Григория Николаевича, прискорбны. Последним итогом научного историко-филологического сообщества должна считаться статья в энциклопедии «Русские писатели» (М., 2007. Т. 5. С. 109–111). Потанин представлен здесь как фольклорист, публицист, мемуарист. Литературная критика игнорируется. О художественной прозе столичный авторитет не знает ничего. База старых ляпов пополнена новыми; среди них утверждение, что в 1919 г. Потанин поддержал… «восстание А. В. Колчака».

В предреволюционное десятилетие Потанин активно формировал сибирское литературное направление, но для становления срок был мал, а в 1930-е противодействие центральной власти проявилось печальными последствиями и для самих «птенцов гнезда Потанина». Но в местной литературе критерий самосознания становился важнейшим. Так, от Г. Д. Гребенщикова до В. М. Шукшина, возвращение «блудного сына» стало лейтмотивом сибирской словесности.

 


Блудный сын

 

Не побывать ли мне на родине? – подумал я. Не скажу, чтобы такой вопрос явился у меня в голове как неотложная потребность, подготовленная чувством неудовлетворительности в продолжении многих годов. Нет, напротив. Вопрос этот явился случайно, без видимого основания, и легко могло случиться, что он мог и не родиться вовсе в моей голове, я мог прожить ещё столько же времени, сколько прожил, не побывав дома, в родной деревне, и наконец спокойно умереть, нисколько не жалея, что умираю, не видев того незначительного и незамечательного захолустья, в котором я впервые увидел свет.

Итак решено, я иду на родину. Я набил мешок подорожниками и отправился в путь.

Путь мой был далёк; не один месяц прошёл прежде, чем я дошёл до своей родной деревни Кислого озера; я невольно подумал: Господи, как ведь далеко занесло меня от родины! Да и как долго я не видал её! Сколько раз таяли снега под вешним солнцем моей родины, сколько раз проходила туча, расцветали цветы по логам, сколько раз крестьяне вспахивали свою землю, сколько раз проходила страда со своими помочами, сколько раз девицы собирали спелую малину по островам – я не был свидетелем всего этого, всё это прошло без меня. Много совершила своих правильных оборотов крестьянская жизнь, пока я был в отсутствии. За всё это время я ни разу серьёзно не вспомнил о своей родине, я был развлечён разнообразной постоянно новой жизнью, окружавшей меня. Я много видел и много слышал; я видел много чудес человеческого искусства, роскошные дворцы, столичные улицы, гранитные набережные; я видел знаменитый шерстяной ковёр, производящий, говорят, в особенности очаровательное действие, когда смотришь на его яркие цветы и зелень с террасы – действительно очаровательный! я видел его, – я видел знаменитую комнату с китайскими божками, качающими головой; я испытал чувство уединения под сводом Альгамбры, глаз на глаз с безграничным вечно­шумящим морем. Я видел тропическое разнообразие садов юга с их платанами, лаврами, миртами, магнолиями, агавами и видел хвойную природу севера, подавляющую тысячами вёрст своего однообразия; я любовался и тёмными ночами Крыма, и белыми ночами Финского залива. Однако один мой приятель утверждает, что лучшую и очаровательнейшую картину для каждого представляют детские воспоминания. Посмотрим!

Чем ближе я подходил к родной деревушке, тем чаще я стал думать о ней. Сорок лет я провёл вдали от неё на службе науке и обществу, и во всё это время мне не приходило в голову подольше остановиться на имени родной деревни и вызвать в воображении ряд детских воспоминаний. Но, шагая по широкой дороге, я начал припоминать тот чудный мир и старые образы, которые окружали моё детство. В самом деле, что это был за прелестный райский мир!

Я помню длинный одноэтажный дом с садом; под окнами были разбиты цветники, а за ними начиналась вишневая роща, в которой мы так часто прятались; мы, дети, были знакомы только с окраинами этой рощи, внутренность же её была для нас terra incognita, в которую мы не решались проникнуть. Как теперь помню гряды с фасолью, которая вилась по забору, гряды с морковью, свёклой и другой овощью, которые тянулись позади беседки, и в особенности навозную гряду с кукурузой. Что за колоссальная была кукуруза! Вы, может быть, скажете, что это была иллюзия, коренившаяся в моём собственном маленьком росте – не знаю; по крайней мере я всегда удивлялся роскошному росту этого растения. Когда я входил на эту навозную кучу, когда меня обдавало горячим паром, поднимавшимся из навоза, а над моей кудрявой головой веяли и шелестели широкие листья растения, я воображал, что я нахожусь под небом Индии и вижу перед собой лес бананов или что-нибудь в этом роде. И природа, и люди, всё было тогда прекрасно; люди были необыкновенно красивы и добры; бабушка моя была добрейшее существо в мире; этих отвислых губ, слезливых глаз и т. п. недостатков, безобразящих нынешних старух, не было у неё вовсе; если и были у неё морщины, то, вероятно, рисунок их был так изящен, как у старух, изваянных из мрамора художником. Что за прекрасное простодушное существо была также наша няня хохлуша Оксана, нечаянно залетевшая в наш далёкий край. Ни одного безобразного лица я не помню из тех, которые окружали моё детство. Я рос, можно сказать, в античной галерее. Это может показаться сомнительным, потому что местное население представляет помесь с азиатскими племенами, но это так. Животные моего детства были великорослы и породисты, люди прекрасны лицом и сердцем, словом, это был рай! Воздух был напоён запахом трав и мёда диких шмелей, особенно когда начинался сенокос. Я не помню такого горячего солнца, как то, которое жгло мою детскую голову, я вспомнил весенние утра, когда нас в 7 часов поднимали с постелей, вызывали на крыльцо и поили молоком. Солнце песчаных степей Балхаша, силу которого я испытал впоследствии, впятеро – куда! вдесятеро не жгло меня так, как жгло кислоозёрское солнце. Что за окрестности были у нашей деревни; с одной стороны стояло неподвижно большое озеро в плоских берегах, поросших солянками, с другой расстилались цветистые поля, за которыми зеленели берёзовые дубровы, в которые мы ездили за ягодами и грибами, какая высокая трава растёт в этих дубровах; бывало, расстелют ковёр, на котором мы собирались потом чай пить, трава вокруг ковра поднималась, как бамбук над уровнем озера; телегу с распряжёнными лошадьми едва было видно сквозь верхушки травы. Но всего лучше в этом мире была, конечно, моя милая подруга Лидинька, это была первая красавица в мире и настоящий ангел.

Впоследствии я женился на любимой женщине, которую не перестаю уважать и теперь, но всё-таки не могу не жалеть, что прошло то счастье, которое окружало мои детские годы; я желал бы, чтобы оно снова вернулось, чтобы опять я сидел по целым часам на стуле подле Лиди и держал её маленькие ножки у себя на коленях, а сам смотрел бы на её брови, на которых отражались впечатления от чтения «Монте-Кристо» или «Трёх мушкетёров», словом, опять бы я хотел любить той детской любовью, которой некогда любил Лидиньку.

Однако как всё это было давно! ужасно давно! Так давно, что перепуталось с сновидениями. Я часто впоследствии видел сон, будто снова с Лидей гуляю по увалу, который тянулся слева нашего дома, и спускаюсь с него в лог; я вижу тот самый двор, какой у нас был в Кислом озере, ту самую кухню, которая стояла на этом дворе; вон и тот самый индюк, которого мы дразнили; вон и Сбогарка торчит перед кухней, махая хвостом, и ему летят кости из отворённого окна; но лог вдруг оказывается широкой долиной, по которой течёт если не Волга, то по крайней мере Ока или Дон; словом, в детские впечатления вплетаются картины, которые я видал впоследствии; и это смешение дошло до того, что я не знаю, что принадлежит действительности, что позднейшим созданиям во сне; на все детские воспоминания лёг туман призраков.

Видел ли я где-нибудь такие крупные и такие яркие цветы, как на полях родного Кислого озера; видел ли где-нибудь более блестящие золотые мушки, лазавшие в цветочные чашечки; конечно, нигде! Какое множество прыгало в этой траве пёстрых кобылок; в другом месте они составляют бич культуры, между тем как там, как я помню, они были только украшением полей, которые они оглашали своим пением. Да, это был идеальный мир, мир всеобщей любви и всеобщего счастья, мир, в котором не было горя, слёз, чёрствых корок, лохмотьев, недоимок. Вы, любезный читатель, опять, может быть, скажете, что всё это иллюзия, что потому, что я был мал ростом и не развит умом и вкусом, мне низкие предметы казались колоссальными, люди безнравственные добродетельными и уроды Антиноями2. Я не знаю, может быть и так. Но я могу вас уверить, что другой мир, мир лохмотьев и сухих корок я узнал только позднее, я увидел и мужика в куле под дождём, и хижину из кизяка, и сидоровскую3 коллекцию хлебов Архангельской губернии и другие знаки высокой российской культуры, но всё это – говорю – я увидел позднее и вдоволь насмотрелся. У меня явилось недовольство жизнью, я начал думать, что может существовать другой мир, и постепенно в моём уме начал создаваться новый, воображаемый мир, добрый, прекрасный. И, вот странно, любезный читатель, – я открыл теперь, что я не создал этот прекрасный мир из ничего, а только по частям возобновил тот детский мир, который был забыт мною. Спасибо вам, детские годы! Если б не вы, может быть, не было бы и того недовольства настоящей жизнью, если бы не ваш «возвышающий обман», я, может быть, примирился бы спокойно с корками и лохмотьями. Если некогда разбойник покаялся на кресте, я уверен, что он перед этим вспомнил своё детство, свои счастливые годы. Да что разбойник, даже чёрствый маклак, и у него размягчается сердце, когда в голове его возникают детские воспоминания. Сухой мистер Скрукс у Диккенса, вспомнив, как он ребёнком проводил Рождество, умилился и послал рождественский пирог своим приказчикам и прибавил жалованья4.

Думая такие думы, я шёл вперёд по дороге к Кислому озеру. Я миновал ситцевые и бумажные фабрики, я миновал кожевенные и мыловаренные заводы, и наконец очутился в стране, где нет ни одной фабричной трубы. Ещё немного, и я буду дома. Я был одет просто, сапоги мои были в пыли, скромный сюртук прикрывал моё тело, шляпа была без всяких прикрас. Я думал, что за беда, что моя одежда не бросается в глаза, пожалуй, я имею и золотое шитьё на платье, и плюмаж на шляпе, и ордена на груди, и дипломы разных учёных обществ, я так много, много сделал во время своего сорокалетнего служения науке и обществу, что и без всяких внешних признаков – мне казалось – меня узнают и примут с восторгом, стоит мне только назвать себя, как все засуетятся вокруг меня, начнут приветствовать, приглашать к себе и радоваться моему прибытию. Ведь слава моя, по всей вероятности, дошла и до Кислого озера, потому что я немало славных дел исполнил; приду, думал я, в деревню потихоньку, не надену на себя никаких знаков отличий и скромненько залезу на полати. Спросят: откуда, милый прохожий? я отвечу: иду из-за красного столба. Как тебя звать? Тогда я скажу: я ваш, кислоозёр такой-то! Как заговорят в избе. Неужели это ты. Да ведь ты гордость нашей деревни! Ведь мы хвалимся твоим славным именем, когда напьёмся пьяны на праздниках. Слышали мы, и до нас дошли вести, какие труды совершила твоя умная головушка на пользу общую. Ты и закон Мариотта об упругости газов поверил, и о судьбах женщины толстущую книжищу написал5, и вопрос о кустарной промышленности возбудил. И начнут меня тогда из дома в дом таскать, как дорогого гостя, как таскали когда-то моего отца, когда он приезжал к своим землякам на несколько дней в году из города, в котором служил. Я вспомнил эти тёмные зимние ночи, отец несёт меня на руках по улице, переходя из одного дома, где его только что угостили, в другой, куда его чуть не насильно ведут для нового угощения; сзади нас скрип стоит от идущих по снегу сапогов, громкий разговор, женские голоса, песня и балалайка с бубном; входим в новый дом: стол уставлен закусками и винами, меня стараются ублаготворить орехами, пряниками; но я хочу спать, потому что уже поздно; меня укладывают спать в чужом доме, окружают ласками, а отца уводят далее. Такое радушие, почёт, а между тем отец мой был ничем не замечательный человек, законов Мариотта не поверял, книги судеб женщины не писал, о кустарях не имел понятия, и только в молодости напечатал в каком-то журнале крохотную статейку «Путевые очерки по дороге от Кислого озера до Горько-Солёного и обратно»; я читал её, – никаких этнографических заметок, одни личные воспоминания автора о том, где он пил чай, видел пасущийся скот и проч.; возвращаясь в свою деревню Кислое озеро, автор восклицает: и дым отечества нам сладок и приятен, и тем заканчивает свою статью. Я не мог удержаться от улыбки.

Иду далее. Вот уж я очень, очень близко от Кислого озера; по окрестным деревням и их жителям можно уже судить о том, как живут кислоозёрцы. Боже мой! лохмотья, сухие корки и раскрытые крыши и здесь. А о законах Мариотта и не слыхали, и книги «о женщине» не читали. Наконец я пришёл в деревню Горько-Солёное озеро, от которой до Кислого озера считается только 20 вёрст.

Иду по знакомой дороге, которая вьётся между берёзовыми колками; почти каждое колено дороги мне известно, вот знакомая мягкая зелень мелкой травки конотопки, которая сопровождает с обеих сторон чёрную, как смоль, вырезанную тремя глубокими колеями в чернозёме, дорогу. Вот блеснуло большое озеро – это Кислое озеро, скоро я буду дома. Выхожу из-за колки – и родная деревня вся целиком передо мной, как на ладони. Эта груда ничтожных домишек с дерновыми крышами поразила меня, издали уже заметно, что ждёт внутри улиц; с защемлённым сердцем вхожу в улицу – домишки низкие, поражают убожеством. Вхожу – в один из них, показавшийся мне лучшим. Перешагнув через порог, я помолился Богу, поздоровался с хозяевами и сел на лавку. Меня спросили, кто я такой, я назвал своё имя. Молодой хозяин продолжал чинить сапог у лавки, но не оборотился ко мне лицом, молоденькая девушка продолжала прясть, пожилая хозяйка, выносившая лохань из избы, прошла мимо, не остановившись и не подняв изумлённых глаз. Очевидно, имя громкое в других местах здесь теряло всякое значение и силу, как пуля на излёте. В других местах пробуждающее молодые умы студентов и студенток к полезной и бескорыстной деятельности, здесь оно было простым безотносительным звуком природы вроде шелеста листа осины или звука от падения воды с мельничного колеса. Однако, спросил я, не слыхали ли вы о человеке, который поверял законы Мариотта? Ничего не слыхали. По крайней мере не читали ли книгу женских судеб? Нет, не читали – как же так, говорю, не читали такой хорошей и большой книги! Не знаю, право, как это мы не читали её с нашим попом, сказал молодой чистильщик сапогов; оплошали, видно. Мы, с нашим попом, – что это значит, подумал я; оказалось, что все кислоозёрцы сплошь неграмотны, и единственный разумеющий грамоту в их среде – поп. На их наречии фраза: мы читали новый царский указ, – значит всегда, что поп читал указ и рассказал остальным. Я должен был убедиться, что мои учёные труды прошли бесследно для моей родной деревни; они не принесли никакого улучшения в жизнь ни прямым, ни косвенным путём. Жители жаловались, что быт их не только не улучшился за последний период времени, а, наоборот, стало хуже. Прежде в озере была рыба, теперь не стало; лесу и травы стало меньше; где прежде накашивали 15 копён, накашивают только 5; прежде неурожаев не было, теперь стали часты; за неимением леса перерубают избы из старых, отчего избы становятся ниже; скот мельчает, удой уменьшается, народ ростом тоже уж не будет против прежнего. А у податей карман стал шире. Если вы не слыхали обо мне, сказал я, то не помнит ли кто моего отца? Молодой хозяин, оказалось, родился в год смерти моего отца. Стали спрашивать соседей – тоже никто не помнит. Привели наконец седого согбенного старца с другого конца деревни. Ты, дедушка, не помнишь ли его отца? – спросили его. Помню, очень хорошо помню, отвечал старик. – Мы с ним вместе в орду ездили. Наш-то теперешний огород это его был, и теперь ещё растут в нём вишни, которые он своими руками садил. А сына-то его не помню. Помню, что был сын, а он ли это самый пришёл теперь в нашу деревню – не могу сказать.

Для меня стало ясно, что я чужой для этих людей. Они собрались вокруг меня большой толпой, но я чувствовал себя между ними самозванцем. Для них я был только любопытным зрелищем, и собравшиеся вокруг меня земляки от разговоров обо мне то и дело отвлекались к разговорам о более существенных для них предметах. Имена людей, лошадей и коров, которые они упоминали, события, о которых они рассказывали, были для меня чуждой массой звуков, между тем всё, что относилось до этих животных, было более правдивою действительностью, чем моё происхождение из Кислого озера. Приезд в их деревню торгаша занимал их больше, чем моё прибытие, потому что он привёз им ситцы, кожевенный товар и железные вещи, в которых они нуждались. Я начал чувствовать себя окончательно не на месте, когда заметил, что огромная толпа исключительно занялась сообщениями о вновь привезённых товарах, о их ценах, добротности и пр., хотя я и сидел посреди её; я начал тяготиться своим центральным положением, которое я занимал ещё, и, освободившись из толпы, пошёл к нашему старинному дому. Боже мой, каким он показался мне низеньким сравнительно с тем, чем казался прежде. Какие маленькие окна! Дом точно врос в землю. Я вошёл в него в намерении попросить нынешнего владельца его позволить мне посмотреть те комнаты, где я провёл своё детство, где с рыцарской честностью служил своей Лидиньке. Вид прихожей показался мне очень странным: тёмное отверстие печи было наполнено обрезками от казённых бумаг, которые, точно ленточные глисты, сплетались между собою и свешивались вниз множеством концов; в углу стоял ночной горшок и половая щётка, упиравшаяся на заметённый к стенке ворох сора; у окна сидел сторож, погрузившийся в наблюдения над мухами на оконных стёклах. Воздух в прихожей стоял удушливый, свойственный задним ходам. Из двери несло свежей извёсткой и самым вонючим табаком. Могу я видеть хозяина? – спросил я. – Здесь дом казённый, отвечал сторож. Я увидел вывеску и прочёл на ней надпись: какое-то правление. Я был глубоко огорчён: канцелярская схоластика царила в тех комнатах, где мы создавали и приводили в исполнение свои детские фантазии, облака вонючего табачного дыма носились там, где прежде Лидинька распространяла запах фиалки; наша мирная детская, где мы видели столько золотых снов и поцелуев нашей няни, обращена была в тюрьму для бродяг, и в вишневой роще раздавались не детские голоса, а голоса сторожей, нарезывающих розги для заключённых. Нет, любезный читатель, не бывши сорок лет на родине, не ходите смотреть её; лучше умрите на чужбине. Иначе вы будете горько наказаны.

Я пошёл в церковь. Я помню ещё старую церковь; помню, как вместо неё выстроили новую и при постройке последней деятельное участие принимал мой отец, составляя чертежи, рисунки и сметы. Старая церковь была без пролёта, и плоский потолок пригнетал к земле думы молящихся. Отец мой настоял – это стоило ему больших хлопот, и он впоследствии гордился этим чтобы построить новую церковь с пролётом. Я полюбил новую церковь, высоко, высоко поднимался свод, под ним свободно дышалось и молитва будто вольнее неслась к небу; но теперь, странно, свод не показался мне особенно высоким, обстановка церкви была бедна. Из храма я пошёл на кладбище, где могила моей матери. Тот же общий вид кладбища, как и во время моего детства, но кресты и насыпи другие. На могилах цвели те самые цветы, которые цвели во время моего детства; вот беленькие скабиозы, которые занимали меня своим рисунком, похожим на кружево, вот лиловые цветы, симметрично развешанные на ножках, напоминавшие телеграфные столбы, я помню, они останавливали на себе мой детский ум оригинальностью своих бутонов, которые походили на швейные подушечки. Названия их я не узнал, но всегда, как только встречал их где-нибудь во время своих путешествий, вспоминал кладбище Кислого озера и могилу моей матери. Как теперь помню голбчик над могилой моей матери, т. е. зелёную деревянную решётку с зелёной крышей над ней; на крыше был укреплён голубой шар с жёлтым крестом. Отец ежегодно подкрашивал голбчик, поправлял мелом надпись на чёрном кресте и клал цветы на могилу. Но сколько я ни ходил по кладбищу, я не находил знакомой могилы; моя память отказалась служить мне, потому что кладбище изменило свои границы, что было окраиной, очутилось в середине; бывший центр кладбища переместился, и я не умел найтись посреди леса чёрных крестов. Я перечитал множество полустёртых надписей на покосившихся и лежавших на земле крестах, но имени моей матери не встретил. Я обратился к жителям деревни, все жалели, смотрели на меня как на несчастного, потерявшего свою мать, едва ли не как на человека, над которым тяготело проклятие за какое-нибудь великое преступление, но никто не мог указать мне могилу, которую я искал. Быстро представились мне тяжёлые чувства, с которыми должна была умирать моя мать. Отец мой попал в несчастье и был заключён в тюрьму, именье его расхитили судьи, а мать носила уже давно в себе зачатки болезни. Мне было всего 5 лет, мать любила меня страстно, не зная, какая судьба ждёт моего отца, оправдается ли он или погибнет, она чувствовала, что оставляла меня на произвол судьбы. Мне стало жаль своей матери. Мысль, что она умерла несчастной женщиной, сжала моё сердце, и слёзы полились у меня из глаз. Я пожелал в этот момент найти такую любящую грудь, у которой я мог бы снова успокоиться, я вспомнил и ангела моего детства, Лидиньку! С какой бы быстротой я бросился к ней и обнял её ноги! Но я видел Лидиньку в Петербурге – это была не та Лидинька; это была светская дама, за громадной вежливостью которой нельзя было рассмотреть её настоящее сердце, доброе ли оно или сухое. И я теперь подумал:

 

……в палатах

Ты роскошуешь и не жаль

Тебi покинутоi хатi.

 

А здесь:

 

Верба усохла – похилилась,

И стелечка, де ти ходила,

Колючим терном поросла.

 

А ты?

 

До кого ти перелетела

В чужой земли, в чужiй семьи?

Кого ти радуешь?6

 

Любовь моего детства, лучшая любовь была также разбита, как и всё остальное. Тупая боль всё более сжимала моё сердце. Я чувствовал, что я стою над трупом моего детства, что я потоптал всё в жизни, что было мне дорого, и у меня не осталось более ничего ценного. Я вдруг увидел, что в этом чувстве моего отчаяния было моё наказание, – но за что?..

 

 

Из переписки молодых друзей

 

Ну, вот я и на родине, дорогой друг. Родина, родина, с каким чувством нетерпения я рвался к тебе назад! Вспоминаю ещё и теперь нашу маленькую комнату на Васильевском, наши собрания, дебаты, помню наше одушевление. Вижу, брат, и твою фигуру нескладную, длинную, несколько встрёпанную, точно проснувшуюся, машущую как мельница руками и в то же время одушевлённую, увлекающуюся, с полными юного огня глазами, слышу твои резкие речи, не допускавшие возражения7. Помню, как ты спорил и настаивал на том, чтобы мне воротиться домой и посвятить себя всецело деятельности на родине. Мне и самому в голову не приходило поступать иначе. Мы очень тогда оспаривали нашего философа и космополита N., который доказывал, что каждый волен выбирать себе поле деятельности и что большому кораблю – большое плавание, то есть место не в захолустьях, а в просвещённых центрах. (Не знаю, уехал ли большой корабль в земскую управу.) Теперь все эти наши юные разговоры и споры встали предо мною и осветились совершенно иначе. Ведь я стою у практической жизни, у самой, так сказать, воды, и мне предстоит броситься и пуститься вплавь. Стало быть, думать приходится серьёзно. Знаю одно, что мы были большие теоретики и мечтатели. Передам то, что я перечувствовал, и, прости, может быть, тебя несколько разочарую.

С приезда, конечно, я испытал, прежде всего, приём родных и их радость. Само собой разумеется, они гордятся, что я, так сказать, отломал курс и покончил с воспитанием. Я тебе говорил, как они неохотно меня отпускали. Они думают, что я теперь на дороге и смело пущусь в жизнь, места мне везде готовы, деньги, так сказать, посыплются. Семье будет легче, сестрёнок отдадим в гимназию, да и старику-отцу пора в отставку. Мало того, на меня смотрят «свои» как на «гения», как на человека, который всем нужен. Это они так думают, но сам я стою на распутье, и веришь ли, мучусь так, как никогда не мучился. Сначала я ещё услаждался бабушкиными масляными пряженниками, но теперь в мой рот начали попадать и горькие пилюли. Меня окружила горькая, старая действительность. И, ох, как она непривлекательна показалась после того, что было пережито в университете и в товарищеском кружке.

Обходил старых приятелей, везде вздохи, уныние и зависть. – «Счастливец, где ты побывал!» – говорят они, а один даже откровенно спросил: «Тебя-то ещё зачем принесло сюда?!» – Приятный сюрприз для меня!! Сначала я был огорошен всем этим и обижен, а потом у самого явился вопрос, – зачем я в самом деле приехал и что делать? В самом деле «служить родине» ведь это слишком общая фраза. К этому мы в своих дебатах весьма мало подготовились, да, признаться, подготовлены и мало воспитанием. У меня остались в памяти только порывы, желания, решение, но весьма мало подготовки и определённого плана.

Ты знаешь моё исключительное положение, или, так сказать, исключительное возвращение, которое собственно и может быть поучительно. Все, окончившие курс в университете, как ты знаешь, уже заранее получают места, правда, не всегда такие, как хотят, но, тем не менее, всегда с готовой должностью, прогонами и жалованьем. Правда, привилегиями мы не пользуемся, как уроженцы Европейской России, но бывали случаи, что и наши при назначении получали пирог с начинкою (двойные прогоны): это уж счастливцы. Впрочем, и без двойного оклада получить готовое место важно для дальнейшего существования. Уж и это благо. Тут дело в шляпе! Ни думать, ни искать, ни задаваться вопросом: «что делать?» – не приходится, а нужно только явиться к начальству. Пришёл в какую-либо канцелярию, закурил папиросу – и конец. Вот это самое место, дескать, на стуле, по праву мне принадлежит, никому я ничем не обязан, а буду ли я здесь рапорты строчить или папиросы курить, – это уж моё дело. Даже можно сделать с большим шиком и с видом призвания, даже гордо можно смотреть на общество в пенсне, вернувшись из университета на готовое место, зная, что по диплому ты будешь иметь даже некий шанс впереди. Таким самодовольным, гордым и самоуслаждающимся я встретил, например, Ваську «Золотые Рожки»; ты ведь помнишь его и кличку, которую мы шутя ему дали, когда он, получив место, сдуру заявился к нам, в нашу каморку на Васильевском, в треуголке и в лайковых перчатках. Ваську, брат, здесь нельзя узнать, как индейского петуха, ведь у него свои лошади, два пальца гражданам протягивает. Не особенно его, правда, долюбливают, а некоторые так и просто говорят: «Поросёнка Бог дал!». Но Вася проникнут своим призванием. Он нисколько не сознаёт, что он собственно на готовых хлебах сидит, место это благодаря протекции получил, но он думает, что он призван к сему посту, ну как там в «Пророке» поётся8. А вся его деятельность, как я узнал, состоит в полканье по округу и в распеканье довольно бестолковом, признаться сказать, мужиков.

Наезжал, – рассказывал мне мужик про него, – за порубку нас распекал: «мошенники», говорит, вы, «воры»… – Каково – Васька-то! – он, который Некрасова декламировал, правда, скверно декламировал, но всё-таки декламировал.

Впрочем, я вижу уже досаду на твоём лице. Чёрт с ним, с Васькой, говоришь ты, зная, что ни ты, ни я завидовать ему не будем. Да, не будем, друг, – мы покажем, как можно честно, благородно работать, не беря готового хлеба, не будучи «золотыми рожками». Однако что же мы будем делать, на чём это мы покажем себя? Зададим-ка «вопросец», как ты говаривал, ставя в тупик нашего математика.

Вся разница в том, что я приехал не на готовое, а именно захотел явиться в родной город и, осмотревшись, взяться за такое дело, какое понравится. Я, можно сказать, «пионер» из вас вышел. Поезжай, «действуй», – говорили вы, а от нас тебе в случае надобности и совет, и благословение. Я боюсь требовать от вас обещанного, но желал бы, чтобы вы помогли мне распутаться с моими мыслями, так как едва ли вы можете помочь выходу из моего затруднительного положения.

Начнём хоть с того, что мы, вступив в стены университета, забыли один «вопросец», о котором до окончания и выхода из университета не думали. А «вопросец» этот по-прежнему существовал да покарауливал нас. Мы забывали одну вещь во время нашей «подготовки к жизни», и чуть ли не самое важное. Мы забывали, что нас встретит жизнь вполне сложившаяся, в известных формах, с её унаследованными от старины порядками, скреплённая обычаями, в ней всё сплочено, приноровлено к известному ходу, сложилась она без нашего участия. В этой жизни всё по-своему целесообразно и уместно. И исправник Иван Спиридоныч, и писцы его канцелярии, и г. казначей, который выдаёт Ивану Спиридоновичу жалованье, – все они люди нужные и необходимые. Даже кривой Аристархыч, архивариус, который, когда я гимназистом был, смотрел покойником и заговаривался, и тот – необходимое лицо в жизни. Обращаюсь к обществу. Вот Моржанов, первостатейный купец и воротило, все дома имеющий в закладе и свой гостиный двор, вот и Михеич, – все они люди нужные уже потому, что с капиталом, но что! – даже прасолы9 на рынке, занимающиеся перекупом, и те считают себя людьми самостоятельными; возьмём сапожников, булочников – о тех уж и говорить нечего. Даже мужик, привёзший к ним дрова на двор и зябнувший вот уж два часа, дожидаясь, когда хозяин вернётся, – и он, как вглядишься в него, сознаёт прекрасно, что ты без его дров поколеешь, а без муки умрёшь с голоду. Теперь скажи, могу ли я всё это сказать про себя? Кому я нужен с своим дипломом, у кого явится запрос на меня? Я знаю, меня не придут просить заняться чем-либо, да я и не настолько самолюбив, – я сам должен искать, «зондировать почву», как мы выражались. И я зондировал её достаточно: в одном месте приспросишься, не нужны ли, мол, люди; затею разговор якобы совершенно праздный, теоретический о том, куда кинуться, веду его, конечно, в том тоне, как будто просто выбираю, где лучше. И знаешь, какое всегда впечатление выносил от собеседника? Пока дело идёт вообще насчёт моих прав и звания, всегда дело сводится на комплименты. «Ну, вам-то бы ещё места не найти, вы университетский», – рассудит собеседник, а когда дело дойдёт до того, где я нужен и кто меня охотно примет, оказывается, что, собственно, говоря правду, во мне никто не нуждается.

Да, трудновато нынче самому определяться, – скажет слушатель, – а впрочем, прикомандируйтесь, авось и на вашу долю сыщется казённое местечко.

Но ведь ты поймёшь, к чему это клонится, что я должен подписать себе этим? Явиться и просить из милости «готовых хлебов»! – да и чем я буду отличаться от старого столоначальника, который бывает у моего отца и который вышел из кантонистов10, служит 20 лет и дело знает куда больше моего. Мои юридические познания! – но в старых судах, в старом губернском правлении, в старой казённой палате – кому они нужны? Видел я здесь и чиновников особых поручений: самый деловой из них дирижирует танцами в собрании, другой по особым поручениям у Лидии Александровны. Статистика, та статистика, которой мы увлекались когда-то с тобой, мечтая о наших будущих экономических исследованиях, здесь находится в руках старейшего Купидоши, который когда-то умел считать только кур в экскурсиях по деревням, но для того, чтобы сводить присланное волостное враньё по казённым таблицам, и Купидон годится. Знаешь, я встретил в одном городе проездом и университанта, но и он, увы, ничего более Купидоновой работы не выполнял, ибо не требовалось.

Но дело не в этом; может быть, я и пойду в столоначальники или через два месяца также танцами буду распоряжаться, но повторяю – скажи, почему, однако, я сознаю, что я никому не нужен, что без казённого куска я жить не могу, что я на своих ногах стоять не умею? Причём тут была наша гордость, что мы проложим «новую дорогу», что мы что-то внесём, что мы не будем похожими на других, когда приходишь к тому, что мы только и приноровлены идти по готовой дорожке, а самостоятельных сил, таких знаний, какие бы ценились и были нужны всякому, – у нас нет? Не странно ли почувствовать себя с первого шага если не лишним, то каким-то беспомощным ребёнком. Знаешь, мы ведь считались студентами большими плебеями; уж где, кажется, можно было встретить более ограниченные потребности: просто в любую идеальную общину иди, со всем примиришься. Но как сведёшь итоги и посмотришь на результат, так вдруг испугаешься. Да какой же я закалённый плебей вышел, когда у меня развилась масса потребностей самого изысканного комфорта, ну, хоть с того начиная, что я без галош насморк получаю, без «цигарки» думать не в состоянии, без театра скучаю и т. п. Словом, я не могу «служить человечеству» без мехового воротника и не пользуясь известным комфортом. Просто удивительно: вёл, можно сказать, суровую жизнь, а изнежил себя, – на охоту поехал, и то простудился. Наконец, я растратил массу сил, приобрёл при своей экономии катар желудка в греческих кухмистерских и нервозность от ночных занятий, ожесточённых споров и разных искусственных тревог. Где же мои силы, где моя крепость, молодость? Вот до чего я договорился. О, если бы теперь я поговорил с вами, я, может быть, в ваших философских положениях нашёл бы такую массу противоречий и при платоническом11 стремлении осуществлять известные идеалы в жизни совершенно противоположную подготовку в вашей собственной жизни так же, как отсутствие всякого предведения, что вас ожидает на родине. Прости, мой друг, письмо моё растянулось. Извини, что я начал нашу беседу с родины грустным анализом. Это немудрено. Ведь предо мной не идеальный образ спящей красавицы12, не «декорация», которую мы себе рисовали, а холодные струи жизни. Разгорячённый, разгоревшийся, я как будто выскочил из вашего круга, напоённый возвышенными фразами и стремлениями, и попал в купальню, да ещё в глухую осень. Ныряй! – говорит жизнь. – Ух! холодно.

Прощай, дорогой товарищ, пиши, хоть выругай, и за то буду рад. Твой Карым.

 

«Дурак!» Так и ожидал. «Дурак!» Спасибо, дружище, одолжил! Вот ответ на моё искреннее, простодушное письмо, тем не менее и за это я кидаюсь на шею к тебе. Узнаю, узнаю тебя и ещё раз благодарю. В одном ты ошибся: я далеко не в удручённом состоянии духа, не только «не повесил носа», как ты выражаешься, напротив, нос мой, можно сказать, стоит на подобающей высоте и впи­вает в данную минуту веяние «весенних воздухов». Напротив, брат, я даже несколько в возбуждённом состоянии, которое мог бы назвать, пожалуй, «одурелым». При­чины этому, во-первых, весна! Ах, дорогой друг, как давно я не дышал этим чистым воздухом! Лишь только запели весенним голосом петухи и прогалинки начали оттаивать, как я пришёл уже в восхищение, так бы и пустился из нашего города вон в поля, в леса смо­треть на оживающую природу. Ах, как давно, давно не чувствовалось так хорошо! Даже старухи наши, когда при­грело солнце, на завалинку вылезли. Даже сонные губернские «мастодонты» наши – и те что-то почувствовали: один о заимке говорит, другой о паcеке, а третий в деревню Белобородову сбирается. Я начал пользоваться всеми слу­чаями и всеми своими знакомствами, чтобы порыскать в окрестностях, и вот я, братец, после этих поездок с ума схожу. Целая куча новых мыслей, новой внутренней борьбы, новых соображений и планов. Не брани же меня за прошлое письмо, я, право, исправился. Но извини, если я всё-таки буду приставать к тебе с вопросцами; но вопросцы эти будут вопросцами жизни. Прежде всего, милый друг, прими к сведению, что я живу, а не философствую, как вы; не задаюсь кабинетной тенденцией, не ищу журавля в небе, а смотрю на жизнь, открыв глаза, как она есть, живу и чувствую. Разница огромная! Вся суть в собственном наблюдении и впечатлениях, применяемых даже к самым обыденным явлениям. Ведь чего проще и прозаичнее ко­ровы, но ведь и корову мы видели более на картинках, а вот она живая стоит и жуёт свою жвачку да хвостом помахивает. Я полагаю, братец, что и корова в жизни совсем иной покажется. Поэтому к чёрту абстракцию! Пойдём лучше искать жизни.

Отправился я, братец, прежде всего на пасеку и заимку к Ивану Макаровичу, целую зиму он мне рассказывал о ней. Ты помнишь – Иван Макарович мелкий торговец у нас на базаре тесёмками, крючками и разной мелочью. По-видимому, это человек угрюмый и тупой, зимой он только в шашки играет, но достаточно заговорить о его пасеке, как он вспыхнет весь, начнёт рассказывать, как он рой сторожит, как он его ловит, как за пчелой сле­дит, как матку садит, и, рассказывая это, можно сказать, живёт. Начнёт расписывать пасеку: «Лужочек, говорит, у нас тут, ручеёк, трава душистая для пчёлки, тайга-ма­тушка подле, пойдёшь прогуляться, захотелось «ель ронить», ударишь её под корень топором, а она по другую сторону речки падает», – словом, поэт Иван Макарыч на своей пасеке. Вот с ним-то мы и собрались на прогулку в апреле. Поехали в телеге, по дороге за наше кладбище, гляжу и точно я вижу всё вновь, и вдруг…

Но постой, здесь я немного отвлекусь. Знаешь, как мы постепенно в своём воспитании утрачиваем понемногу все впечатления, когда-то усвоенные с детства, забываем карти­ны своей родины, близкую обстановку, и вместе с тем утериваем постепенно все свои привязанности и забываем живые образы, заменяя их фантастическими и кабинетными. Живые воспоминания и впечатления, которые должны бы составить базис наших отправлений, постепенно исчезают от нас, и часто мы не можем объяснить и различить, где и когда мы что-то подобное видели. Пример. Раз в Питере мы с тобой долго засиделись в гостях, чуть ли не в По­варском, и затем в морозище, в пальтишках, протесали на свой Васильевский; я, помню, сильно иззяб. Забравшись под одеяло дома и укрывшись пальто, я крепко заснул; помню, что сон был сладкий. Споры, разговоры – всё вывет­рилось дорогой, а осталась только усталость в членах и какая-то приятная истома. И увидел я, братец, сон. Ма­ленькую красивую речку, всю в ракитниках, такую краси­вую, а кругом летний день, хожу я по этой речке и не налюбуюсь. Проснулся я тогда и давай, помню, тебе рассказывать, а ты мне в ответ:

Ну что ты, баба, что ли, сны стал разбирать, – так и осёк меня. Сон я этот, однако, помнил. И вдруг, братец, неожиданно, выехав теперь с Иваном Макаровичем вёрст за 7 от города, я увидел эту самую речку и ракитники. Как это могло случиться! Да так, что я речку эту видел в детстве. Начал вспоминать, при ка­ких обстоятельствах, и оказалось, что мать нас когда-то сюда детьми гулять водила. Помню, мы устанем, а она нас всё ведёт, вот мы у речки, день жаркий, пить хочется. – «Пейте, как знаете», – смеётся мать, и мы кидаемся и пригоршнями цедим воду, умываемся. Теперь я вспомнил всё.

Ведь она, точно утка утят, нас вывела в первый раз смотреть на мир Божий, она показала первая нам, как плавать надо, может быть, учила и от ястреба хорониться. А я всё забыл. Твердил я одно впоследствии, что роди­тели наши были люди тёмные и «консерваторы», и этого было для меня довольно. Только теперь вспомнилось, как мой «консерватор» родитель ходил всё в стареньком мундиришке, а после – в рваном халатишке, и ведь, однако, выкормил меня, одел, да и несколько десятков рублей на дорогу дал. Помню, как положил он мне крест, когда я поехал, лицо серьёзное, бледное. – Ты, говорит, ведь не веришь… – дальше не вымолвил: – а вот тебе, всё-таки, – и рука его за­дрожала. А вот старуха хотела что-то положить в чемодан, да так и остановилась, вижу – не смотрит она на меня, а слёзы-то капают да капают. Я вспомнил этих «консерваторов». Вспомнил утро своего детства, вспом­нил всё…

Нет, стой, Иван Макарович! – сказал я, слезая с телеги.

Что тебе? – спросил он.

Хочу на минутку осмотреться. – Он остановился. Я слез и старался уловить и понять те смутные чувства, которые нахлынули в мою душу. Теперь я будто вспомнил, что меня смутно связывало с моей землёй, ведь и у меня были здесь дорогие люди, я вспомнил их ласки и слёзы. Меня душило что-то, приступало к горлу, грустное благоговей­ное чувство охватило меня, точно я стоял на кладбище. Я склонил голову. – «Простите!» – шевелилось в душе. Но скоро я почувствовал свежий прилив воздуха. Предо мной было не кладбище. Река сверкала, зеленел лес, и голубой ку­пол неба лежал так широко, открыто. Я жив, я молод, я полон сил и опять на твоём лоне, мать природа! Едем, Иван Макарович, я отдохнул.

На пасеке ожидала нас иная картина. Лес развёрты­вается, выходили везде цветы, травка; в нескольких ша­гах от луговины, где лежит пасека с хижиной, опускался чудный кедровый лес. Иван Макарыч осмотрел хозяй­ство, пересчитал колодки. Старик-пасечник походил на какого-то святого отшельника, он жил здесь с ранней весны. Отовсюду веяло священной тишиною природы, её божественным величием. Два дня я бродил здесь с Ива­ном Макаровичем, раскладывали курево, ходили осматри­вать колодки, Иван Макарович открывал их, постоянно поддувая зажжённую гнилушку, чтобы отогнать пчёл. Он мне много рассказывал про пчеловодство и увлёк меня. У меня начали вертеться целые планы. Я вспомнил, что в Пе­тербурге был на выставке пчеловодства, и начал спраши­вать: знает ли Иван Макарович «рамочную систему», но­вые ульи и т. д. Иван Макарович очень заинтересовался и начал меня подробно «допытывать», к сожалению, я ока­зался плохим знатоком. Помню, что и о пчёлах читал, но в связи с социологией какой-то. Я дал, однако, обещание вы­писать хорошую книгу по пчеловодству. – Книга-то книгой, а опыт да терпение своим чередом, – сказал он. – Ты, гово­рит, видел большущую деланную пчелу на выставке. А вот я тебе эту самую пчелу покажу, – и он повёл меня на па­секу, показал мне маток, трутней и проч., и прочёл, сло­вом, целую лекцию.

Я увлёкся мечтами, как бы ввести у нас улучшенные способы пчеловодства и устроить даже съезды пасечников. Но ведь вспомнил, что всему этому нужно было учиться, а я дурак перед ними.

Местность меня очаровала, мы исходили днём вёрст десять. Иван Макарович говорил, что здесь в речке золото искали, действительно, я видел старые шурфы. В прогулке нашей я собирал цветы, Иван Макарович мне показы­вал лекарственные травы. Старик много видел на своём веку. В лесу он был как свой человек. Знал отлично породы леса, бродил по тайге без боязни заблу­диться.

Взобравшись в одном месте в гору и очутившись на вы­соте, я почувствовал себя особенно хорошо. Я вспомнил, как в какой-то опере Прянишников на высоте стоял и пел13. Моя грудь расширялась, мне хотелось огласить эту долину, эти высоты какой-нибудь apией, я начал её, но кончить не мог. Внизу Иван Макарыч в это время доставил себе особое удовольствие, он вынул топор и «ронил ель»: она рухнула с своей тёмной верхушкой, загородив реку. Молодец Иван Макарыч, а ведь ему 60 лет! Вечером мы сидели опять около курева, на воздухе. Работник Ивана Макаровича Степан рассказывал, как он в тайгу ходил на прииски, сколько испытал этот Степан, какие рассказы! Я лёг и бредил всю ночь, как бы хорошо устроиться нам где-ни­будь заимкой и создать себе и занятие, и здоровую жизнь, перетащить бы тебя и Васю, пчёл бы завели, скота, рабо­тать бы стали вволю, в охотку. Отчего это нам никогда в голову не приходило? Вспомнил я наших барышень, худеньких, отощавших на петербургских гнилых харчах и на чердаках. Вот бы куда их на поправку вывезти. Ведь вот я читал, ездили же какие-то русские в Америку, а чем здесь не Америка! Вспомнил я N…, цветущую, как весенняя сарана, стройную, как наша лиственница, с тай­гой на голове, с ясными, как весенние озёра, глазами. Пред­ставилась она здесь на пасеке, с её бойким смехом.

Дурак! – восклицаешь ты. Ну, не буду, не буду, – не ругайся!

Но наутро всё это прошло, а осталось одно, что всё это мечты, а на самом деле осуществить что-нибудь, даже ма­ленькое, мы не учились, да и не умеем.

Возвратясь с пасеки, мы нашли у Ивана Макаровича приезжего приказчика, он приехал с прииска по поручению за закупками и уезжает завтра же. Когда они переговорили с Иваном Макарычем о делах, я уселся с ними за чайком. Человек оказался тоже интересный. Много он передал мне о тайге и приисках. Бывал он везде – и на Олёкме, и на Амуре. Был он в такой глухой тайге, куда никто не проникал. Рассказывал, какие непочатые богатства встре­чаются в нашей Сибири, как он нападал на целые скалы, где камень гнётся от богатого содержания руды, видел он аметисты и раух-топазы в их месторождении. Рассказывал о весенних разливах таёжных рек, о перевалах через горы и встречах с беглыми, и о том, как проводил с ними время около костров, слушая героические истории. Крестьянская жизнь ему была известна, ибо он ездил по деревням и нанимал рабочих. Он передавал, что порядочный домохозяин не идёт на прииски, а идёт несчастный или смотавшийся. С детства мальчиком он ходил с обозами и насмотрелся всего, жил в скитах у раскольников, много он перевидел всякого народу. И я позавидовал этой жизни, полной приключениями. Надо при­бавить, он отличался умом и здравыми суждениями обо всём; своим испытаниям и подвигам он не придавал значения и говорил о них скромно, как о деле обыкновенном. Заме­чательно, что он везде, однако, устраивался, везде находил кусок хлеба.

И мешки таскал-с на пристанях, – говорил он, – и на пароходе капитаном после командовал, и на прииски партии водил, всё бывало. – И, тем не менее, это была обык­новенная жизнь сибирского приказчика.

Сравни этих людей теперь с теми, с кем мы привыкли встречаться в нашем обществе. Не правда ли, какой контраст они представляют с ними, с людьми изнеженными, искателями насиженных казённых мест? Признаться сказать, эти простаки произвели на меня впечатление гигантов срав­нительно с нами. Понятно, когда я воротился в город, мне всё показалось мелким, жалким, вздорным. Мне захотелось пожить жизнью трудящегося, обыкновенного человека, побы­вать и в деревне, и в тайге, испытать, проникнуть жизнь во всех её направлениях, видеть её во всей неприкрашенной обстановке. Я мечтаю пожить среди массы населения и похо­дить хотя пешком но деревням; мне кажется, даже бодрее, свежее почувствуешь себя среди этого населения, чем среди наших городов. Словом, я понял теперь, что мы, предполагавшие, что стоим выше общества и массы, не знакомы и не знаем о существовании среды, в которой многому бы следовало поучиться, а главное, уменью «стоять на своих ногах». Наше нытьё становится перед этим просто жал­ким. Также мы относимся высокомерно и разборчиво ко вся­кому делу, то есть иначе, к чёрной работе, а на самом деле вся работа чёрная, а белая работа, в сущности, безделье.

Взгляни в каждый захолустный угол, в любую деревню, сколько здесь дела. Ребятишки безграмотные бегают, детей больных и уродов приносят десятками, как при­несли мне недавно в одной деревне, приняв меня за фельд­шера. За советами, с прошениями лезут, словом, дела гибель везде, везде можно сделаться нужным человеком. (Я узнал, что лечат сибирских крестьян, дают им разные снадобья, – кто бы ты думал, – прохожие бродяги. И во что обходится населению это шарлатанство, ты можешь сооб­разить.) Поверишь ли, досада берёт, что, начиняя себя вся­кой всячиной, мы забываем приобрести такие познания, которые здесь могли бы пригодиться. Ни ремесла мы не знаем, ни сельского хозяйства, словом, ничего, что бы нас сделало практическими рабочими людьми. А ведь, зная это, мы могли бы лучше и теоретические вопросы разрешать. Выводи сам что надлежит из моих впечатлений, а теперь скажу одно: и дело есть, и работа готова, да сами мы плохи.

Твой Карым.

 

 

1 Последовательное чтение рукописей Ядринцева: 1) Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве. Красноярск, 2010. С. 224–232 (черновик); 2) Сибирский текст в русской культуре. Вып. 2. Томск, 2007. С. 232–255; 3) Потанин Г.Н. Тайжане. Историко-литературные материалы. Томск, 1997. С. 118–120 (черновик).

2 Императорский фаворит (?–130 н.э.), обожествлённый и ставший каноном красоты в Древнем Риме.

3 Сидоров Михаил Константинович (1823–1887) – промышленник, публицист; меценат.

4 Потанин неточно запомнил имя героя и детали финала «Рождественской песни в прозе» (1843).

55 В рассказе «Первые сутки» (цикл «Лютые дни») Потанин иронично соотнёс закон Мариотта и ночной спёртый воздух тюремной камеры: «Воздух начинает сгущаться. Фимиам клубится от полушубков, выделанных квасом, потных рубашек, онуч, образующих трёхъярусные гирлянды вокруг печи, от салаки <…> разлагающейся под нарами в грязной тряпице, наконец от прелых ног и флатуленции», т. е. кишечных газов. В этом контексте воспринимается и книга бывшего областника С. С. Шашкова «Исторические судьбы женщин, детоубийство и проституция» (Изд. 2-е, доп. СПб., 1872. 600 с.) вкупе с его «Очерком истории русской женщины» (СПб., 1871. 142 c.) и запрещённым изданием «Женское дело в Америке» (СПб., 1875. 245 с.).

6 Из стихотворения Т. Г. Шевченко «Не кидай матері» — казали…» (1847). Орфографический произвол Потанина.

7 Изображён Н. М. Ядринцев. Нижеупомянутый N. – С.С. Шашков.

8 Опера (1849) французского композитора Дж. Мейербера; в России шла под названиями «Осада Гента» и «Иоанн Лейденский».

9 Торговцы перекупленным мясом.

10 В 1805–1856 гг. сыновья нижних воинских чинов, по происхождению обязанные к гарнизонной (кантонистской) службе.

11 Понятие связано с диалогом Платона «Пир», где говорится о любви вне плотской чувственности.

12 Образ Сибири в очерке Н. М. Ядринцева «Спящая красавица» (1882).

13 Прянишников Ипполит Петрович (1847–1921) – оперный певец. Имеется в виду опера А. Г. Рубинштейна «Демон» (1872).