Рассказы

Рассказы

Из цикла «Когда мы были первобытными…»

 

Чудовище

 

Го-Май любил мясо.

Не так, понятное дело, как любил его вождь, Ту-Си. Тот при случае, чего греха таить, прямо-таки обжирался сочной олениной. Мог в один присест съесть половину туши жареного на вертеле двухтравого самца. Съесть — и еще не насытиться. Потому как и сам был чрезмерно, чрезвычайно велик и объемен. Можно даже сказать, необъятен.

А уж бездонная утроба его легко могла бы принять в себя, вместить и вторую половину оленя. Но вождь был на диво справедлив и человечен. И потому частенько ходил не то чтобы голодным, но уж вдоволь не наевшимся — это точно.

Так вот, Го-Май любил мясо. Но однажды случилось так, что он, при всей своей любви к упомянутому белковому продукту, половину полагавшегося ему увесистого куска оленины отдал однорукому старику Хо-Ру. Отдал просто так, пожалев бедного, вечно голодного попрошайку. Все охотники, конечно, смеялись над ним. Недоволен был и Ту-Си. А уж как негодовала его дражайшая половина Ра-Ню! Хотя, как обычно, Го-Май первым делом поделился мясом с ней и с маленьким сыном. А этому несчастному старикану уделил часть уже от своей доли, от двойной доли удачливого добытчика.

Что подвигло его на сей неслыханный доселе поступок, Го-Май в тот злополучный день так и не понял. Знал одно: с некоторых пор в нем поселилась некая непонятная сущность, которая иногда требовала поступать не совсем так, как принято было в орде с незапамятных времен. А главной заповедью людей испокон веков считался мудрый закон выживания, принятый на веру еще в те стародавние годы, когда на ночном небе прогуливались две луны. И гласил этот древний закон: никогда не поступай в ущерб себе, проливай пот и кровь лишь для пользы своей и близких своих.

Какого же рожна ему было делиться мясом с никому не нужным приживалой, издеваться над которым считалось среди обитателей их пещеры едва ли не хорошим тоном? Вот и думай. Но это еще полбеды, как говорится. Казалось бы, отдал кусок, ну и ладно — будто собаку приласкал лишний раз. Но нет! Все вокруг стали смотреть на него, как на опасного смутьяна, как на безумца, от которого не знаешь, чего ожидать в обозримом будущем. К тому же, видать, тот, полузабытый уже, случай вспомнили, когда несколько лун назад сподобился Го-Май совершить уж вовсе неслыханный ранее в их краях поступок: он не добил, как полагалось, поверженного в битве врага-иноплеменника, а отпустил его с миром. Да еще имел наглость рассказать позже об этом колдуну!

Порядку ради все же следует внести здесь одно важное уточнение: Го-Май направился тем душным вечером к пещере колдуна в большом смятении душевном, в расстроенных чувствах — как же он так оплошал-то с врагом, что же это приключилось с ним такое? Колдун принял щедрое подношение охотника с немалым достоинством, правда, и не без удовольствия. И честно втолковывал Го-Маю аж до заката дневного светила все известные ему от предков — таких же колдунов — заветы, установления и запреты. Добросовестно, с обязательными в подобных обстоятельствах дикими ужимками и пеной изо рта увещевал его и стращал. И, казалось, сработало же!

Но… Крепко, знать, взяли Го-Мая в оборот те неведомые силы, та жуткая своей загадочностью сущность. Свидетельство чему — новый странный поступок охотника, уже не поддающийся никакому разумному толкованию. Одарить куском жареного мяса никчемного приживалу, которому и корешок-то сухой кидают соплеменники разве что ради забавы! Ни детей, ни близких родичей — кому он нужен, какая выгода орде от его бесполезной жизни? И надо же, отличился именно Го-Май, а не кто-либо другой. Молодому охотнику было отчего задуматься…

А рано поутру они обложили лежбище матерого волка-людоеда. Обложили удачно, плотно. Го-Май, по праву считавшийся одним из лучших охотников, первым направился к поваленному бурей громадному дереву. Там, в прохладной тени, на мягкой моховой перине и почивал после ночных трудов свирепый хищник. Го-Май с ног до головы был натерт-намазан особой колдовской смесью, скрывавшей его невыносимо-тяжелый, удушливый для всякого зверья человеческий запах. И сильная рука его крепко сжимала древко копья, уже нацеленного в сердце, казалось, беспечно дремавшего зверя.

Но что это? Метнув копье, Го-Май тут же ощутил, каким слабым получился бросок. Вместо того чтобы намертво впиться в средоточие волчьей жизни, острый наконечник оружия лишь вяло воткнулся в почти что каменное, покрытое броней мышц туловище хищника. Оскалив желтые клыки, грозно рыча, волк одним прыжком перемахнул через дерево и скрылся в зарослях тальника.

Го-Май был не просто ошарашен-оглушен своим промахом, он был сражен наповал. Хотя никто и не проронил обидного для него слова, молодой охотник сразу почувствовал себя изгоем, отщепенцем. Ведь он упустил не только редкую и ценную добычу, теперь он — и только он! — будет повинен в новых страшных бедах, что ожидают его соплеменников. А волк начнет мстить, и мстить жестоко. В этом никто в орде не сомневался. На то он и умный, могучий зверь.

Необычно молчаливыми, угрюмо задумчивыми вернулись охотники в пещеру. Никто в тот день так и не заикнулся о следующей облаве, о найденных близ недальнего говорливого ручья свежих лосиных следах. Го-Май же от охватившего его отчаяния не находил себе места. Ночью то и дело вскакивал с теплой лежанки, чтобы, скрипя зубами, бесцельно и подолгу бродить по темной и холодной глуби пещеры. И вдруг его будто осенило: в непростительном и позорном промахе виноват старик-приживала! Го-Май был голоден, а голод — об этом известно любому малютке! — тот еще помощник в охоте. Как же долго он доходил своим тупым умишком до столь простого, прямо на поверхности лежащего объяснения…

Го-Май яростным рывком поднял старика с жалкой его постели и, весь поддавшись гневному порыву, хлестко ударил беспомощного калеку по лицу. Тот беззвучно, подстреленным олененком, рухнул на землю и тихо-тихо, будто про себя, горько заплакал. Глядя на его тщедушное тельце, на мелко подрагивающие худые плечи, Го-Май поначалу не испытывал никакой жалости. Вид заслуженно наказанного не должен пробуждать в человеке иных чувств, кроме как чувство праведного презрения.

И тут случилось нечто и вовсе непонятное. Внезапно Го-Май почувствовал, как в груди его зародился-затрепетал какой-то крохотный теплый комочек. Постепенно он стал расти, потихоньку, но верно согревая своим нежным дыханием заледеневшее от гнева и холода тело молодого охотника. И приятная легкая судорога прошла по всей плоти его, и сами по себе широко раскрылись глаза, с недоумением и болью уставившиеся в руку, посмевшую обидеть безвинного человека.

«Что это со мной? — с тревогой и страхом думал Го-Май. — Чудовище, получается, сумело овладеть не только моим духом, но и телом. Я весь отныне в его власти. Я стал немощен, и с этой ночи вид мой будет вызывать у соплеменников лишь брезгливость. Некогда первый воин и охотник орды, я потерял все свое мужество и доблесть. И злобные беззубые старухи будут смеяться надо мной и будут правы…»

Но размышлял так его холодный разум, а сердце — или то, что поселилось в нем, — велело Го-Маю склониться над плачущим стариком, бережно поднять его и отвести к костру. И там молодой охотник раздул огонь, принес из отложенных на зиму припасов немного сушеного мяса и на славу угостил увечного бедолагу.

 

И не стал после этого Го-Май, как опасался, всеобщим посмешищем. Он так же гордо нес свою голову, так же крепко и надежно стоял на ногах, так же верна была его рука. И многие его соплеменники, видя это, пытались подражать молодому охотнику.

 

Вот так впервые в Подлунном мире проявила себя Совесть…

 

 

Запах свежей хвои

 

Странные вещи стали происходить вдруг с отважным молодым охотником по прозванию Чу-Лу. И происходить они стали совсем с недавних пор. Однажды утром он ни с того ни с сего — средь самой лютой зимы — вынюхал чуткими ноздрями запах свежей хвои. Только неоткуда было взяться этому чудному вестнику весенних лесов в спертом воздухе пещеры. Тем более — с ее наглухо занавешенным толстыми шкурами единственным входом-проемом.

Но было, повторяем, утро. И привычный сумрак, царивший в обиталище многих десятков людей, едва-едва начали разгонять яркие сполохи от раздутых женщинами костров. И вот отблески живительного пламени выхватили из темноты пещеры очертания тоненького тела. Эту девушку звали Ту-Ю, и она старательно крошила сейчас крохотным кремневым ножичком упругие и скользкие тельца съедобных корешков.

В другое время Чу-Лу просто повернулся бы на другой бок, чтобы еще чуток понежиться до строгого побудочного окрика вождя. Но тут он, затаив дыхание, и сам не замечая этого, почему-то принялся напряженно следить за каждым движением девушки. И Чу-Лу приятно было наблюдать за ней, и не было в этой слежке обычного вожделения самца или трепетного чувства предвкушения добычи, испытываемого затаившимся в двух шагах от жирного оленя охотником. Это было что-то другое. И ноздри его щекотал запах свежей хвои…

Прошло немало дней. И было их, пожалуй, поболее, чем вместе взятых пальцев на обеих руках и ногах. Давно забыл Чу-Лу о странном запахе свежей хвои, хотя по-прежнему зорко продолжал наблюдать за единственной дочерью старого колдуна. Молодой охотник даже спать ложиться стал немного раньше обычного, чтобы просыпаться по утрам вместе с женщинами. Не менее удивительным было, что полный сил Чу-Лу перестал подкарауливать на заветных узких тропинках юных сверстниц. Правда, когда совсем уж донимало его известное мужское желание, он набрасывался на одну из самых перезрелых и потому покладистых самок орды и споро овладевал ею. Причем делал это без какой-либо страсти, будто в некоем забытьи, помрачении рассудка.

И был Чу-Лу, как мы упоминали об этом, отважным человеком. Не всякий осмелится залезть в логово пещерного медведя, не понукаемый к тому чьей-то беспощадной волей. А сегодня молодой охотник, когда у многих, несравнимо с ним именитых и сильных сородичей откровенно тряслись поджилки, сам вызвался в одиночку добить матерого и озлобленного зверя. Не было у охотников времени ждать, пока околеет затаившийся в лежбище подраненный ими хищник. Слишком далеко ушли они от стойбища, выслеживая лютого врага. И бродили теперь где-то рядом — чуть ли не бок о бок с ними — вовсе не дружелюбно настроенные к чужакам хозяева сих благодатных краев.

Вождь молча протянул Чу-Лу тяжелое копье, доселе не знавшее промаха в его руках, и посмотрел молодому охотнику в глаза. Юноша увидел в этом взгляде твердую в него веру, одобрение его храбрости и… горечь сожаления: не мог вождь позволить себе совершить столь желанный душе, но и столь же необдуманно опасный поступок. А продолжавшие в тот миг праздновать труса углядели в глазах и в щедром жесте вождя лишь воздаяние последних — прощальных! — почестей уже почти растерзанному медведем удальцу. Нет, и эти бы охотники тоже полезли в пещеру зверя, но только по принуждению, только выполняя приказ вождя. Чу-Лу был смелым от природы, а другие — по необходимости. И вождь знал, кто чего стоит.

Чу-Лу с благодарным поклоном принял врученное ему грозное оружие, три раза издали его уста звонкий орлиный клекот, и юноша ловко стал взбираться вверх по каменной гряде. Вскоре он оказался на узком и длинном подобии площадки. Смрадный запах, идущий из глубины пещеры, доносился сюда даже на расстоянии доброй четверти броска копьем. Чу-Лу остановился, не торопясь огляделся и размеренным упругим шагом двинулся к логову зверя…

И когда все было кончено, когда громадный медведь-убийца прорычал в последний раз уже с копьем в оскаленной пасти и перебитым позвоночником, Чу-Лу ощутил знакомый запах свежей хвои. Запах будто заполнил чудесным образом пространство зловонной пещеры. Чу-Лу понял, что это был запах радости, запах чего-то неведомого, что находится всегда рядом, хоть и скрыто до поры от его взора. Он устало вытер с лица пот, на миг зажмурил глаза и тут же вскрикнул от неожиданности. Как всегда, застенчиво улыбаясь, в двух шагах от него стояла красавица Ту-Ю — дочь колдуна.

Это ты, колдунья, помогла мне сразить чудище? — мысленно спросил юноша у девушки.

Нет, меня ведь не было рядом с тобой, — ответила Ту-Ю. — Тебе помогла моя любовь.

А что это такое — любовь?

Это ведомо лишь моему отцу-колдуну… Но он сказал, что ты любишь меня. И что я тебя — тоже.

Тогда я знаю, как пахнет любовь. У нее запах свежей хвои.

И ты ТОЖЕ его чувствуешь?! — воскликнула Ту-Ю.

Чу-Лу открыл глаза, и девушка исчезла. В пещеру, сторожко вглядываясь в вытянувшуюся тушу мертвого медведя, пробрался вождь.

Думал, еще успею тебе помочь, — сказал он. — А ты справился сам.

Мне помогла любовь Ту-Ю, — ответил молодой охотник.

Любовь? — спросил удивленный вождь. — Но тут ведь никого нет.

Она есть везде, где пахнет свежей хвоей. И где есть я и Ту-Ю…

 

Это был первый брак между мужчиной и женщиной, заключенный по любви. Люди вдоволь напились на свадебном пиру хмельного отвара, приготовленного отцом первой невесты, и прославляли смелость Чу-Лу и красоту Ту-Ю. И мудрый старый колдун пытался объяснить сородичам, что же это такое — любовь. Одни его поняли, а другие решили, что старец сошел с ума, и долго еще оставались обычными самцами и самками. Так им казалось проще. И удобнее.

 

А назавтра после празднества случилась большая битва. И счастливый Чу-Лу потрясал окровавленной палицей над телом поверженного чужака.

Но запаха свежей хвои он уже не чувствовал…

 

Из цикла «Рассказы отставного поручика»

 

Грешник

 

Милые барышни мои, чудесные творения Господни, розами благоухающими украшающие лик Земли нашей… Не хотел я расстраивать нежные юные души рассказом печальным, да вижу, придется все же. Ничего иного путного, каюсь, не приходит в глупую мою, хоть и седовласую давно, главу. К тому же повествование мое горестное, но правдивое, имеет что ни на есть непосредственное отношение к прекрасному, лучезарному и очаровательному племени дамскому. Вот это смертоносное ваше очарование и погубило некогда одного славного мужа. Дважды погубило. Впрочем, быть может, он сам искал ее — погибели сладостной, и нашел ее…

 

А приключилась удивительная эта история в царствование благословенной памяти государя Николая Павловича, в самом почти начале его. Ибо герой наш, имевший чин старшего гвардейского офицера, принужден был в ту пору подать в отставку вследствие известных событий на Сенатской площади и проживать безвыездно какое-то время в своем имении. Опалу, должно признать, сей господин переносил стойко, можно даже сказать, не без некоторой доли горделивого блеска и шика.

А времена тогда стояли не то чтобы смутные, но неясные, тревожные, и дни проходили в нетерпеливом ожидании неких грандиозных событий, могущих в одночасье, и в корне, порушить сложившиеся веками устои. И нетрудно вовсе представить, что в подобных положениях подвергавшиеся гонениям за убеждения свои пользовались повышенным вниманием общества. После Великой войны, после участия в варварском набеге на просвещенную Европу у многих достойных людей замутнены были мозги иноземного происхождения революционными бреднями. Так что наш либерал уездного значения был окружен едва ли не всеобщей заботой и сочувствием, и, прежде всего, со стороны волооких, томного вида и поведения барынь цветущего возраста.

Одним словом, купался N. в лучах не совсем заслуженной славы (не гнил же он заживо в рудниках нерчинских, не висел, тем более, с нелепо высунутым языком да сломанной шеей, навсегда застывший скорбным памятником благородному безумию человеческому!), пил полными фужерами дармовое шампанское из закромов запасливых вдовушек, разглагольствовал пылко о всяких там «либертэ» и «фратернитэ», имея о предмете тайных застольных бесед весьма и весьма туманное представление и… да-да, разумеется, бывал частенько поражен стрелами проказливого Амура.

Что и говорить, и ранее был падок отставной гвардеец до полу женского — сладкого, смешливого, будто медом душистым призывно для него пахнущего, нежностью да ласковой страстью приманивающего. А тут и вовсе словно с цепи сорвался. Напрасно проливали горючие слезы старенькая мать его, женушка-красавица, оба прелестных дитяти новоявленного Казановы. Нет, ничто не могло охладить любовный пыл его, скалой гранитной вознестись на пути стремительного и тяжкого грехопадения.

И случилось непоправимое, правда, в обстоятельствах тех вполне логически объяснимое и предсказуемое. Застигнутый в оскверненной супружеской постели, незадачливый любовник был тут же застрелен впавшим в буйное неистовство мужем-рогоносцем. И никаких тебе там дуэльных пистолетов, секундантов, прочих светских условностей! Из охотничьего ружья — да в упор почти, с двух шагов, да дуплетом, чтобы уж наверняка.

Снаряжали в последнюю дорогу господина N. без особых пышностей и церемоний. Обмыли его чистенько, принарядили, отпели, как положено по христианскому обычаю, в местной церквушке да положили в фамильный склеп для вечного упокоения — не столь богат был покойник, сколь родовит.

Казалось бы, пора автору здесь точку поставить и попрощаться с читателем. Да уж дудки, простите великодушно, друзья мои! Тут-то и начинается самая захватывающая часть повествования нашего. Уж не знаю, как это случилось, каким-таким чудом сложилось, но неделю спустя вдруг ожил новопреставленный, явился к себе домой как ни в чем ни бывало — живехонький, здоровехонький, разве что оголодавший сильно.

Вот тебе и раз! То ли радоваться семье, обществу уездному, то ли всем, сообща, смирнехонько направить стопы в Желтый дом, что верстах в двухстах обретался, в центре губернском. Дилемма! «А надо просто замять дело, — решили ничтоже сумнящеся туземные соломоны, — благо, в цивилизованное наше время одни непроходимые тупицы не ведают о таком модном научном таинстве, как летаргический сон»… И господин оживший грешник с напрочь развороченной грудью (неведомо как зажившей без всяких шрамов и рубцов) был объявлен пробудившимся после продолжительного мирного сна.

Но как же изменился за краткий период склепного уединения бравый некогда гвардеец! Как огня, нет, как пламени адова страшился он теперь представительниц обманчиво слабого пола. Закрывшись в кабинете, часами бормотал он то ли заклинания какие таинственные, то ли молитвы возносил Всевышнему — никто в точности не ведал. И однажды ночью, весь в холодном поту, со взлохмаченными власами выбежав оттуда, бросился в ноги пробудившейся супруге своей и запричитал: «О-о, я был там… Я горел и выл от боли и отчаяния… Я знаю, что такое АД…» И замолчал.

Так продолжалось полгода. До тех пор, пока он сырым осенним вечером, вполне обыденно облачившись во фрачную пару, не отправился с визитом к владельцу соседнего имения — к молодому денди, скажем прямо, с довольно-таки подмоченной репутацией. И началось с того дня его падение.

Ох, горячи сковородки адовы, — шептал он в истоме, целуя полные колени очередной пассии своей, — но плоть твоя — горячее!

И жутчайшая дрожь пробирала все естество его, все члены его охватывала тут — пусть на мгновение краткое! — мучительной силы, иная, неземного происхождения и сути, судорога.

Он широко открывал глаза, в которых оставались только зрачки — особой какой-то, изначальной, черноты, будто отдающие ледяным мраком Преисподней. Припадок нервического смеха овладевал затем грешником, окутывая его очередную избранницу тенетами липкого, неописуемого страха, вгоняя ее в состояние того полупризрачного бытия, что, в сущности, и означает границу между глубочайшим обмороком и смертью.

Господин N. с завидным мужеством продолжал грешить. И знал, что жить оставалось ему совсем немного…

 

И в новый судный час его Господь простил великого грешника. Будучи тронутым врагом рода людского, он не только сумел сохранить в себе веру, но и не затоптал второпях главное Божественное предназначение свое — остался Человеком…

 

 

Язык мой…

 

Язык, милые барышни, известное дело, он без костей. Что верно, то верно. Да случалось — не раз притом! — что самой доподлинной-то костью и вставал проклятый поперек горла. М-да… Предостаточно наблюдалось в биографии земной конфузий подобных, примеров поучительных. Жизнь — она ведь всякая: то раем поманит, то адом припугнет.

Так что слушайте…

 

Приключилась сия история в военное лихолетье. И давно. Меня самого и в помине-то не было, а покойный ныне родитель мой, надо полагать, окромя окрестностей люльки своей резной в пору ту иных пространств и не ведал. Аккурат в генваре двенадцатого и увидел батюшка свет Божий, царствие ему Небесное. Да-да, в генваре того — лютого! — года. Года нашествия войска иноземного, рати антихристовой.

Итак, перед нами — участок обычной что ни на есть лесной дороги: тихой, полузаросшей местами мелким кустарником от нечастого пользования. Конец августа — месяца, в коий порой без всякой уже на то нужды и надолго разверзаются хляби небесные. Над кое-как подсохшими обочинами, над разбитой проезжей частью, почти целиком залитой водой, печально нависает лес. Угрюмый, весь какой-то кряжистый. Одно слово, крестьянский.

До третьих петухов просидит в раздумьях сочинитель перед свечным огарком, вернее определения не придумает. Ибо подобно исконному русскому пахарю немудрён этот лес с виду, да крепок и надежен. В тревожную годину без лишней суеты укроет тебя от недругов, коли потребуется, и обогреет, и грибами-ягодами, а то и свежатинкой какой попотчует.

Это — касаемо декораций. А действие уже начинает разворачиваться, и в похвальных-таки довольно темпах. По самому краю только что описанной нами дороги, путаясь в полах длинного, не по росту, но из добротного сукна армяка, бежит что есть мочи парнишка лет десяти-двенадцати. Бежит, нетерпеливо то и дело подпрыгивая, не забывая на ходу монотонно, вполголоса что-то бормотать себе под нос. Видать, старается накрепко запомнить, не перепутать ненароком содержание некоего, весьма важного для дела, сообщения. И прислушавшись, легко можно разобрать отдельные его слова, полные зловещего, загадочного смысла: «Двое… Один верховой… Второй — пеший — пленный… Ворог при сабле, с ружом…»

Ветви громадной разлапистой сосны бесшумно раздвигаются, и чья-то рука ловко хватает парнишку за шиворот, втаскивает в сумрак и влажную прохладу леса. Юнец-нарочный с дальнего дозора держится молодцом, ведь он принес долгожданную и добрую весть. Его донесение, состоящее в основном из подслушанных нами слов, вызывает среди истомившихся в засаде мужиков вполне оправданное нервическое оживление.

Проходит с полчаса. Нетерпеливо выглядывающие из-за деревьев отрядники наконец замечают на дороге две неясные пока фигуры — повыше и пониже. И тут же тенями исчезают надолго в заветных схронах, у самой кромки лесной. Так искусно хоронятся, что пройдет-проедет француз в двух шагах — не заметит, не заподозрит затаившуюся до времени скорую свою погибель.

Верховой, дотоле беззаботно распевавший песенки на птичьем своем инородном языке, внезапно обращается на нем же к пешему-то ли с каким вопросом, то ли предложением. Тщетно, однако. Пленный явно нерасположен к задушевным беседам. Идет себе да молча поплевывает сквозь зубы. Не до разговоров ему — как она, судьба-вертихвостка, еще повернется.

В темени зарослей невидимый кто-то шепчет соратнику:

А барин-то наш отмалчивается. Гордай. Всегда такой был… Это он, он — признал я его, Гаврюшку… А хвранцуз лопочет и лопочет. Болтливый, вроде как, народишко. А какую ж силищу к нам припер…

И вот — треснул сук под лошадиным копытом. Треснул совсем негромко, почти даже неслышно. Зато какую кутерьму вызвал тотчас же безобидный сей звук! Вмиг наполнилась, сменилась тишина диким шумом и гамом, леденящего душу свойства воем-кличем дюжины здоровенных мужиков, махом одним оказавшихся вдруг на дороге. Шарахнулась в сторону испуганная лошадь, сбросила бы непременно седока своего, не вцепись ей вовремя в гриву могучая, заросшая темным волосом ручища.

Не балуй, тварь вражья, не то осерчаю, — послышалось откуда-то из глубин покрытой густой растительностью, но все же человеческих очертаний физиономии. — А супостата поганого мы и без твоей помощи одолеем!

И мужик свободной правой рукой, ловчее примериваясь, взмахнул увесистой смертоносной дубиной. Взмахнул играючи, любуясь силушкой немеряной, богоданной. И треснуть бы тут непременно черепу ворогову, не возопи он нежданно отчаянным голосом:

Стой, Ермолай, погоди Христа ради!

И когда странная мольба, произнесенная французом на чистейшем русском наречии, была услышана адресатом и возымела желанное действие, последовало уж и вовсе непонятное продолжение:

Вот, значит, как встречаешь, образина обезьянья, природного господина своего!

Ермолай бухнулся на колени, а Гаврюшка, то бишь поручик славного гвардейского полка Гаврила Быков, соскочив с лошади, бросился обнимать и тискать жутковатого обличья детину. Правда, помня прежде о воинском долге, подозвал сторожко выглянувшего из кустов дворецкого Никиту, распорядился:

Пленного обогреть и накормить! Завтра с утреца повезу прямиком к Давыдову.

И добавил не без гордости:

Мюратов адъютант, как-никак. Важная птица…

Гаврюшка, барчук ты мой ненаглядный, — стенал тем временем от радости дворовый человек, единственная утеха и друг юных лет Гаврилы дядька Ермолай.

И плакал навзрыд:

А ведь не признал тебя, едва не пришиб… Хрыч старый…

Будет тебе, Ермолай, будет… — утешал его господин. — Поедем сейчас в усадьбу, и смастеришь ты мне первым делом змея летучего. Как в детстве. И спозаранок мы запустим его — там, в поле нашем, у дубравы. А потом уж, так и быть, поеду к Денису Васильевичу, дорогой гостинец ему повезу…

 

Вот так едва не погубил совсем еще молодого барина Гаврилу Быкова его язык. Вернее, пренебрежение поручиком, по моде тех лет, родным своим наречием. Обучаясь на чужбине разным полезным наукам, видать, крепко подзабыл юноша простую истину: «чужой» далеко не всегда означает «лучший».

 

А в покоренном Париже, рассказывают, Гаврюша даже с тамошними мамзельками толковал лишь на русском языке. И те его прекрасно понимали. А куда им было деваться!