Ромовая баба

Ромовая баба

Рассказ

Маше Молодцовой выпала нелегкая судьба. Там, где она находится сейчас, не пожелаешь оказаться никому. В разъяснения вдаваться не буду…

Она была одной из лучших в моем семинаре прозы в Литературном институте им. Горького. Я помню ее прозу — сильную, упругую, совсем не «женскую». Студенты семинара давно уже закончили учебу в ЛИТе, а Маша — пока нет. Но уверен, что вернется и я снова увижу ее в стенах нашей альма-матер.

Важно, что и в трудных условиях она продолжает писать, присылает мне свои новые вещи. Они немного другие, изменилась интонация, добавилось сентиментальности. Но осталось замечательное чувство ритма, а ритм, как верно считает один из самых интересных питерских прозаиков Илья Бояшов, — наипервейшее дело в прозе. Главное, от ее рассказов всегда остается какое-то послевкусие. Ты вспоминаешь отдельные моменты, по-другому начинаешь понимать. Это тоже признак настоящей художественной прозы.

Рассказ «Ромовая баба», на первый взгляд, незамысловат. Но две смерти — капитана и щенков собаки в блокадном Ленинграде тем не менее пронзают тебя насквозь. А сейчас очень мало пишется прозы, которая вызывает в читателе такое вроде бы элементарное, однако важное человеческое чувство, как жалость. Напомню, что один из шедевров русской литературы, рассказ Ивана Тургенева «Муму», как раз про это — про жалость, про то, что человек уязвим, как и животное, а животное страдает не меньше, чем сам человек.

Я думаю, со временем из Маши получится крепкий писатель. У нее есть для этого все данные.

Павел Басинский

 

 

В кафе отеля было людно и шумно, как и всегда в этот час, когда толпы местных из Аквилы и Пины и туристов поднимаются на фуникулере на вершину Гран-Сассо — кто зачем: покататься, поглазеть на снег или пообедать.

За столиком в углу, в белом ярком свете, отражавшемся от гор, сидел старик. Нога на ногу, массивный, как динозавр, он пил кофе из такой маленькой чашки, что при каждом глотке она скрывалась в его бороде.

Напротив сидела светловолосая девчушка: подобрав под себя ноги в ярких лосинах, повернув голову чуть вбок и ни на секунду не отрывая губ от соломинки в стакане сока, она пыталась сложить из листка счета кораблик-оригами.

На кухне загремела посуда, мелодично выругался женский голос. В зал вышел официант с большой корзиной пирожных.

Деда! Деда! Смотри — ромовые бабы! Хочу такую! Можно?

Говори по-итальянски, Мари.

Деда! Но я не знаю, как будет по-итальянски romovaya baba! — воскликнула Мари, высоко вздернув брови.

Хм, а ведь и я не знаю, — ухмыльнулся старик в бороду.

Деда, а ее придумали в Италии или в России?

Ну и вопросы у тебя сегодня, Мари. Честно — не знаю. Зато одно могу тебе сказать точно: это пирожное поддержало многих людей в блокадном Ленинграде.

Когда — в войну?

Да, в войну.

Но ведь тогда было совершенно нечего есть. Ты же сам читал мне про морковный чай!

Так-то оно так. — Старик взглянул на склон и прищурился от слепящего света. — Еды почти не было. Пайки хлеба выдавали по карточкам. Зато на заводах оставалось много сладкого рома и ликеров, которые наливают в конфеты с вишенкой…

Что за конфеты? — перебила Мари.

Для взрослых. Так вот, когда я был чуть старше, чем ты сейчас, я пробовал такую ромовую бабу. Их выдавали раненым, и дело было в Ленинграде.

Деда, ты что, был ранен? — Глаза девочки опечалились.

Да нет же! Слава богу, нет. Ладно, это долгая история. Пойду-ка я лучше возьму для нас чаю с чабрецом и две самые вкусные ромовые бабы.

Старик ловко поднял свое большое и крепкое тело и направился к стойке.

Серджио, друг! Два чая с травами и пару вон тех пирожных…

 

* * *

За окнами падал снег. Огромные легкие хлопья его, лебяжий пух, кружась, падали. Если смотреть прямо перед собой — казалось, зима. Опустишь глаза вниз — по тротуарам, земле, прохожим было ясно: в город прокралась весна.

Весна была грустной: повсюду хоронили. Глеб схоронил маму еще зимой — пневмония. От отца вестей не было. В седьмой палате умирали студенты, раненные осколками. В шестой — обмороженные, с железной дороги. В пятой — все подряд. В первой палате слева по коридору лежали серые усатые командиры — после ампутации. А Глеб смотрел, как падает за окошком снег, и думал, о чем совсем не надо думать в четырнадцать лет: неужели мы все умрем?

В ординаторской было тихо. Пахло хлоркой. В кресле под фикусом дремала, запрокинув голову, Федоровна, старшая медсестра. Она несколько недель подряд не уходила с ночной, а покемарив там, в кресле, два-три часа, возвращалась к работе. На низкой кушетке возле батареи спала Полина, дочка хирурга Елизаровой, которую дома не с кем было оставить. Батареи были холодными, и Полина куталась в большое серое одеяло, во сне крепко вцепившись в него маленькими пальчиками.

Глеб говорил про себя, чтоб ничего не забыть: так, сейчас пойду проверять постели, менять судна, потом надо разнести градусники, вымыть пол в коридоре… Помогать в госпитале его пристроил отец, уезжая на фронт. Все лучше, чем шляться. И при деле, и под присмотром. Их квартира теперь пустовала, храня на пыльном паркете последние шаги мамы. Сестра Танька оставалась днем с соседкой — учительницей Глафирой Ивановной. У нее и ночевали.

Нехотя оторвав взгляд от летящих хлопьев снега, мальчик спрыгнул с подоконника и вышел в темный коридор. Здесь слышались стоны, всхлипы, какое-то копошение, тихие разговоры. Неосознанно протягивая время, он шел, ступая только на черные плитки кафеля. Из второй палаты вдруг показалась спина в белом халате, а следом — аккуратно причесанная голова фельдшера Марины.

Разглядев Глеба в полутьме, она громко прошептала:

Иди, иди сюда! Смотри: у нас чудо!

В три прыжка он уже был у двери и теперь пытался разглядеть хоть что-то за спинами набившегося в тесную палату персонала. На койке сидел, опираясь на подушки, капитан Смирнов. На его землистом лице светилась смущенная улыбка. От стакана, стоявшего на тумбочке, шел густой белый пар. Рядом на блюдце лежала ромовая баба. Левой рукой капитан отщипывал от нее кусочки, правая — висела плетью.

Все так и застыли, переводя взгляд с ожившего капитана (который еще вчера был так плох, что приезжавший Вербицкий сказал — не выкарабкается) на ромовую бабу — сладкую, больше ладони, до влажности напитанную кондитерским спиртом. Она лоснилась и светилась в тонких скрюченных пальцах Смирнова, как кусочек жизни. И будто даже слышалось ее легкое дыхание сквозь поры теста. Глеб наблюдал за крупицами нежной белой мякоти, плывущими к серым губам, и думал, что они похожи на снег, клеклый весенний снег, падающий на асфальт. Он думал: где-то здесь, в голодном Ленинграде, собираются люди и пекут ромовые бабы для выздоравливающих солдат. Передают им свою силу…

Глебка, иди-ка в шестую, — положила ему руку на плечо тихо подошедшая Федоровна. — Там постели менять пора: мочой на весь этаж несет.

Федоровна, а капитан жить будет?

Конечно, будет, он второй раз сегодня родился. До-о-олго, — протянула она, — долго жить будет.

Мальчик успокоился от этих слов и, улыбаясь сам себе, побежал выполнять задание.

Выздоровеет — будет жить долго-долго, — приговаривал он под шарканье рваного ботинка о кафель.

Вечером Глеб рассказал про капитана Глафире Ивановне и сестренке.

Сколько он крови потерял — целый таз большой! Плечо задето, дырка — о какая огромная! И уха нет, оторвало. Два, нет, три осколка в него попало. Столько времени в сознание не приходил, а тут на тебе — чай пьет.

Старая учительница охала, качая головой, а Танюшка таращила серые глаза, ничего не понимая. Она была худая-худая, Танюшка. От природы светлокожая, сейчас она была и вовсе прозрачная в тусклом свете керосинки, будто не живая девочка, а призрак или фарфоровая кукла. В свои четыре года она не разговаривала.

 

На следующий день Глеб проснулся до рассвета. Умылся, прыгнул в валенки и побежал в госпиталь. Снег идти перестал, но не растаял, и тротуары были покрыты слоем серой жижи. Пахло весной — холодно, свеже, терпко. Улицы пустовали. Редкие прохожие торопливо перебегали дорогу, будто черные кошки.

Дом, где находился госпиталь, стоял тихо, словно спал. Замаскированные окна напоминали прикрытые глаза. Одно лишь окно ординаторской было расшторено, и ветер качал открытую форточку.

Глеб взбежал по лестнице, влетел на этаж и заскользил мокрыми валенками к палате капитана.

«Здравия желаю, товарищ капитан, скажу ему, если он не спит!» — думал он весело. Хотелось приободрить командира, дать понять, что кругом смелые люди, что мы живем, мы — держимся. Перед дверью он остановился, оправил тулуп и шагнул в палату.

Койка Смирнова была пуста. Где это он? Неужели и встать смог? Глеб понесся в ординаторскую.

Федоровна! Доброе утро! — прокричал он и осекся.

Старшая стояла на коленях в углу. Из-под откинутой тряпицы смотрели на Глеба лики святых: Богоматерь, Николай Чудотворец, святой Пантелеймон и еще кто-то, кого он не узнал. Федоровна обернулась, кивнула молча: что, мол?

А где капитан?

Умер под утро.

Как?! Что это значит? — спросил он с вызовом и слишком громко для больничной тишины.

Ну как люди умирают… Зато тихонько, во сне. Это часто бывает, что перед самым концом человеку лучше становится. Потому что внутри у человека много жизни, любви и не может он с ней уйти, до капли не растратив.

Мне жалко его…

Конечно, жалко, ведь ты добрый парень. Пойдем, я тебе дам кое-что.

В темной столовой Федоровна протянула Глебу сверток промасленной бумаги. Мальчик развернул и увидел внутри коричневые бочки двух ромовых баб.

Мне? За что?

За что, за что… За то же, за что и всем! Не должно быть у человека такого детства, как у тебя. Бери! Поешь хоть. — И сунула ему сверток за пазуху.

 

Темнело еще рано. В вязких сумерках шел по городу, высоко поднимая ноги в громадных валенках. Паренек был в белом овчинном тулупе. Он шел и заговаривал свой страх: все будет хорошо, все будет хорошо. Он боялся увидеть на месте своего дома пустой прогал. Хотя сегодня и не бомбили, но страх этот давно поселился где-то глубоко в груди, а воображение, подстегнутое смертью и голодом, рисовало жуткие картины. Самым страшным был последний поворот перед площадью. Его Глеб проходил медленно, вглядываясь в серый густой воздух… Дом был цел, и мальчик с облегчением выдохнул.

По лестнице привычно поднялся на этаж. Постучал в дверь и вдруг спиной почувствовал: на площадке кто-то есть. Какое-то шевеление. Должно быть, кошка или собака.

Оглянулся, присмотрелся, подошел. Маленькая черная сука вроде спаниеля лежала в углу, тихонько скулила. Возле нее ютились три щенка. Глеб провел ладонью по их спинкам. Холодные. Мертвые. Совсем крошечные.

Эй, собака, пойдем! Не скули. — Он попытался ее приподнять.

Она мотала головой и тыкалась носом в щенячьи спины. Тогда Глеб вытащил сверток с ромовыми бабами, сунул собаке под нос. Та вяло понюхала и отвернулась.

Открылась дверь. Лестница осветилась от керосинки.

Тетя Глафира! Щенки умерли, а она не отходит.

Не хочет верить.

На глаза мальчика навернулись слезы. Уже сквозь них он спросил то ли у старой учительницы, то ли не обращаясь ни к кому конкретно:

Это когда-нибудь кончится?

Конечно, кончится. — Учительница осторожно взяла его за плечи. — Пойдем домой.

А если нет? Если будет повторяться бесконечно? И все время будет война, и погибать будут солдаты, и женщины, и дети? И голод будет возвращаться?! — уже почти бился в истерике Глеб.

Ну что ты, что ты, так не бывает. История не терпит повторений. Ведь если бы война не кончалась, то жизнь потеряла бы смысл, стала нестерпимо тяжелой, без просвета. И ради чего тогда жить человеку?.. Нет, Глеб Константинович, это у тебя просто игра воображения. Все имеет конец. Придут наши, прорвут блокаду, приедет отец — и все будут жить дальше…

 

* * *

Мари с восхищением и аппетитом уплетала ром-бабу. Сначала она обкусала глазурь, потом перешла к тесту, запивая все ароматным чаем.

Деда, — заговорила она с набитым ртом, — а вот бы все время есть ромовые бабы! Они такие вкусные! Я хочу, чтобы они никогда не кончались.

Глупости, Мари, — улыбнулся старик. — Ведь если ты будешь есть пирожные постоянно, то пропадет наслаждение, исчезнет удовольствие. Именно потому, что все имеет конец, все имеет и смысл. Поняла, сладкоежка?

Девочка на секунду нахмурилась, карикатурно наморщив лоб.

Ага, поняла, дед. Но ведь еще одну можно?

Старик рассмеялся так громко и раскатисто, что двое немцев, сидящих за соседним столиком, удивленно обернулись.