Разоблачение волшебника, или что сгубило Юрия Олешу

Разоблачение волшебника,

или что сгубило Юрия Олешу

За месяц до своей смерти Юрий Олеша, выйдя покурить на балкон, увидел во дворе знакомого литературоведа, страстного правдоборца, Аркадия Белинкова, собравшегося написать книгу о его жизни и творчестве. Знавший об этом замысле, Олеша понимал, что подобная книга не во всем может оказаться для него лестной.

Раздраженно бросив окурок в своего будущего биографа, Юрий Карлович ушел с балкона. Однако вечером позвонил Белинкову и заинтересованно спросил:

— О чем вы думали во дворе? О моей смерти?

— Нет, — был ответ некогда опального литератора-антисоветчика, а ныне — официально ценимого советского литературоведа, — я думал о том, как Вы пишите свою смерть. Портсигар около глаза… отблеск на стекле глаза…

И Олеша тут же, по-детски, по-мальчишески даже, оживился, всей душой включаясь в разговор:

— Да… да… возможны варианты… медленно расширяется и останавливается зрачок. Правда, хорошо? Нет, лучше так: «маленький, выпуклый шар глаза…» А? Как вы думаете?

Понимая, что жить ему остается недолго, больше, чем загробной тьмы, Олеша боялся того, что он не найдет подходящей метафоры для своей собственной смерти, когда она окажется совсем рядом.

В самом начале войны, в июле 1941 года, когда фашистские самолеты яростно бомбили Одессу, когда все одесситы панически бежали в бомбоубежище, а советские милиционеры лихорадочно палили в воздух из табельных пистолетов, в брошенной всеми, опустевшей гостинице спокойно лежал Юрий Карлович. Неприкаянный сторож, ценивший творчество писателя, уговаривал его не рисковать жизнью так опрометчиво.

— Соломон Шаевич, — говорил он в ответ неприкаянному сторожу, не думая вставать с постели, — вы поглядывайте только, чтобы во время бомбежки немцы не побили те фонари, которые я описал в своей сказке «Три толстяка».

Умирая, он, уже совершенно беспомощный, сказал тем, кто в ту минуту оказался рядом с ним: «вы меня переворачиваете, как лодку». Недаром Олешу называли «королем метафор».

Романтик революции, литературовед В. Полонский, сомневавшийся в идеологической выдержанности знаменитой повести Олеши, однако, не мог обойтись без истово восторженных слов относительно образности его языка: «Он умеет так показать качество вещи, ее фактуру, шершавую поверхность, что восприятие наше становится как бы материализованным, видным на ощупь, до осязательности реальным. Он в превосходной степени владеет способностью мир образно построить. Олеша умеет видеть так, как не видит обыкновенный смертный. Он играет своим зрением, как биноклем, приставляя его к глазам читателя».

«Писателем с лучшим среди всех советских прозаиков зрением» назовет Олешу десятилетия спустя уже не революционер-романтик Полонский, а литературовед-эмигрант В. Соловьев. «Сверхчувствительная метафора Олеши проста и необычна одновременно, она подразумеваема, правдоподобна, читатель воспринимает ее, как свою собственную, — напишет Соловьев в статье «Гулливер среди великанов», — Олеша схватывает шаткое сходство одних предметов с другими и, фиксируя его словом, делает незыблемым. Метафора для Юрия Олеши — не средство и не цель, она сверхчувствительна и сверхфункциональна: извлечение корня из привычной картины мира. В этом смысле она обладает самостоятельной художественной ценностью — поверх и помимо фабульного движения его прозы».

Любой сюжет для Олеши обращался в сущий пустяк. Знакомый его писатель, Э. Миндлин, вспоминал, как Юрий Карлович придумывал название к его книге.

— Башни… башни… — увлеченно блеснули глаза Олеши, вдруг спохватившегося, — в романе есть башни? Какие-нибудь?

— Никаких.

— Жаль.

— Слушайте, Юра, — недоумевал автор, — но вы ведь понятия не имеете о моем романе. Как же вы можете придумать название для него?

— Это необязательно, — отрезал Юрий Карлович.

Читая обширные воспоминания о писателе многочисленных его знакомых, поражаешься тому, сколь мало на страницах этих мемуарных свидетельств событий, действий, поступков. Карикатурист и сатирик В. Ардов, знавший Олешу далеко не понаслышке, доверительно сообщает читателю о «малоизвестной стороне его жизни»: оказывается, Юрий Карлович был большим мастером буриме.

Зато не счесть острот и шуток писателя, пересказанных очевидцами. Еще в 1931 году, на первом съезде советских писателей, он униженно выторговывал себе должность официального шута: «Сказали, что мой герой — пошляк и ничтожество. Зная, что много есть в нем моего, личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета. И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках аптеки, прошу милостыню, и у меня кличка ‘‘писатель’’».

Этой пламенной речью своей, этой эксцентричной клоунадой слов Юрий Карлович вымаливал себе спокойствие от будущих гонений и репрессий, коснувшихся многих его собратьев по перу. Любая встреча с очередным случайным знакомым теперь была испытанием его остроумия, даровавшего ему должность бродячего беззлобного шута. Олешинские метафоры звенели, как бубенцы шутовского колпака. Не было различий для него между столовой и кладбищем, похоронами и чаепитием.

— Это же детский гробик с кремом, — острил он по поводу эклера, который его приятель, Катаев, уже было поднес ко рту.

— Она вся была покрыта цветами, будто упала в грядку, — шутил он о похоронах своей знакомой, Лидии Сейфуллиной.

Потом уже, когда стало очевидно, что жизнь подходит к концу, а сделано совсем немного, Олеша сетовал: «Мой талант разбился о коньячную рюмку». Но это было лукавство. Алкоголь губит жизнь, но не талант. Среди самых ярких дарований — запойных писателей не счесть. Белинков высказал другое предположение: Олешу сгубила Советская власть. Книга Белинкова оказалась гораздо злее первоначального замысла — после того, как вдохновенному литературоведу довелось принять участие в Комиссии по литературному наследству Ю. К. Олеши. Для Аркадия Белинкова оказалось огромным потрясением, что загадочное молчание писателя на поверку обернулось жульничеством. Перед глазами ошеломленного литературоведа были многочисленные публикации Юрия Карловича в годы его так называемого «молчания», окруженного трагическим ореолом. Вышло так, что все это время он не молчал вовсе, а писал рядовые произведения — ради гонорара.

Книга Белинкова стала своего рода крестовым походом против «тоталитарного советского государства, растоптавшего талант яркого художника». На протяжении сотен и сотен страниц Белинков доказывает абсолютную типичность олешинской судьбы, которая недостойна пера литературоведа, но ценна «для другой науки — истории русской интеллигенции 20-50-хх годов». Автор заявляет, что время не дало стать Олеше значительным писателем: «…он только повторял время, процесс, историю литературы, и поэтому написал свои лучшие книги, когда все писали свои лучшие книги, и когда плохо писать считалось неприличным, и свои плохие книги, когда все писали плохие книги, и когда считалось, что писать следует именно так». Белинков, одержимый желанием расквитаться с советской властью за загубленную молодость свою (рукопись антисоветского романа стоила ему долгих лет лагерей), передергивается на каждом шагу. Утверждать, что в годы так называемого «молчания» никто не писал хороших книг, так же абсурдно, как заявлять, что в пору создания «Зависти» и «Трех толстяков» у всех современников Юрия Карловича рождались только шедевры. Перо Белинкова — все равно, что копье Дон-Кихота, разящего ветряные мельницы. «Литература может быть большой, только когда ее мужества хватает на сопротивление расплющивающей силе, уничтожающей главное назначение искусства — говорить правду; нужно быть мужественным человеком, чтобы иметь талант». Вряд ли правомерно отказывать в мужестве человеку, который безмятежно возлежит на кровати гостиничного номера в то время, когда другие в панике бегут к бомбоубежищу, спасаясь от фашистских снарядов.

Должность шута Олеша вымолил не из страха. Ценой своего кривлянья он покупал себе свободу писать что угодно. Недаром из века в век лишь шутам и прощалась любая крамола. Только полученной свободой Олеше воспользоваться не удалось. Белинков красочно описывает падение Олеши, наступавшего на горло собственной песне ради лояльности Советской власти. Однако стоит прочесть хотя бы, скажем, воспоминания М. Зорина, некогда одного из участников небольшого литературного кружка, возглавляемого Юрием Карловичем.

Начинающий поэт прочел свои стихи.

— Шелуха! — взрывается Олеша. — Тут нечего обсуждать! Стихи для гимназисток!

Пристыженный автор робко просит позволить ему прочесть еще что-нибудь. Оказывается, молодой человек — шахтер. И у него есть стихи не о любви, о шахте.

— Индустрии горящий глаз, — декламирует он.

 

Шуми, Донбасс, шуми, Донбасс,

Здесь любят труд и шутку с перцем,

Стучи, промышленное сердце».

Все ждут очередного разноса.

 

«Стучи, промышленное сердце, — восторженно повторяет Олеша, — мне нравится. Ей-богу, неплохо!». И он с энтузиазмом призывает молодых литераторов написать роман о работе шахтеров. Больше того, сам задумывает книгу о Донбассе, о строителях метро. И порыв этот искренен. Правда, ни этому, ни многим другим его замыслам не суждено было воплотиться в жизнь. И причина тому была одна — болезненная одержимость собственными метафорами.

Вообразив себя «держателем волшебной лавки метафор», придумав особо удачную, на его взгляд («лужа лежала под деревом, как цыганка»), Олеша панически боится, что остальные его цветастые фразы теперь поблекнут. Одну за другой начинает он новые рукописи, и каждый раз бросает, споткнувшись об очередное самолюбование яркой метафорой. Любое произведение для него исчерпывает себя, как только подобная метафора найдена. Любая история под его пером стремится к тому, чтобы сбыться не в сюжете, а нескольких необязательных фразах, до которых все предыдущие строчки оказываются только слепой дорогой наощупь.

Для Олеши разница между поденщиной, которую он так быстро и ловко писал всю жизнь, и настоящей литературой, измеряется только наличием метафор. В первом случае он мог сочинять в любом возрасте, любом состоянии здоровья и опьянения. Недаром Булгаков очень презрительно отозвался о нем: «Олеша напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту». И Олеша становится абсолютно беспомощен, завороженный собственными метафорами до истуканства. Нужны были очень сильные порывы, чтобы прорваться сквозь рабскую зависимость от красноречия придуманных образов — к сюжету, целостности повествования. Такое с Олешей случилось всего несколько раз в жизни. С. Беляков проницательно написал, что знаменитая повесть «Зависть» замешана на желании отомстить своему приятелю В. Катаеву, с которым они начинали вместе, но который добился всех тех благ, о коих так мечталось Юрию Карловичу. Желание принизить успешного друга и оправдать себя — главный мотив повести. В ней, словно в ведьминском котле, размешал Олеша изъяны собственной души, сотворив спасительное зелье, обращающее любую мораль и нравственность в прах перед изысканностью слога. Это поможет Юрию Карловичу много лет спустя, не стыдясь, выклянчивать деньги у детей, которые оставались без школьных завтраков, или брать их у бывшей возлюбленной, придя в дом к ее новому мужу, или по заказу шельмовать талантливые вещи — ради небольшого гонорара.

За строчками другой знаменитой олешинской книги — детской сказки «Три толстяка» — при внимательном прочтении видна болезненность бесприютной одержимой страсти 23-летнего мужчины к маленькой девочке, Вале Грюнзайд, ради внимания которой и была написана эта повесть. Прилюдные признания в том, что он из «этой девочки растит себе жену», не были невинной шуткой. Когда подросшая Валя выйдет замуж за другого (и что особенно было обидно — тоже за писателя, и притом далеко не первого ряда), Олеша с мелкой, злобной мстительностью уберет посвящение «Вале Грюнзайд», которое открывало прежние издания «Трех толстяков».

Почитатели творчества Юрия Карловича в один ряд с его несколькими признанными шедеврами ставят книгу «Ни дня без строчки», благодаря которой популярный современный журналист Д. Быков, со свойственным ему пафосом официального рупора истины в последней инстанции, объявил Олешу провидцем нового жанра. Странно читать, как достаточно эрудированный Быков всерьез пишет о том, что дневниковые записи Олеши «угадали жанр будущего — запись в электронном журнале». Неужели Быков не помнит Розанова с его действительно уникальными по форме «Опавшими листьями»? И если уж говорить о жанре будущих «живых журналов», то ссылаться в первую очередь нужно на него, а никак не на Олешу. Тем более, что его хаотичные записи выстроены в целостную книгу не им, а В. Шкловским, мастером тщательных композиций. Олеша же — всего лишь мастер словесной эквилибристики, затуманивающий пестрыми одеждами слов взгляд даже своим недоброжелателям. С. Беляков, автор редкой нелестной статьи о жизни и творчестве Юрия Карловича, все же отдает должное «королю метафор», и в последних строках своего глубокого эссе, восхищаясь знаменитой фразой: «Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев», предполагает, что именно эта фраза породила впоследствии тему «Веты» в изысканной «Школе для дураков» Саши Соколова. Однако все эти пресловутые олешинские метафоры далеко не так безупречны и отточены, в чем признавался даже он сам.

— Я написал «вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев». Хорошо? — Спросил он как-то молодых литераторов, кружком которых руководил. — Мне самому нравится, и всем понравилось. Все хвалят. Но это неграмотная фраза. Да, да, неграмотная. Не удивляйтесь! Разве ветвь можно чем-то наполнить? Наполнить можно сосуд, ведро, кувшин, кружку. Но никто не замечает этого. Фраза эмоциональная, неожиданная». И это далеко не единственный пример вычурности цветастых олешинских фраз, на которую он променял всякую заботу о сюжете.

Борхес в одном из своих эссе пишет о том, что великими книгами человечества становятся те, которые не теряют своего очарования даже в неудачном переводе и сильном сокращении, ибо метафора там заложена не в неожиданном сочетании слов, а в самом образе героя, как, например, в случае с Дон-Кихотом. Единственной книгой Олеши на все времена оказалась та, где метафорой стал именно яркий образ героя. Между тем, аристократичность изысканного слога не антагонична выстроенности сюжета. Набоков, чье наслаждение образностью доходило до ощутимого экстаза, о сюжете никогда не забывал.

Сказка Юрия Карловича «Три толстяка» начинается словами о волшебниках: «Время волшебников прошло. По всей вероятности, их никогда и не было на самом деле. Просто некоторые фокусники умели так ловко обманывать всяких зевак, что этих фокусников принимали за колдунов и волшебников».

Олеша и есть этот самый фокусник, на долгие годы уверивший и себя, и всех вокруг, что он — настоящий волшебник.