Рай. Кладбище. Фабрика. Димка

Рай. Кладбище. Фабрика. Димка

(рассказы)

Рай

 

Молоко у жены пропало почти сразу. Это в Ленинграде еще трепыхались детские молочные кухни. А в пригороде 1986-й мог предложить только детскую сухую смесь «Малыш», наполовину состоящую из сахарного песка. И — о чудо! — кто-то сказал, что в городе можно найти финское детское молочко «Tutteli». Раньше самую большую очередь я видел в 82-м за югославскими сапогами. Сам же и стоял в ней целый день, отмечаясь каждый час. За «Tutteli» мало было стоять часами. Надо было стоять снова и снова. Ребенок должен есть каждый день. А дома… А дома ждет дежурная огромная чугунная ванна, доверху полная пеленок-распашонок. Стиральной машины не было (роскошь невиданная). Как не было и стирального порошка. Хозяйственное мыло — и вперед. Если бы тогда нам показали памперсы, мы бы умом повредились от такой ненаучной фантастики.

 

Какая же крутая вещь — трамвайная печка! Если положить на нее рядком сигареты и не лениться переворачивать, через пять минут из пачки сырого кислого «Космоса» вы получите целых двадцать штук прекрасного «Винстона».

Строительные вагончики-бытовки в промзонах — самое райское место на Земле. Кипятильник, пачка грузинского чая, пяток вареных яиц, буханка хлеба и радиоприемник. Кайф. Иногда таскал и печатную машинку. Вот же дурацкая страсть была — перепечатывать стихи на листки записных книжек, для чего книжка разбиралась и заново сшивалась. Эдакий шик — карманный самиздат. Дипломат, битком набитый этими томиками, до сих пор под письменным столом. В 91-м вагончики закончились. Смерть страны я застал уже в бункере братвы на Московском проспекте за игрой в «Prince». И точку в истории огромной империи поставил Стинг. «Mad about you» — мой 91-й, мои поминки по СССР.

 

Почему-то именно сейчас, спустя тридцать лет, начали сниться эти вагончики из восьмидесятых. Долго ковырялся в башке лысой: что это? к чему? почему именно они? почему восьмидесятые? И правда, почему? Ведь в девяностые было стремнее, горше и страшнее. Впрочем, страшнее советских валютных мажоров с Выборгской трассы я не встречал. За валюту к стенке ставили. И ребята были конкретные. Может, потому на чичи-гага, на быков и торпед бандитского Петербурга я смотрел уже без придыхания.

А вагончики? Бытовки-вагончики с родными трамвайными печками снова меня куда-то везут. В одном из них в глухой ленинградской промзоне за бесконечной паутиной железнодорожных путей-стрелок, забитой составами, весной 87-го под высушенный душистый «Космос» и написалось:

 

* * *

а дальше как и раньше пустота

измученную насморком природу

покинула былая красота

и ветками шурша упала в воду

все краски всю живую акварель

все с грязью размешал паршивый ветер

и моросил сентябрьский апрель

большая осень на весеннем свете

зима девчонкой плакала навзрыд

как сахар грустно таяла в стакане

пристыжена поставлена на вид

и без надежд и без гроша в кармане

так без надежд с душой на сквозняке

ловил как воздух в сером небе просинь

весна осточертевшая уже

давила грустью как дождями осень

 

Теперь так не пишется. Закрылся Рай.

 

Кладбище

 

Ну, здравствуйте! Вот я до вас и доплелся. Все здесь. Как один. Могилка к могилке. Крестик к крестику. А оградка одна. На всех. Как и жизнь одна. На всех. Даты только разные. Но с годами, с долгими этими годами, — все ближе. Уже и сейчас почти слились. Как же вас всех… Вроде и поодиночке каждого. А вышло очередью. Наповал. Всех ведь наповал. Я вот выпить нам принес. Много принес. Очень. Как тогда. Я разного нам принес. И шила, и водки из ларька, и конины, и портвейна того нашел, и квадрат, и пива в трехлитровой банке… Всего. А закуски мало. Тоже как тогда. Что градус-то красть? Так-то я и не пью. Почти. Давно. В завязке. Но с вами — как без этого? Это и не встреча будет. Вы можете и не говорить ничего. Просто наливайте. Я за вас все скажу. Я все скажу. Все, все. Наливайте. Я всегда тогда говорил. Я ведь один и говорил тогда. Без умолку. Говорил и говорил. Это сейчас я молчу. Уже пятнадцать лет. Молчу. И с каждым годом все глуше. А помните?..

И старая шарманка несет по семидесятым, восьмидесятым, девяностым. Несет и обрывается. Она всегда обрывается в конце 90-х. И я долго еще ползаю один, пьяный в жопу, обнимаю ваши могильные холмики, пою в обнимку с крестами, что-то вам кричу, доказываю запоздало, дерусь.

Ты пришла за мной. Зачем ты опять пришла?

Она всегда знает, где меня искать. Всегда. Она привычно вытирает платком мою опухшую от бухла и слез морду, отрывает от крестов, от оградки и укладывает на диван.

Отдай телефон. Отдай. Зачем ты опять звонил? Ну зачем? Не будут они отвечать. Не хотят они с тобой говорить. Забудь. Развела вас жизнь. Навсегда. Спи… Вот же беда-то. Вот беда.

 

Фабрика

 

Фабрика в нашем подъезде размещается на третьем этаже в квартире 55. Большая. Станков тысяча — не меньше. Марья Андреевна как раз под ней, этажом ниже живет. В 51-й. Когда станки на фабрике включаются, Марья Андреевна стучит палкой в потолок. Собственно, когда по всему подъезду раздается стук ее палки, мы и определяем: фабрика заработала. На дверях фабрики Марья Андреевна ежедневно вывешивает заявления с угрозами. Вся дверь фабрики — увешанная в пять слоев разномастными листками доска объявлений. Заходящим в подъезд ее показывают, как достопримечательность. Раз в год наша местная жандармерия, дабы закрыть сотни жалоб на Марью Андреевну, приходит на фабрику. Обходя зияющую тишину нежилой нехорошей квартиры, Марья Андреевна победно демонстрирует органам правопорядка уходящие за горизонт ряды гремящих станков. Убитая столь впечатляющим железобетонным аргументом сокрушительной индустриализации на площади в тридцать квадратных метров пустой квартиры, власть ретируется, отсылая воющих жильцов подъезда к другому департаменту.

Марья Андреевна очень любит детей. Да всех любит. Летом и зимой, в неизменных резиновых шлепках на артрозных синюшных ногах и плаще поверх неизвестно чего, она бредет к магазину, улыбаясь детям и профессионально перехватывая взгляды взрослых.

 

У Борьки фабрика заработала в начале 90-х. Мы с ним до восьмого класса учились. Богатырского сложения и с руками золотыми. Краснодеревщик. Все хотел стеллажи книжные маме у него заказать. Но для него это — мусорная работа. Что-то у него стряслось с женой (сам не говорил — а знакомые вглухую), и как-то пропал он из виду на время. И встречи с ним возобновились в электричках. Он просил милостыню по вагонам. Запах мочи и помойки шел фронтом метров за пять до его приближения. Глаза безумные. Умер где-то в канаве у поселка. В несколько этапов жена выселила его сначала из его же квартиры, потом из комнаты, сарая, и…

У Женьки-одноклассника фабрика заработала в середине 90-х. Игровые автоматы, прочее казино. Семья в отказ, он в штопор. Из Штатов однокашка наш выкупил его у братвы. И продолжал все годы после развода как-то поддерживать. Пока на Женькиной фабрике не грянул внеплановый аврал. Прощальный.

У отчима фабрика стартовала в 2002-м. Я пристраивал его на работу к школьным друзьям-бандитам, но он ото всех сбегал (категорически не мог ничего мутить). Мы пытались его переагитировать, ругались. И фабрика заработала. Сгорающий от рака мозг оставил только имена внуков. Им он и улыбался до последних дней.

Лехина фабрика застучала в Приднестровье. Тоже до восьмого класса вместе. Когда спускаюсь во двор курить, часто встречаю. Леха мне рассказывает о том, какие части его братишек-вэдэвэшников сейчас на Украине, в Сирии, Ливии, Афгане. Называет позывные и численный состав бригад и групп и обещает, что скоро всех бизнес-упырей они повесят на деревьях по всей России. Леха, как и я, подшитый. Когда он расшивается, и без того гудящая в три смены фабрика начинает выдавать пятилетку в три года, и наступает Кандагар и Курская дуга в одном флаконе. В эти дни даже самые отмороженные наши престарелые бандюки и чичи-гага обходят Леху стороной: прилететь может каждому.

А первая (на моей памяти) фабрика открылась еще в 70-е. В школе на доске золотых медалистов фотографию Френкеля знали все. Гений. Мама его заведовала нашим ДК. К ней его и приводили, когда работающие станки совсем сбивали его навигацию. Когда она умерла, пропал и он. Сейчас из окна кухни часто наблюдаю, как в помойке роется еще один наш золотой медалист. На год младше — 83-го года выпуск.

 

Але! Марья Андреевна! Доброй ночи. Это ваши соседи. Мы уже ложимся… И вам спокойной ночи!

Зачем же орать и колотить ей в дверь? А ведь сколько лет и орал, и колотил. Когда нехорошую квартиру мы сняли для старшей дочери — как раз внучка родилась. Дочь едва умом не тронулась от стука, вот мы все и бегали к Марье Андреевне.

А на «Спокойной ночи!» стук иногда прекращается. Хотя фабрику не остановить. Мою собственную точно. В конце 90-х вот хотели закрыть. И закрывали. А куда я рабочих дену? А план? Руки на себя накладывал. Вот и плюнули. Все. Сказали: пусть работает. И слава богу. Если фабрику остановить — как жить? На что?

 

Димка

 

Его убили в январе 96-го. Все тело было словно решето от ножевых. Фарш. Убили и ее. Порвали на куски. А они ждали ребенка. Это были свои. Попасть к нему домой можно было только по звонку. Дверь бронебойная. Замки запредельные. Квартира была нафарширована оружием. Он его любил всегда. Знал в нем толк. Знал он толк и в рукопашном бое. Вообще был похож на боевую машину. Значит, он сам открыл. Открыл своим. Получается, ждал. То, как его завалили, говорит лишь об одном: пришли те, кто еще круче. Дальше — все вверх дном. Видать, бился как волк. За себя. За жену. За все на свете. Бился с такими же волками.

Они не взяли ничего, кроме оружия. Деньги и драгоценности остались не тронуты.

Тут все было крупнее. Его наказали.

За пару месяцев до гибели он заехал вечером за мной в издательство. Удивил. В последние годы мы очень редко встречались. Студенческая дружба умирала. Он давно был в темах. Я перебивался. Но что-то между нами оставалось, и раз в год он залетал ко мне, мы брали пузырь и сидели до утра — вспоминали. А потом как обрезбло. Он нырял в свое, я уползал в свое. Разные миры.

Когда-то мы вместе учились в универе, зажигали на Ваське: мажоры, проститутки, Прибалтийская. Я постепенно впадал в постперестроечный интеллигентский ступор и нищенствовал. А он сразу ушел в серьезные завязки. Но какую-то психологическую черту перейти, видимо, не был готов. И это его отличало и от природных бойцов, и от людей очень конкретных. Но — рос. Как раз тогда, за пару месяцев до гибели, он заехал на новенькой «Audi-80» (сам пригнал из Бундеса), очень долго выбирал мне водку и, когда остановился на «Smirnoff», я как-то все сразу понял. Не по чину мне это было. По спине тогда даже не холод пробежал, а разряд тока. Вместо воспоминаний он сразу предложил реально подняться. Он шел на скачок — сразу все хотел взять. Я в его раскладах должен был сыграть роль ботаника-бухгалтера-посыльного. Пара визитов с деньгами в кейсе за партию… а третьего уже не планировалось. Он кидал, не желая светиться. Мне было предложено много. Для меня много.

Меня спасли две вещи: быстрых два стакана и мгновенная легенда-отмазка: в кармане лежал загранпаспорт с многократной немецкой визой. Плюс я только что вернулся из Кельна с гигантской международной выставки, проехав пол-Германии на «вэне», да еще задержавшись на пять дней в Гамбурге у шефа. Я врал ему, что на днях улетаю, и так подробно расписывал свой предстоящий немецкий маршрут, как это может делать человек, этот маршрут (волею судеб) уже прошедший. Паспорт был с удивлением просмотрен. Водка допита. Расставание быстрое. Через два месяца раздался звонок с известием о его страшной смерти. Он все-таки решился. И его вычислили.

Семнадцать лет назад мы должны были или лежать вместе, или… Или только я.

Откуда он мог знать тогда, в конце 95-го, что за четыре года до этого со мной хотел провернуть такую же тему мой школьный друг? Тогда меня тоже спасло какое-то шестое чувство.

Я был у него на Северном кладбище только два раза за все эти годы: в день похорон и на следующий год. Больше ноги не идут. Но я постоянно хочу прийти. Прийти и спросить его. Не знаю, о чем. Хочу. Все эти годы. И не иду.