Рассказы
Рассказы
ОВСЯНОЕ ПЕЧЕНЬЕ
Схиархимандриту Михаилу
Случается, самые обыкновенные фразы, сказанные по пустякам, становятся, что называется, учительными. Важен момент, в который произносятся эти простые и, быть может, неинтересные фразы. Если момент подходящий, то и расхожие слова, употребляемые нами по нескольку раз на дню, могут обрести особый смысл и даже вызвать некие, более или менее содержательные, размышления. А вот удобоприменительность момента – вопрос загадочный и легковесному объяснению не подлежит. Тут уж всё как получится…
Однажды, второго февраля, мы отмечали у отца архимандрита очередную годовщину Сталинградской битвы, в которой он принимал самое героическое участие. Батюшка был известен крайней строгостью по отношению к себе и безграничной доброжелательностью ко всем остальным людям. Его уже донимали всякие немощи, так что из кельи он выходил редко, разве только на службу иногда: помолиться со всеми, причаститься… Жил, можно сказать, в молитвенном уединении. Но Сталинградскую победу отмечал неуклонно. И всякий, кто помнил, что именно произошло второго февраля сорок третьего года, мог зайти к нему. Празднование совершалось в полном согласии с традицией, начало которой, как мы понимали, было положено ещё на передовой. Каждому вручались две мятые алюминиевые крышки от термосов: в одной – сто не сто, но граммов пятьдесят фронтовых, в другой – специально приготовленная закуска: зелёный горошек в собственном соку, перемешанный с мелко нарезанным солёным огурчиком. Мы выпивали крышечку «за победу!», подкреплялись кулинарным изыском, и пиршество завершалось. Хозяин кельи в этом занятии не участвовал по привычной склонности к аскетизму. Да тут ещё присоединился к нему молоденький пономарь, пришедший с одним из священников: он строго отверг предложение и взирал на всё с видимой осудительностью.
Рассказывать про войну отец архимандрит не любил:
– А чего там рассказывать? Наступаем, отступаем, окапываемся. Опять наступаем. Того убило, этого ранило. Того похоронили, этого – в госпиталь. Другого убило, меня ранило. Его похоронили, меня – в госпиталь. Подлечили – опять: наступаем, отступаем, окапываемся. Война – дело неинтересное, – и улыбался.
Обычно такие встречи проходили в разговорах о всяких церковных новостях: где чего построили, кого куда перевели по службе, но тут батюшка вдруг спросил, а из нас-то кто-нибудь бывал в Сталинграде? Оказалось, что, кроме меня, никто.
– В какие, – спрашивает, – времена? Наверное, Волгоградом назывался уже?
– В начале пятидесятых, – говорю, – самый что ни на есть Сталинград.
И ему, не видавшему город с февраля сорок третьего, стало так занимательно, что он потребовал от меня полного описания.
Мы с отцом плыли тогда по Волге на пароходишке – ещё колесном: в ту пору по Волге ходило немало таких судов, на плаву был даже «Яхонт» – реликвия с кормовым колесом. А буксиры так почти все были колёсными: знаменитые чёрно-рыжие, непомерно широкие, из-за выпирающих по бортам колёс.
Сталинград спешно восстанавливался, была уже построена парадная лестница на берегу Волги, над развалинами тут и там поднимались дома. Ходил трамвай. Мы доехали до Мамаева кургана и взобрались на него. Курган был усыпан позеленевшими гильзами. Я насобирал их, а отец, просмотрев, выбросил все немецкие: «Может, пулями из этих гильз убило кого-то из наших». Всюду по сторонам виднелись могильные холмики: где с жестяной звездой, где с табличкой, а где и без ничего. Местами в траве белели россыпи костяного крошева…
Другой батюшка рассказал, что один из его родственников – дядька, что ли – был ранен под Сталинградом и потерял ногу. И просил, если кто окажется в тех краях, поискать – может, найдётся, а то протез ему надоел.
Отец архимандрит слушал с почтительной благодарностью, воспринимая наши истории как подарки, как посильное приношение к празднику. Приношение Сталинграду.
Тут я вспомнил ещё рассказы матери: с выездной редакцией «Комсомолки» она попала в Сталинград вскоре после освобождения. Надо было налаживать выпуск газеты и одновременно заниматься детьми: в городе оказалось неожиданно много детей – тысячи детей, загадочным образом переживших зиму на линии фронта. Когда прошлым летом ребятишек собрали на берегу и начали перевозить через Волгу, немцы старательно разбомбили переполненную баржу с красным крестом. Жуткое это событие нарушило план, и ребятишки порасползались. И вот теперь их собирали, откармливали, лечили. Для самых мелких – «детские сады»: выберут среди развалин место поровнее, посадят человек двадцать в перевернутые немецкие каски, а над всем – девушка-боец с автоматом. Она – и воспитатель, и заведующая, и завхоз, и охранник. Днём солдаты приносят еду, а на ночь малышей укрывают в ближайшем подвале: там есть тюфяки, одеяла и печка-буржуйка.
Летом на другом берегу Волги устроили пионерский лагерь – дети жили в шатровых солдатских палатках. Для развлечения и боевой подготовки то и дело проводились военные игры. Как-то заметили, что один парнишка уклоняется от военных игр, и пристыдили его, обвинив в трусости. В ответ он неохотно предъявил медаль «За отвагу» и сказал, что с деревянным автоматом бегать не будет, ну а если понадобится, сможет и оборону организовать, и наступление. Сообщили военруку-инвалиду. Тот пришёл, побеседовал и велел отрока больше не трогать: «Свой парень – фронтовик», – но при этом выглядел заметно встревоженным. Той же ночью оба фронтовика по-разведчески незаметно пробрались за территорию лагеря, и мальчонка сдал свой тайник – до утра топили в реке пистолеты, гранаты, боеприпасы, с помощью которых и предполагалось организовывать хоть оборону, хоть наступление.
А первого сентября открыли первую школу: ремонт закончили только к утру, сильно пахло сырой штукатуркой. Присланная из Москвы молоденькая учительница начала урок. Она торжественно поздравила всех с разгромом немецко-фашистских войск под Сталинградом, с открытием первой школы, с началом учебного года, а потом стала называть фамилии учеников и расспрашивать о родителях. Дети отвечали: «Отец погиб на войне, мать угнана в Германию… Отец погиб на войне, мать убита в бомбежку… погиб… убита… убит…». Учительница выбежала в коридор и, прижавшись лицом и всем телом к невысохшей ещё стене, даже не зарыдала, а завыла – истошно, пронзительно. Девушки-штукатуры, стоявшие у дверей, тоже плакали. А когда вышедшие из класса ученики стали всех успокаивать, завыли и девушки, и общий вой достиг какой-то невероятной силы и высоты. Учительница, перемазанная в штукатурке, обессиленно сползла на пол. В конце концов ребята всех успокоили, взрослые вытерли слёзы, отмыли учительницу, и занятия благополучно продолжились. Вот, собственно, и всё, что я мог рассказать…
Мы уже пили чай. Тут-то и прозвучали необременительные слова, которые для присутствовавших гостей, – исключая, пожалуй, пономаря, – стали уроком. Казалось бы: после таких бесед – и совсем пустой лепет… А вот поди ж ты!
Батюшка, как всегда в этот день, предложил овсяное печенье – оно напоминало ему какие-то галеты военной поры. Строгий молодой человек сказал укорительно:
– В постные дни – не ем.
А была не то среда, не то пятница.
– Почему? – робко спросил хозяин.
– У нас его продают в коробках, а на коробках написано, что в состав входит яичный порошок, потому и не ем.
Батюшка улыбнулся и тихо сказал:
– А у нас его продают в пакетах, и на пакетах ничего не написано, так что я – ем.
Вот и все простые слова.
Через несколько дней отец архимандрит принял схиму. А юноша с отличием окончил семинарию и стал священником. Служил на одном приходе, на другом, на третьем, теперь, кажется, на пятом или шестом: ни с кем не уживается, всех поучает, и всё у него как-то внешне, внешне…
А мы, тогдашние гости, при случае любим угостить друг друга овсяным печеньем и всякий раз вспоминаем: «на пакетах ничего не написано, так что я – ем».
ВЕЛИКАЯ ФОРМУЛА
На приходе у отца Виктора была достопримечательная прихожанка. Кромешно своенравная и капризная. Конечно, таковые есть на любом приходе, а в масштабах страны их и вовсе не сосчитать, но здесь случай особый, связанный и с чудесами, и с научным открытием.
Начать надо с того, что приход у отца Виктора небольшой – сельцо потихоньку вымирает вместе со всем Отечеством. И внезапности, которые время от времени совершала приходская звезда, буквально потрясали жизнь малочисленной общины. Как-то раз отец Виктор не выдержал и призвал народ к совместной молитве об «умирении Антонины» – таково было её святое имя. И тогда случилось первое чудо: взбалмошная Антонина пришла в храм и пред всем народом покаялась. Надо было начинать службу, но все стояли и молчали, переживая благоговейность момента.
– Какая же ты всё-таки молодец, Тонька! – всхлипнула одна из тётушек.
И тут выяснилось, что покаяние было только половиной чуда: Антонина мрачно поведала, что ей приснился покойный батюшка, который и велел сделать всё то, что она сделала. Отец Виктор – священник немолодой и многоопытный – не переносил разговоров о снах и потому, вздохнув, пошёл начинать службу.
А между тем покойный батюшка Антонины – протоиерей Никандр – в пятидесятые годы был здесь настоятелем. Детей своих воспитывал он в строгости и благочестии, и старшие все остались при Церкви: сыновья – священники, дочери – матушки, а младшая – Антонина – после смерти отца ступила на стезю общественной деятельности и вознеслась до высот председателя сельсовета. И вот теперь, выйдя на пенсию и овдовев, она принесла в храм диковинную свалку, накопившуюся в её душе. Она умела читать по-церковнославянски, с детства помнила обиходные песнопения – а голос у нее был чистый и приятный, словно и не повреждённый временем. Всё это сочеталось с таким самодурством, что ни о каком послушании, ни о какой кротости применительно к ней и упоминать неловко. Например, разучив с прихожанками какие-то стихиры или тропари, она могла не явиться на службу, будь то хоть двунадесятый праздник, и потом долго не появлялась. Пообещав договориться с трактористом, чтобы на Пасху расчистить снег вокруг храма, она и сама не приходила, и бульдозер не присылала, так что крестный ход брёл по насту, проваливаясь в сугробы. Все эти внезапности она объясняла обидами то на отца Виктора, то на кого-то из прихожан, а обиды, известное дело, достойнейший плод тщеславия. Попытки утихомирить её неизменно наталкивались на возражения, дескать, она, не жалея сил, старается для всех, всем помогает, всех выручает, а неблагодарный народ не ценит её заслуг и не отвечает взаимностью.
Бедствия продолжались до тех пор, пока отец Виктор не призвал приход к соборной молитве за Антонину. Молились-молились и домолились: свершилось то самое чудо из двух половинок. Но хватило его ненадолго: Антонина рассорилась с тётушками из хора, забрала тексты песнопений и снова исчезла. Опять, значит, смута, смятение, скорби. Прихожане усугубили молитвенное прошение, и чудо повторилось: отец Никандр явился своей непутёвой дочери в страшном сне и так бранил, так бранил её, что она не решилась произнести в храме сказанные им слова. Однако и это чудо оказалось весьма кратковременным.
У Антонины от прежней начальственной жизни остался домашний телефон, и ей иногда звонили по церковным вопросам. И вот однажды, не спросив отца Виктора, она назначила жителям отдалённой деревни день для крещения младенца, а батюшка в этот день уехал на похороны. Получилось нескладно. Отец Виктор отругал Антонину, а она в ответ пообещала, что вообще не будет использовать личный телефон для церковных надобностей. На том расстались.
Тяжелое наступило время.
– Уж и не знаю, какие ещё молитвы читать для её окорота, – вздыхал батюшка.
Одна из старух, помнившая давность, убеждала:
– Вся надежда на отца Никандра: уж он кру-ут, так кру-ут был!
– То есть чтобы вас, баб, к порядку призвать, мужики должны уже с того света являться? – оторопел батюшка. – Уже и на том свете нет покоя от вас? Отец Никандр дважды снился ей, и чего?
– Ну, исправлялась ведь, хотя и ненадолго. Думаю, он пока не сильно строжал её, всё-таки младшенькая, жалеет, а надо призвать его для решительного разговора. Кру-утой батюшка был, властей не боялся: ему что райком, что исполком – с паперти мог вытолкать. Они все церковь хотели закрыть – не дал. А потом увезли его на допросы, а возвратили в гробу – такая история. Может, он вообще мученик, просто до него ещё черед не дошёл: ещё с довоенными – разбираться и разбираться…
Опять молились, молились… Дня через три Антонина пришла: лицо землистое, глаза долу. Похоже, на сей раз отец Никандр был решителен. Много чего сказал он своей младшенькой, но главное – вывел формулу. Назвав Антонину «вздорной бабёнкой», втолковал, что «вздорность – это дурь, помноженная на энергию, сугубо женское свойство». Прямо так и сказал. И Антонина всё это передала приходскому сообществу. Но сообщество нисколько не задумалось по поводу формулы: оно было восхищено новым чудом. А вот отец Виктор задумался. Сжав бороду в кулаке, он тихо произнёс: «Великая формула».
Антонина с тех пор не чудила, а отец Никандр ей уже и не снился. Видать, не было надобности.
ЗЕМЛЯ И НЕБО
Весной из далёкого северного города привезли огромный металлический крест для увенчания храма. Вообще-то в городе том раньше строили подводные лодки, но после того, как всякое полезное созидание прекратилось, подводных дел мастера были рады изготовить хоть что. Вот и крест для Божьего храма соорудили из долговечного сплава. Конечно, лучше бы они лодки свои клепали – с крестом мы, пожалуй, и сами управились бы. Без секретных технологий… Но что говорить об этом, когда народ Отечества нашего выбрал себе в правители своих же наипервейших врагов?.. Словом: они нам – крест для моления, мы им – корову для пропитания.
И вот в тёплый, почти жаркий весенний день, когда на пригорках вовсю зазеленела трава – пышная, яркая, не примятая ни зноем, ни ветрами, ни ливнями и даже не тронутая пылью, совершили мы молебен перед крестом, стоявшим ещё на земле: в основании креста располагался широкий металлический барабан, так что всё сооружение было вполне устойчиво. Потом я окропил конструкцию святою водой и благословил крановщика на богоугодное действие. Тут и произошло между некоторыми первое взаимонепонимание.
Надо сказать, что народу собралось число значительное. Во-первых, конечно, событие это – водружение креста – само по себе торжественно и не лишено некоей тайны, что в глазах общества особо подчеркивалось прибытием единственного в районе автокрана с выдвижною стрелою. Во-вторых, день был воскресный, перед молебном вершилось богослужение, и благочестивые прихожане, собравшиеся со всей округи, не расходились. Да к ним ещё присоединились разные досужие земляки, благочестием не обременённые, среди которых и случилось недоразумение: отталкивая друг друга, они взялись цеплять крест стропами подъёмного троса, и каждый кричал, что только он знает, как правильно, а остальные – не знают, и слышалось лишь: «Да я на станции целое лето стропалил»; «Да на станциях не стропали, а халтурщики, вот на стройке – другое дело: я, когда ферму строили…»; «Да у нас в леспромхозе…». Горячечное усердие их было вызвано вовсе не благоговейным желанием послужить Богу и людям, а проницательностью по поводу безразмерного портфеля, стоявшего возле ног церковного старосты. Староста любил похвастаться реликвией, будто бы подаренной ему на каком-то курорте неким академиком: «Бывает, паря, портфель профессорский – тот на двенадцать бутылок, а этот, паря, – академический – аж на двадцать четыре». Похоже, сейчас в нём столько и притеснялось.
Самых рьяных пришлось разогнать. Крановщик сам зацепил крест, вернулся в кабину, и подъём начался.
А когда завершился, выяснилось, что до основания купола – до того карниза, где стояли добровольцы из благочестивых, – остаётся не меньше метра. Староста изумился:
– Дак я же всё промерил: даже насыпь бульдозером сделали, чтобы кран дотянулся… У тебя стрела – двенадцать метров? – спросил он крановщика, выбравшегося из кабины.
– Двенадцать, – задумчиво отвечал тот, сняв кепку и почёсывая затылок.
– Дак в чём же дело?
– В том, что одиннадцать.
– Это – как?.. – обомлел староста.
– А так, что она – погнутая и метр не добирает.
– С чего это она погнутая? Раньше была не погнутая, а теперь – погнутая?
– Раньше – да, не погнутая, а теперь – погнутая.
– Это с чего ещё, паря?
– А погнулась…
Все стали думать… И предлагать планы. Сошлись на том, что крест придётся вытягивать на купол вручную. Опустили его на землю, обвязали крепкой верёвкой, конец верёвки вручили неблагочестивым, которых и отправили к небожителям на подмогу. Те по лестнице взобрались, кран снова поднял свою ношу, и общими усилиями мужики затащили крест на вершину купола. Народ возликовал и радостный стал расходиться по хозяйственным надобностям. Взбалмошные помощники, спустившись, затребовали «высотных», староста без возражений полез в портфельные закрома и наградил тружеников, как мне показалось, излишне щедро, что предвещало новые искушения. Так и случилось.
Пока мы указывали небожителям, как развернуть крест, чтобы он глядел на нас точно с востока, пока они закрепляли его четырьмя растяжками, неблагочестивые поусердствовали, и вскоре один «высотник» натурально приполз к дороге. Молоденький работяга из того северного городка, прибывший с крестом, чтобы поменять его на корову, доселе стоял где-то в сторонке, а тут вдруг подошёл к старосте и тронул его за локоть:
– А куда он ползёт? – и указал на пластуна, достигшего к этому времени середины пыльной дороги.
Староста оторвал очи от сияющего креста, глянул на гостя, потом на дорогу и, махнув рукой в направлении движения, сказал:
– Туда, – и снова уставился в небеса.
– А зачем? – недоумевал работяга.
– Ну, может, у него дела там, – задумчиво отвечал староста, не отводя глаз от работы, творившейся на верхотуре.
Наконец все необходимые действия были завершены, и благочестивые тоже получили свою награду. А с ними и крановщик, у которого «двенадцать, потому что одиннадцать».
Тут вновь подошёл непонятливый работяга:
– Он ползёт назад.
Человек действительно полз в обратном направлении.
– Ну, может, паря, ему чего там не поглянулось, – устало отвечал староста.
Работяга перешёл через дорогу, заглянул в канаву и изумился:
– Канава-то полна воды – он ведь так утонуть может…
– Ну, сюда как-то переполз и обратно переползёт… Должно, брод знает, – пояснил староста.
Когда человек вполз на дорогу, как раз подъехал колёсный трактор. Остановившись, чтобы пропустить ползущего, тракторист не проявлял к нему ровным счетом никакого интереса и весело переговаривался о чём-то с напарником. Потом, не прекращая своей увлекательной беседы, они поехали дальше.
– Переполз! – закричал работяга, карауливший возле канавы.
– Я ж говорил тебе, – вздохнул староста.
Мы посидели на прогретом церковном крылечке, обсуждая всё совершившееся, вдруг вспомнили, что сегодня ещё ничего не ели, и направились к председателю колхоза, приглашавшему празднично пообедать. Шли прямиком, через луг, весело пестревший жёлтенькими цветочками мать-и-мачехи. Наткнулись на несчастного ползуна: он лежал, упёршись головою в трухлявый венец заброшенного амбара, и перебирал руками, пытаясь продвигаться вперед.
– Сбился с курса, – определил староста.
Мы взяли человека под мышки, отволокли за угол и опустили на траву, сориентировав по указанию старосты:
– Во-он его дом, пущай туда и ползёт.
Он и пополз себе.
МИХЕЙ
Первый самолет доставил меня в большой северный город, второй – в старинное село на берегу широкой реки, третий должен был улететь в таёжную глушь, но разгулялся шквалистый ветер, и небо закрыли. Местные жители, предполагавшие отправляться кто – в большой северный город, кто – со мною в деревню, разошлись по домам, остались только два дядьки да я. Мы поднялись на второй этаж бревенчатого сарая, который служил и аэровокзалом, и гостиницей с десятиместным номером, разместились на кроватях и стали ждать достойной погоды. Две пары пилотов устроились против нас и завели негромкий разговор о начальстве, жаловании, запчастях… Дядьки, лежавшие рядом со мной, обсуждали что-то электротехническое – они обеспечили село телефонной связью и теперь возвращались в Москву.
Свет не зажигали, и, когда стемнело за окнами, у нас тоже стало темно. Пилоты переговаривались всё реже и реже, дядьки было совсем затихли, пожелав друг другу спокойной ночи, но потом между ними возник разговор, который меня не только заинтересовал, но и встревожил.
Тот, что лежал на соседней койке, задумчиво произнёс вполголоса:
– Странное дело эта охота: человек пролетел полторы тысячи километров на двух самолетах, да ему ещё на третьем лететь… Спрашивается: ради чего?..
Похоже, он полагал, что все уснули, – вопрос его обращён был словно к самому себе. Однако второй дядька сонно пробормотал:
– Пуще неволи…
– А зачем? Ты понимаешь?
Тот вздохнул, освобождаясь от дремоты, и сказал, что не может объяснить, а вот его старший брат понимает, поскольку отец у них был охотником и старший брат свидетельствовал эту страсть. А младший не застал – отец рано умер. И рассказал, что у старшего на работе появился парнишка, который в восемнадцать лет купил ружьё и, как только наступает охотничий сезон, увольняется: отпуск-то ему ещё не положен. А по возвращении брат снова принимает его. Без всяких вопросов: охотник, и этого достаточно. Из уважения к отцовской привязанности, хоть сам нисколько ей не подвержен. Сейчас парнишка снова ушёл с работы и отправился куда-то на север, чуть ли не в эти края.
Тут вспыхнула ревность: вдруг неизвестный ровесник опередил меня и занял прекрасные утиные плёсы, о которых мне рассказывали студенты-геологи? Но по размышлении признал, что места в тайге нам хватит, а с земляком будет даже повеселее. Разговор завершился, и все уснули.
Утром, когда погода исправилась и нас по громкой связи стали вызывать к самолетам, я услыхал знакомую фамилию, отчество и понял, что один из ночных собеседников был братом директора моей типографии, а значит, таинственным парнишкой-охотником оказывался я сам… Тысячи километров тайги раскинулись передо мною, и застоявшийся Ан-2 лихо рванул с земляной полосы сельского аэродрома.
Приземлились на луговине. Летевшие со мной пассажиры знали, куда им следует направляться, и сразу ушли, а я остался перед начальником аэропорта – человеком в куртке-канадке и форменной фуражке «Аэрофлота». Надо заметить, что разобранное ружьё было в рюкзаке и зачехлённые стволы лишь ненамного высовывались сбоку от клапана.
– Турист? – поинтересовался начальник.
– Нет, – говорю.
– Геолог?
Опять: «Нет».
– Журналист?
Я отрицательно помотал головой.
– Что – охотник?
– Охотник.
– Так бы и сказал! – воскликнул он, распахнув руки, словно для объятья.
Я молчал, ожидая, что последует за этим излиянием чувств.
– Тебе надо к Михею, – с ходу определил начальник аэропорта.
Я согласно кивнул.
– Далеко? – спрашиваю.
– Семьдесят пять километров – дня за три дойдёшь.
– Дня за три, – прикинул я, – может, и дойду. А куда идти-то?
Оказалось – просто: через деревню, а дальше левым берегом реки, никуда не сворачивая. Хотя куда тут можно было свернуть, я даже впоследствии, прожив на реке месяц, так и не понял – тайга непролазная. Мы попрощались, и я пошёл. К Михею. За семьдесят пять километров. Меня в этом предприятии ничто не смущало, и вот почему. В те далекие времена был чрезвычайно распространен самодеятельный туризм: пеший, байдарочный. Мои старшие братья отдавали хождению по стране всё свободное время – и меня привадили, так что ещё в отрочестве я приобрёл опыт таёжных походов. Однако ружье заставило разлучиться с пожирателями километров – сезоны не совпадают, да и содержимое рюкзаков различается: туристы берут всё, что может понадобиться, а охотники только то, без чего нельзя обойтись. Сейчас у меня не было даже палатки: вместо неё – кусок полиэтилена. Если к стволу старой ели привязать на небольшой высоте верёвку, другой конец которой крепится к соседнему дереву, накрыть верёвку плёнкой, чтобы образовалась двускатная крыша, приткнуть плёнку сучками к земле, напихать под кровлю побольше лапника – можно будет переночевать даже в сильный дождь. Особенно благодатно, когда нижние ветви дерева образуют шатёр.
Прошёл я деревню, во дворе у последней избы мужик мастерит лодку. Увидел меня и спрашивает:
– Куда направляешься?
– К Михею.
Он отложил топор:
– Погоди малость, надо ему сметанки свезти. Да и хлебушка не мешало…
Мужик оказался родственником неведомого Михея, и время пути моего вместо трех суток пешего хода заняло на моторке всего семь часов.
В охотничьей избе прожил я до холодов. По ночам ловили рыбу: хариусов, сигов, налимов и щук. Днём я старался добыть дичь для пропитания, а Михей настраивал капканы и ловушки: он был промысловиком – зимой охотился на пушного зверя. Если не везло с дичью, жарили рыбью икру: положишь на горячую сковородку – она сразу белеет, перевернёшь на другой бок – через минуту готова.
Шли дожди, и Михей частенько ругал израненную на войне руку, которая отказывалась работать: побранит, побранит – глядишь, она и послушается. Мы с ним задружили… Такой уж народ фронтовики – люди цельные, великодушные – не задружить невозможно. Я их застал еще множество и тем счастлив.
Когда начался ледостав, меня подобрал рыбак, спускавшийся с верховьев реки. Михей выкатил бочку солёной рыбы – мой заработок. Я совершенно не представлял, каким образом везти её на трёх самолетах, и решительно отказался. Тут к Михею присоединился рыбак, и они стали доказывать мне, что забрать трудовую долю – мой беспрекословный долг. И если я откажусь, их представления о добре, справедливости и смысле жизни вообще могут разрушиться. А таежники эти, следует указать, были старообрядцами, то есть порядок ценили неописуемо. Сторговались на двух вёдрах – это я хотя бы мог унести в руках. Однако носить не довелось.
Рыбак приволок эмалированные посудины на аэродром, переговорил с начальником, тот пошептался с пилотами, и, когда прилетели в старинное село, пилоты перегрузили вёдра на другой самолет. То же случилось и в большом северном городе. А в Шереметьеве рабочий на электрокаре довёз мою долю до стоянки такси. Вот какой благодати сподобился я по просьбе Михея: охотник просил – и этого оказалось достаточно. Вообще-то он Клим. Климент. Михей – от фамилии, для своих.
Мы долго переписывались, я посылал ему рыболовные снасти, он мне зимою – замороженных глухарей. Потом я стал ездить в другие края, и переписка угасла. А теперь… Да что теперь? Прошла целая жизнь с того дня, как мы отпраздновали его сорокалетие.
Но вот что интересно: начальник аэропорта при первой нашей встрече даже не полюбопытствовал, откуда я: охотник и всё, этого было достаточно.
КОШКА
Зима, метель. Возвращаемся на колхозной машине из города: шофёр, председатель и я – они ездили по своим служебным делам, я – по своим. Останавливает инспектор: водитель выходит, показывает документы, начинается разговор… Председатель пожимает плечами: «Вроде ничего не нарушали», – и мы вылезаем, чтобы поддержать водителя.
Инспектор, похоже, никаких претензий пока не предъявил: молча рассматривает наш уазик – не новый, но вполне исправный; проверяет ногтем глубину протектора на колесах, изучает работу фар, подфарников, стоп-сигналов, но всё – в порядке… Наконец, остановившись перед машиной, говорит:
– Проверим номер двигателя.
– Ну, такого ещё со мной не бывало, – говорит раздражённый шофёр.
Открывает капот, и мы столбенеем от изумления: в моторе – кошка… Трехцвётная – из рыжих, чёрных и белых лоскутов… Она приподнимает голову, оглядывается по сторонам, потом выпрыгивает из-под капота на обочину и исчезает в заснеженном поле.
Мы все пережили нечто похожее на кратковременный паралич… Первым шевельнулся инспектор: молча протянул документы и, бросив в нашу сторону взгляд, исполненный презрения и глубочайшей обиды, пошёл к своему автомобилю. Он смотрел на нас так, будто мы совершили злодейство или предательство…
Потом очнулся председатель колхоза:
– Кто мог засунуть её туда?..
– Она сама, – прошептал шофер, морща лоб от мыслительного напряжения, – когда мы у магазина останавливались… наверное…
– И чего? – не понял председатель.
– Изнутри, то есть снизу, залезла погреться, – увереннее продолжил шофер, – а потом мы поехали, спрыгнуть она испугалась и пристроилась вот тут…
– Часа четыре каталась? – прикинул председатель.
– Около того, – подтвердил шофер.
Теперь наконец мы пришли в себя и рассмеялись – до всхлипываний и слёз.
– Все это – не просто так, – сказал председатель, – они ведь сроду не проверяли номер двигателя, да и сейчас этот номер никому даром не нужен, и вдруг…
– Не иначе, сами силы небесные пожалели кошчонку, – предположил водитель.
– Но тогда, – задумался председатель, – и под капот её запихнули тоже они?.. Для каких, интересно, целей?..
Кто может ответить на такой вопрос?.. Мы садимся в машину и отправляемся в дальнейший путь.
Случай этот, сколь нелепый, столь и смешной, вскоре забылся по причине своей незначительности. Однако года через два или три он получил неожиданное продолжение. На сей раз дело происходило летом.
Привезли меня в далёкую деревеньку, к тяжко болящей старушенции. Жила бедолага одна, никаких родственников поблизости не осталось. Впрочем, над койкой на прокопчённых обоях были записаны карандашом два городских адреса: сына и дочери, – но, как объяснила мне фельдшерица, адреса эти то ли неправильные, то ли устарели, а бабкины дети не наблюдались в деревне уже много лет, и вообще неизвестно – живы ли они сами. Фельдшерица эта в силу своей милосердной профессии или от природной доброты христианской души, а может – и по двум этим причинам сразу, – не оставляла болящей, но терпеливо ухаживала за ней.
– Как я боялась, что не успеем, – сказала фельдшерица, когда соборование завершилось. – Она ведь три дня назад умирала уже! Я – к телефону, позвонила вашей почтарке, а та говорит, что вы на дальнем приходе и вернётесь неизвестно когда. Я – звонить на тот приход, там говорят: вы только-только уехали… Ну, думаю, неужели бабулька моя помрёт без покаяния? Она так хотела, так Бога молила, чтобы сподобил её причаститься и пособороваться!.. Досидела с ней до самого вечера, а потом побежала домой – надо ж хоть поесть приготовить… За коровой-то у меня сноха ходит – с коровой-то у меня заботушки нет, а вот мужа надо обихаживать да и младшего – нынче в девятый класс пойдёт… Наварила супу, картошки и перед сном решила снова бабульку проверить. Прихожу, а она не спит. И рассказывает: «Я, – говорит, – померла уже»… Да-да, прям так и говорит. Мол, сердце во сне очень сильно болело, а потом боль прошла и хорошо-хорошо стало… «И вдруг, – говорит, – чтой-то стало губы и нос щекотать. И тут, – говорит, – всё это хорошее исчезло, и опять боль началась». Ну, она от щекотки проснулась, а на груди у неё кошка лежит и усами своими её щекочет: кошки, они ведь к носу принюхиваются, не то что собаки, извиняюсь, конечно. Видно, кошечка почуяла в бабкином дыхании нездоровье какое-то и принюхалась, а усами вызвала раздражение, – вот бабка и проснулась. А коли проснулась – лекарство приняла. Так и выжила. Ну, я с утра машину искать, чтобы, значит, послать за вами. Никто не даёт… Потом сельповских уговорила… Так что только благодаря кошке бабулечка вас и дождалась…
Выходя на крыльцо, чуть не наступил на небольшую кошчонку, шмыгнувшую в избу: рыжие, белые и чёрные лоскутки напомнили мне о случае на зимней дороге. Я поинтересовался, откуда взялась эта кошечка – не приблудная ли.
– Да кто ж её знает? – отвечала фельдшерица без интереса. – Это ж не корова, даже не поросёнок: взялась – и взялась откуда-то, может, и приблудилась…
– А сколько от вас до города?
– Двести пятьдесят километров – автобус идёт четыре часа…
Вернувшись, я рассказал об этом председателю и его шофёру. Они покачали головами и не проронили ни слова.
УРОКИ ЖИВОПИСИ
Н. В. Денисову
Дом творчества выехал на этюды. Пятнадцать художников – некоторые с женами – прибыли в автобусе на диковатый, пустынный пляж. Тем летом я устроился в Дом творчества рабочим: поливал цветочные клумбы, разгружал машину с продуктами для столовой, а заодно ещё выполнял множество хозяйственных поручений. Вот и на пленэр меня отправили ставить палатки, разжигать примусы, помогать всем, кому нужна помощь.
Наконец, палатки поставлены, и живописцы, наскоро искупавшись и перекусив, расположились кто где со своими этюдниками. Одних привлёк морской пейзаж с рыбацким сейнером, другие смотрели на холмистую сушу с виноградниками, а Кириллов пошёл к впадающей в море речушке, на берегу которой лежал старый баркас.
Мы с Танечкой Кирилловой долго плавали, вылезаем, и тут её отец подзывает меня:
– Что самое светлое перед нами?
– «Орёл», – говорю.
– Какой ещё орёл? – и пристальным взглядом окидывает небеса.
– Так баркас называется.
– А-а… Название, хоть и написано белилами, но краска давно померкла, и самое светлое в пейзаже – вон то облако слева, – указывает кисточкой, – видишь?
Я киваю.
– А что самое тёмное?
– «Орёл», – говорю.
– Опять? Не угнетай!
– Но баркас же чёрный!
– Он лежит на песке, от песка – рефлекс, отражение, а точнее – цветовое взаимодействие… И потому борт не чёрный, а скорее охристый… И вообще запомни: чёрного цвета в живописи не бывает.
– А «Чёрный квадрат»?
– Не угнетай! Я говорю о живописи. Так что учись отличать тёмное от светлого, принимая во внимание все отражения и взаимодействия.
«Не угнетай» было чем-то вроде фамильного пароля – этими словами у них в семье легко пресекались всякие укоры, упрёки и любое занудство.
Кириллов кладёт на холст краску и приговаривает: «здесь пастозно», «а вот здесь – лессировочки»… Он знает, кого ради я приехал на каникулы из Москвы, он по-мужски уважителен к моему чувству, но по-отечески дочку оберегает и старается не оставлять нас наедине. За этим же – и в Доме творчества, и здесь – неустанно следит его жена, которая теперь вместе с Танечкой готовит обед у палатки.
– Цвета делятся на тёплые и холодные, – продолжает Кириллов, – существует ещё понятие дополнительных цветов, это, – он делает шаг назад и прищуривается, вглядываясь куда-то перед собой, – это…
И тут от реки доносится всплеск крупной рыбы.
– Это кто? – ошарашенно спрашивает Кириллов.
– Наверное, сазанчик, – говорю.
– Да какой там «сазанчик»? Настоящий сазанище! И что – такого можно поймать?
– Отчего нельзя?
– И ты бы мог?
Я прикидываю свои возможности:
– Сазанчика – едва ли: насадки не подобрать, а вот судачка…
– Что для этого нужно?
– Нужна мелкая рыбка.
– Ну так лови!
– Чтобы её поймать, нужны черви.
– А мы тут дополнительными цветами занимаемся? Срочно копать червей!
Танечка попросилась в компанию, и её с неожиданной лёгкостью отпустили, полагая, наверное, что скитание по мусорным свалкам – занятие совсем уж не романтичное.
В тех местах, надо заметить, земля не то что сухая, а прокалённая солнцем, и потому червяка найти трудно. Так что мы с Танечкой обошли немало сельских помоек, прежде чем раздобыли одного: немощного, бледно-розового, длиною со спичку, а толщиною – в половину спички. На этого недомерка удалось поймать пару плотвичек, а на кусочки плотвичек судак клевал с такой резвостью, что живописцы бросились от этюдников к сковородкам. Запах свежеизжаренной рыбы поплыл над морским побережьем. Танечка пребывала в самых восторженных чувствах.
А вот Кириллова на месте не оказалось: пока мы шастали по мусорным свалкам, его пригласили для выполнения срочного заказа местного руководства и увезли в посёлок.
Только мы с Танечкой собрались в дальний заплыв, как подлетел белый уазик, и шофер сказал, что Кириллов ждёт меня, потому что как всякий большой художник он привык работать с учеником.
Я вспомнил урок живописи про светлое и тёмное, и мы поехали. По дороге ещё вспоминал нечто пастозное и лессировочное и всё жалел, что не успел освоить дополнительные цвета.
В просторном кабинете над столом, укрытом красной материей, возвышался Кириллов, напротив сидели два дядьки, вероятно, местные руководители.
– Так. Что дальше? – спросил Кириллов.
– Дальше: Сёмка Неякий запустил биллиардным шаром в своего брата, вызывали «скорую»…
– Понятно… Представь, что ты кидаешь шар, – обратился ко мне Кириллов, – руку занеси… вот так… А теперь экспрессии, экспрессии побольше!.. Ярости добавь! Ты теперь – Сёмка Неякий.
– А «Неякий», – спрашиваю, – это что такое?
– Фамилия, – объясняют начальники.
– Надо же, – говорю, – как угораздило.
– Уклонились от главной темы! Не отвлекайся! Динамичнее… глаза сверкают злобой… вот так!.. Готово!
Подхожу поближе, чтоб посмотреть: на листе ватмана уже несколько картинок в карикатурном стиле – похоже, он приехал, чтобы оторваться от жены и расслабиться. Пока начальники восторженно разглядывают новый сюжет, Кириллов со словами: «Уклонились от главной темы» – наливает из графина, стоящего на столе, стакан красного вина, неспешно выпивает:
– Так. Что дальше?..
Я позировал ещё в нескольких сюжетах. По завершении трудов, дядьки вручили нам канистру рислинга и вывесили карикатуры на стенде возле конторы. Люди собрались, хохотали.
Вернулись мы только ночью. Перед погружением в палатку Кириллов сказал: «С винцом в груди и с жаждой вместе». Водитель нашего автобуса волновался, не выключал свет в кабине, чтобы видно было издалека. Я поделился с ним своим гонораром сорта «Изабелла», и мы улеглись: он – на широком заднем сиденье, а я – в спальном мешке на полу.
С утра Кириллов щедро угощал художников рислингом, приговаривая: «Это под судачка – рыба посуху не ходит». А потом пошёл дописывать этюд, и уроки продолжились:
– Вчера ты изучал работу натурщика, а сегодня будем знакомиться с понятием перспективы.
– Перспектива, – говорю, – туманна.
– Где туман? – недоумевает Кириллов.
– В моей жизни.
– А-а, Танька… Да-а, барышни могут нагнать тумана. Тебе по молодости этот вопрос представляется сегодня главнейшим в жизни. Но придут времена, когда ты столкнёшься с задачами куда более высокого свойства. Может, тогда и вспомнишь сегодняшний день и наши уроки живописи.
И начинает рассказывать о перспективе, об иконах, в которых перспектива обратная, а сам работает потихонечку. Смотрю, как он смешивает на палитре краски, чтобы получился нужный цвет. Спрашиваю: нельзя ли написать Танечку рядом с баркасом – я бы тогда заработал денег и купил этот этюд?
– С Танькой – совсем другой сюжет, – говорит он, – и запомни: нельзя писать две картины на одном холсте . Это вообще очень важное для жизни правило.
За червяком нас больше не пускают – вчерашнюю рыбу художники ещё не съели. Перестарался я. А жаль: путешествие оказалось вполне романтичным.
– Теперь о композиции… Вот на этом этюде композиция в порядке?
Я долго всматриваюсь:
– Простите, но, если можно сказать…
– Прощаю, не угнетай, говори!
– Кажется, правый верхний угол немножко…
– Точно! Ставлю тебе пять баллов! Добавим облачко. Ты уже почти Левитан.
– Почему?
– Он, когда писал «Над вечным покоем», тоже в какой–то момент озаботился недогруженностью правой верхней части и вставил туда длинное облако. А отчего в окошках церкви свет?
– Служба, наверное.
– Раньше на селе по вечерам не служили: как в кромешной тьме по домам разбредаться – ни метро, ни автобусов, ни освещённых улиц, одни волки? А это вообще кладбищенская церквушка – рядом даже и следов жилья нет. Там сейчас лежит усопший, и всю ночь близкие будут читать псалтырь. А вот душа его, она уже, наверное, над вечным покоем.
Спустя много лет, когда я уехал служить в лесную глушь и надо было построить храм, местные жители выбрали за образец храм на холсте Левитана. Точно такой построить не удалось, но некоторого сходства добились. Вот тут и наступили времена, обещанные Кирилловым.
Душа его давно уже почивает в местах, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания – иначе говоря, как раз над вечным покоем, а его уроки живописи всё живут, но… мы, кажется, уклонились от главной темы. Так. Что дальше?
РЮШЕЧКИ
Мы никогда друг друга не видели. Она присылала мне письма: корявым почерком, на тетрадных страницах в клетку. Сбивчиво и суетливо пыталась пересказать историю своих духовных шатаний, падений и, смею надеяться, некоторых прозрений. Там было много всего – мне оставалось только расположить события правильной чередой.
Помнила себя Евдокия с первых послевоенных лет. Просыпаясь, видела перед собой в красном углу бабушкины иконки – бабушка, стоя на коленях, молилась. Солнечный свет заливал комнату, вкусно пахло желудёвыми лепёшками. Теперь, в старости, она понимала, что была в те времена так близка к Богу, как никогда впоследствии.
«Я любила тогда всех людей, особенно, конечно, родных. Любила до замирания сердца. Всё любила: речку, небо, родительский дом. День начинался с бабушкиной молитвы и бабушкиной молитвой заканчивался».
А дальше женщина вспоминает, когда же это всё стало уходить. Она помнит момент, как увидела на своей подружке новое платьице с рюшечками. И этим рюшечкам позавидовала. А рюшечки, если кто не знает, это сборчатые полоски материи, которые пришиваются к плечикам, рукавчикам, – чепуха, в общем. Потом девочка позавидовала новым коричневым туфелькам другой подруги. А через зависть в неё вошли и прочие погибельные для души страсти.
Она выросла, вышла замуж. Родила трёх дочерей. Работала в сельсовете. И вся остальная её жизнь была посвящена тому, чтобы жить не хуже других. А по возможности – и лучше. Приобретались мебельные гарнитуры, ковры, холодильники, телевизоры, магнитофоны… Когда они устаревали, их заменяли новыми. И ради этих приобретений, вспоминала Дуся, она и взятки давала, и документы подделывала, приходилось лукавить, лгать, льстить, лицемерить… А денег недоставало. Стали выращивать скот на продажу, разводили кур, уток, индеек. В этих трудах муж её стал инвалидом. Но всё у них было – не хуже. «Дом – полная чаша». Его достраивали, расширяли. Так дожила до семидесяти лет. И вдруг дом за одну ночь сгорел. Дотла.
Всё село помогало его тушить. Никакого имущества спасти не удалось. Успели только выпустить из сараев всю живность. Сами на улицу выбежали – она в халате босиком, а он в тренировочных штаниках.
И вот утром супруги сидят на скамеечке напротив пожарища. Рядом с ними кот. Корова пришла и коза. А остальные – разлетелись и разбежались. И тут ветерок донёс слабый запах желудёвых лепёшек: за огородами была дубовая роща, и, вероятно, жёлуди попали в огонь. Это был запах из детства…
А мимо шёл батюшка в храм – готовиться к службе. Он тоже всю ночь помогал тушить пожар. Евдокия за ним увязалась, пришла босиком в церковь. Батюшка занимался своими делами, а потом спрашивает: «Тебе чего?» Она подумала-подумала и сказала: «Поблагодарить Бога». Дуся боялась, что священник решит, будто она с ума сошла. А он спокойно и понимающе кивнул: «Отслужим благодарственный молебен».
Вышла она после молебна на улицу. И стало ей легко-легко. Взрослые спешили на работу, дети – в школу. «Как же я люблю этих людей!» – осенило вдруг Евдокию. Между тем ещё вчера она едва ли не со всеми была в раздорах.
Соседи пригласили попить чайку. Сидят они с мужем за столом, и вдруг заходит землячка, которая давно переселилась в город. А в селе у нее был родительский дом. И он пустовал, потому что родители умерли. Кто-то сообщил ей о пожаре по телефону, и она сразу примчалась на большом красивом автомобиле.
Говорит: «Идите, живите в этом доме! Вот ключи. А чтобы не было недоразумений, давайте я вам его сейчас продам за символическую цену! Мне он, честно, совсем без надобности». Супруги возразили: «У нас денег нисколько нет, даже символических». Но всё же пошли в администрацию. А там уже приготовлена материальная помощь: «Получите и распишитесь!».
Открыли хату, и оказалось, что она очень похожа на ту, в которой Дуся провела детство. Даже иконы – словно бабушкины. И женщине стало радостно.
Тут начали приходить соседи, приносить еду, одежду. Возвращать кур, уток, индюшек. Но Евдокия сказала: «Куда улетели, там пусть и живут». Оставили козу – для молочного пропитания, а корову в тот же день и продали. Так и обустроились.
Внучки у Евдокии – взрослые девушки. Живут в городах, учатся. И вот она пишет: «Увижу по телевизору шубку какую-нибудь, думаю: «Надо, чтобы и у моей внучки такая была!». И тут же словно током: «Опять рюшечки!». Этим пожаром мне указание было дано, чтобы я поняла свою жизнь. Он для меня – специальный. Шифер ведь от пламени взрывался и разлетался, соседские дворы были усыпаны этим шифером, но ни у кого ничего не загорелось. Так что это мне – указание, мне – знак. Как же я благодарна Богу, что никто больше не пострадал! Из-за меня и моих рюшечек».
ПРЕДСТОЯТЕЛЬ
Отмечали у отца диакона День Победы. Вдруг в стене, отделявшей церковный двор от резиденции, раскрылась калиточка, и показался седой старик в затёртом подряснике. Он прикрывал ладонью глаза от солнца, и мы не сразу сообразили, что перед нами патриарх Пимен. Диакон выбежал узнать, в чём дело, и выяснилось, что патриарх хотел бы испечь картошку – костёр у него уже горел. Диакон вымыл несколько картофелин, вытер насухо и отнес.
Когда патриарх прощался с нами, его седые усы были в саже.
– Ну вот, – сказал он, – надо хотя бы иногда хоть чего-то делать. А то ведь всю жизнь – у Христа за пазухой и ничего не делаю: в монастыре – кормят, обувают, одевают, в армии – кормят, обувают, одевают, даже в тюрьме…
На груди у него была приколота к подряснику красная нашивочка за ранение.
Мой приятель, писавший в это время исторический роман, много работал в архиве Министерства обороны, и ему попалось личное дело Сергея Михайловича Извекова – будущего патриарха Пимена. Для романа этот документ был не нужен, однако из любопытства приятель пролистал его, а потом, зная, что я начал воцерковляться, пересказал мне. Так что я уже слышал и про тюрьму, и про ссылку, и про войну, и про контузию…
Внезапное появление патриарха Пимена в резиденции удивило нас: он ведь не только не поселился в усадьбе бояр Колычевых, которую Сталин некогда подарил патриарху Алексию (Симанскому), именуемому теперь Алексием Первым, но и вообще крайне редко заезжал сюда. Быть может, как раз потому, что здесь всё сохраняло память о прежнем насельнике – усадьба была похожа на мемориальный музей. Получалось, что теперь он приехал испечь картошки и таким образом отметить в одиночестве свой праздник.
Смотрителем покоев был в ту пору архимандрит Иоасаф – лаврский монах, фронтовик, человек дружелюбный, приветливый. Однажды он показал мне крохотную келью, в которой жил патриарх Алексий (Симанский): кровать, письменный стол и застеклённый книжный шкаф. В шкафу – литературные журналы шестидесятых годов и книги советских писателей той же эпохи – тогда появилось много хорошей прозы.
А ещё рядом с кроватью стояло инвалидное кресло – по-другому хозяин кельи передвигаться уже не мог – вероятно, сказались ежедневные богослужения в неотапливаемых храмах блокадного Ленинграда.
Никакого другого имущества у патриарха Алексия Первого не было.
У патриарха Пимена тоже не было никакого имущества. Он шутил о своем «гардеробе»:
– Одних портянок истрепал – не сосчитаешь. Некоторые – весьма фасонистые.
Последние годы патриарх Пимен тоже провёл в инвалидной коляске – на холодных полах и ему довелось послужить вдоволь.
Когда он умер, осталась только обиходная монашеская одежда. Мне передали его башмаки – простецкие, грубые, какие в те времена выдавали рабочим на производстве. Разве только оклеенные изнутри ворсистой тканью, как говорится, «на рыбьем меху», – не иначе, утеплял какой-то сапожник. Одну пару таких ботинок патриарх износил, а вторая была в запасе – она-то мне и досталась.
Ботинки эти согревали меня необыкновенным теплом, когда той же зимой я начал служить в краю заснеженном и холодном.
г. Москва