Русский хор

Русский хор

Повесть

Часть первая
(auftakt)

1.

Деревня Зубовка занимала тихое место в дальнем уголке не самой знатной русской губернии. Несколько десятков изб, ближняя церковка — в пятидесяти верстах. Совсем не то что зеленое поместье Томилино тетеньки Марьи Никитишны, понятно, из Зубовых. У нее в отличие от Степана Михайловича Зубова, племянника, было более полутора тысяч крепостных душ, а еще угодья и деревеньки, даже спорные, например Нижние Пердуны, где запачканные и отощалые свиньи и коровы сами по себе бродили по плохим выгонам. Про Верхние Пердуны никто не слыхал, но Нижние стояли вдоль оврага издавна. Совсем тихая деревенька. Кто-нибудь едет мимо — непременно ограбит. Даже Тришка, дурачок деревенский, туда не ходил со своими глупыми баснями. Конечно, ссоры вокруг спорных деревенек сами по себе закончиться не могли, но тетеньку это не томило. Она жила строго, верила в провидение и старалась утешить Дарью Дмитриевну, жену племянника: «Ты терпи, умру — все одно вам достанется. Стёпке (так называла племянника) и тебе». Так что Дарья Дмитриевна терпела, таила в душе мечту: вернуться в Москву, давным-давно обжитую родственниками, не очень, кстати, любившими ее мужа. Он старому московскому укладу казался чисто козлом — бритым, скачущим вблизи такого же нетерпеливого государя. Таких, как Степан Михайлович, московские родственники Дарьи Дмитриевны боялись, брак не одобряли, перешептывались: вот села девка в краю кикимор и водяных. Правда, Дарье Дмитриевне тосковать времени не было, скоро дитя появится — учить надо. Такие пошли времена, что надобно учить даже малых. А иначе правда, как? Не Тришкой же дурачком расти.

Так и Степан Михайлович говорил, когда изредка появлялся в Зубовке.

Цыкал на дворню, корил крестьян, пускал дым из короткой трубки. Бритый, живой, ну чисто козел, но Дарье Дмитриевне — защита. Тоже ей говорил: «Терпи. Жизнь перевернулась, скоро будет иначе».

А как иначе — не говорил.

В прежние годы круг времен в Зубовке да и в Томилине определялся простым уходом за птицей и домашней скотиной, также уходом за барскими полями, огородами. То утро, то вечер, то весна на выселках, то осень с клиньями уходящих за Нижние Пердуны гусей. Так говорили, что где-то за Нижними Пердунами — юг, черные люди, туда и стремятся птицы.

Дарья Дмитриевна сильно скучала мыслью, что в такую глушь, как Зубовка, никакого ученого человека не заманишь, а ведь кто лучше знает, как спрягаются латинские глаголы или звучит немецкая речь? Малому дитю в будущем все понадобится — так Степан Михайлович сказал. Все новое теперь нужно. Это только на вид ничего вокруг не меняется: речка течет по-местному Кукуман, а в обороте все равно Зубовка, озеро Нижнее полнится рыбой. Говорят, когда-то существовало и Верхнее, но сейчас на его месте только низкие луга да мелкие болотца.

И всегда мечта в сердце: вернуться в Москву, в радость.

Появление дитя (назвали Алексеем, как еще назовешь человека божьего?) заново подняло эти мысли. Дарья Дмитриевна ожидала с большим нетерпением, что вот-вот Степан Михайлович совсем вернется. Ходили слухи, что после замирения с Данией, Швецией и Саксонией жалованы русским победителям большие вотчины, да титулы, да ордена, даже золотые портреты государя с алмазами, а младшим чинам серебряные медали и деньги. Может, и Степану Михайловичу что досталось. В любом случае к первому января какого-то вдруг ставшего непонятным, озвученного как одна тысяча семисотый от Рождества Христова, года обещал вернуться. Побывав у любимой тетеньки Марьи Никитишны, Дарья Дмитриевна получила тоже не совсем ясные разъяснения, почему в России с первого января вводится новое летоисчисление. Ну просто: так государь указал. Теперь отсчет годов будет идти не от сотворения мира, как издавна привыкли, а от Рождества Христова и не с первого сентября, а с первого января. Правда, почему так понадобилось, этого и тетенька объяснить не могла, но Дарью Дмитриевну обласкала: «Ты, душенька, больше о сыне думай». И присоветовала: «С первого января прикажи весело украшать еловыми ветками весь дом, зажигай у ворот костры или смоляные бочки, а самых косматых людей из дворни заставь стричь бороды. Плакать будут — все равно заставь. А то наедут казенные люди, сами снимут с людей бороды, а на тебя штраф наложат. Знаешь, что за ношение бород нынче следует от тридцати до ста рублей штрафу? Где наберешь столько? То-то же. А еще в Москве венгерские да немецкие кафтаны приказаны, а дамы наряжаются во все немецкое — роброны да фижмы. Ты и к этому, Дарья, прислушивайся».

2.

К возвращению Степана Михайловича поставили новый дом.

Стены из толстых бревен, запах живого дерева, янтарные смоляные сосульки, сухой мох. За зелеными огородами красиво торчали ветки белой и красной смородины, черной еще больше. На грядках — толстые огурцы, веселый горох цветочками, уверенные бобы и редька там, морковка, укроп как зонтики. Ну, а дальше яблони и рябины. Дарья Дмитриевна, совсем тяжелая, любила смотреть в окно на все это изобилие.

А в августе 1699 года (для уверенности считали уже по новому летоисчислению) пришла в Зубовку некая баба. Во всем черном, один глаз косит, будто чего постоянно опасается. Волосы причесаны неаккуратно, прячет под платок. Оглядываясь, кладя крестное знамение, прошла через всю Зубовку, устроилась на краю в пустом анбаре и пророчествовала. Вот ловить рыбу во сне — нехорошо. А видеть навоз — наоборот, к богатству. Не езжай во сне на телеге, не гони как сумасшедший, куда торопиться? Видеть такой сон — к смерти. И еще о всяком пророчествовала, упоминала такие сны, что лучше и не рассказывать — сошлют в кухню на дальние луга косцов кормить. Особенно на телеге не езди во сне, повторяла баба, кося одним глазом, коль увидел такое, спрыгни с телеги, понимать должен, куда приедешь. Голос у бабы безжалостный, как у комара. Порядка нигде нет, пророчествовала, вот и не будет больше мировой гармонии. А услышав о рождении у владельцев поместья Зубовых малого дитя раба божьего по имени Алексей, прямо указала:

«Не жилец он».

«Да как же так?»

«А год-то какой!»

«Да какой же такой год?»

«Девяносто девятый, не просто».

«Да что такого, глупая, в году таком?»

«Да то, что совсем новый век наворачивается».

«А дитя малое тут при чем? Мало ли что наворачивается».

«А то сами не знаете. Шлепали, шлепали дитя малое, а оно совсем не сразу вскрикнуло. Молчало и молчало, будто к чему прислушивалось. А когда вскрикнуло, опять замолчало. Если и вырастет, никакой радости».

«Да почему, почему?»

«Немцам его продадут».

«Ты что говоришь? Каким немцам?»

«Сейчас многих робят молодых отсылают за море. Подрастет барич, его тоже отошлют. А там немцы учат разному».

«Да чему же такому разному немцы учат?»

Мало ли. Баба все одно повторяла: не жилец он.

Конечно, такие дерзкие слова скоро дошли до барыни.

По строгому приказу Дарьи Дмитриевны пришлую бабу жестоко отодрали кнутом в том же пустом анбаре, где она высказывала свои пророчества. После этого дверь замкнули, бабу выкинули за поскотину, а маленький Алёша стал жить. Весь вышел в отца: щечки длинные, лобик выпуклый, но молчун молчуном, будто правда к чему-то прислушивается.

Так и рос, пока Зубов-старший служил государю далеко от дома.

Из редких писем Алёшиного отца барыня, а значит, и близкие девки знали, что утверждается нынче государь на Азовском и Черном морях. Далеко, совсем далеко, а говорят, нужно. Только зачем? Ведь раньше мы без морей жили, ворчала ключница Евдокия, муж которой был забран Зубовым-старшим с собой на дальний юг, куда-то за Нижние Пердуны, укреплять границы растущего государства. Речка у нас есть, озеро имеется. Раньше было два, но нам и одного хватает. Рыбы столько, что вода рябит от толстых спин, когда играют на закате. Зачем нам моря? И еще ворчала о том, что, возможно, слышала от барыни, а возможно, придумывала сама, перевирая имена и события. Барин-то вернется, ворчала, а вот Евграфыча (так мужа звала) обязательно убьют. Неверные убьют. У нее сердце чувствует. Евграфыч ее сейчас в степях перед большим мусульманским войском. Его ни барин, ни государь не спасут, Бог один спасет, но у Бога сами знаете дел сколько, где уж какого-то Евграфыча из дальней Зубовки помнить? Сегодня Евграфыч у одного моря, завтра у другого. А то даже ходил в сторону Европы с посольством, которое прозвали Великим, а возглавлял его урядник Преображенского полка Пётр Михайлов. Что там Евграфыч делал у немцев, подумать страшно, барыня за виски хваталась, читая письма мужа. Похоже, сам Степан Михайлович немного немцем стал. Писал Дарье Дмитриевне, что знакомится с кораблестроением, с фортификацией, с литейным делом. Слова звучали как ледяной град в жаркий полдень. С тем урядником Преображенского полка побывал Зубов-старший и на судовых верфях, и в арсеналах, и в мануфактурах, посещал даже парламенты, музеи, феатры (тьфу, тьфу, тьфу), даже монетные дворы.

А лучше бы дома жил.

Крестьяне совсем разбаловались.

3.

Алёшенька рос.

Зубики вперед выдавались.

Волосики льняные, голос гибкий.

Молчал, ко всему прислушивался, птичка ли свистнет, корова ли замычит.

Лето в теплых дождях. Зима в медленных снегах. Весной на ледяных дорогах вытаивали желтые пятна. Летом идешь к озеру по выгону, лошадь мотает головой — здоровается. Собака встретится, тоже криво улыбнется, себе на уме. Мир тихий. А где-то война, где-то барин Зубов-старший с Евграфычем шумят у дальних морей при уряднике Преображенского полка Петре Михайлове.

Ожидая мужа, барыня Дарья Дмитриевна много занималась Алёшей.

Он с трех лет (как того в письмах требовал отец) рисовал на бумаге палочки, соединял их, от того получались буквы. Аз, буки, веди, добро, глаголь и все такое, что дальше. Горбатая Аннушка одевала Алёшу. Ипатич, дядька, с самых малых лет приставленный, следил, чтобы мальчик не попал на рога быку или не прыгнул в воду. Дядька верный, рябой, как дрозд. Всегда ждал лета. Считал лето лучшей порой жизни. Да и как иначе? Можно посидеть на берегу озера, повыдергивать из воды глупых рыб, которые идут на обычного червяка, хотя какой в нем вкус? Можно побродить по лесу, заглянуть на дальние поляны, в пять лет Алёшеньке разрешали с Ипатичем ходить в лес. Там Ипатич, обрывая какую невзрачную травку, непременно рассказывал, как ею можно зуб лечить или снимать запор или как выглядят петушковы пальцы и девятисил-корень, и очень-очень хвалил зверобой, который даже самое крепкое белое винцо делает на многое годным, особенно для удовольствия.

Еще Ипатич учил: наипаче всего должно Алёше отца и матерь в великой чести держать. Что с того, что маменька только дома? Увидишь ее — не кричи как телок, рук в радости не воздевай, прежде маменьки за стол не садись, при ней в окно не выглядывай, мало ли какое животное чешется у изгороди, все совершай с почтением, от имени маменькиного не повелевай, мал еще. Будешь верно вести себя с людишками — они сами поймут, что кому делать.

Одно время Алёша ловил и срисовывал в особую тетрадку бабочек.

С ними странно. Любая живая тварь голос подает, а бабочки шуршат.

Алёша внимательным образом прислушивался к миру. Все такое разное. Вот Ипатич подаст голос — перекроет шум кухни, вот девки завизжат, а какая запоет. О чем — неважно. Просто все становится другим, когда книгу маменькину листаешь. Вот буквы и буквы, и бог с ними, а вот кошка нарисована или куличок. Куличок замызганный, из болота вылез, может, больной. Жалел куличка: «Ипатич, убей!»

Ипатич отзывался с лавки: «А ты сам его».

«Да как я сам? Мне, Ипатич, боязно».

«Тогда и не проси».

Зимой сидел у печи, прижимался к синим изразцам и слушал, как на улице потрескивает, пощелкивает мороз, может, зайцев гоняет, рассматривал промерзшие стекла, богато разрисованные инеем. На иных стеклах будто звезды вытканы, такое никак не нарисуешь. И звезды не молчат, а все время будто тянут звуки. Он даже слово такое знал — мусикия. Увидел его в книге «Наука всея мусикии». Маменька Дарья Дмитриевна говорила: ты эту книгу не листай, ты не поймешь, милый, это для певцов в хоре. А он уже и о певцах знал: они широко рты разевают, больше, правда, девки. Вот умного немца пригласим, он расскажет, обещала маменька, прижимая Алёшу к груди. Немец разом всю мусикийскую науку объяснит.

Дом Зубовых простой, окружен тихими липами.

Птицы ничему не мешают, коровы близко не подходили.

Коровы только вдали у мужичьих дворов мычали низко, влажно, как бабы, а вечерами под звездами среди елей так тихо становилось, что маменька почему-то негромко плакала, скрывая от Алёши слезы. Но он видел. Он многое тогда видел и запоминал. Не хотел, выросши, Тришкой быть. Это правильно отодрали бабу, пророчившую ему близкий конец. Выжив, жадно всматривался в коловорот жизни, и все для него, даже ход облаков, звучало слитно, красиво. Иногда в звучание вплетались какие-то слова. «При долине куст калиновый стоял…» Это местные девки пели. «На калине соловеюшка сидел…» Сама музыка, мусикия, вторая философия и грамматика, как матушка утверждала, осыпалась с неба как грибной дождь. «Горьку ягоду невесело клевал…» В дальних полях Ипатич показывал Алёше каменных болванов, бог знает как попавших сюда, кем построенных. У них черты были вырублены грубо, но выразительно. Ипатич тоже такой был — грубый и выразительный.

Казалось, конца не будет такому медленному следованию времени.

4.

Потом приехал папенька.

Алёша сразу запомнил запах кожи.

И запах сапог запомнил, и усы колкие.

На дорогах в тот год баловали варнаки, раскольники гадили.

В одной деревеньке, рассказывали, с пением заняли те раскольники местную церковку, избили, изгнали попов, стали умывать иконы, стены, крыши, кресты для своей надобности. Никакой, кричали, больше латинской ереси не будет в сладостном русском пении. Конечно, человек пять верхами с папенькой во главе поскакали в ту деревеньку, но по дороге попали в толпу совсем простых дорожных варнаков с цепами и косами, эти совсем другого хотели, им латинская ересь не мешала. У Степана Михайловича отняли жизнь, поскольку ничего другого при нем не оказалось.

Дарья Дмитриевна от пережитого занемогла.

Это что же такое? — спрашивала приехавшего батюшку.

Батюшка пытался ответить. Ныне, мол, в церквах поют партесное пение презельными возгласами и усугублении речей, многажды бо едину речь поют. И многие, мол, напевы от себя издают вново. А про варнаков молчал, то ли боялся. Звон от всего этого еще сильней стоял в ушах Алёши — как мусикия, как коростель на болоте. Ничего не поймешь, такое время темное, страшное. Вот Степан Михайлович до южных морей ходил, а успокоение обрел в Зубовке. Как понимать такое?

Маменька ненадолго пережила мужа.

После смерти ея Алёшу забрала тетенька в Томилино.

Все в тетенькином доме было незнакомо. Она и на Алёшу строжилась.

У родителей речей перебивать не надлежало, он это уже знал, но у тетеньки заварено было гуще. Глупости держи про себя, на стол, на скамью или на что иное не опирайся, не уподобляйся простым мужикам. Жалко было тетеньке Дарью Дмитриевну, а вот на убиенного племянника, на Степана Михайловича, непонятно сердилась, дескать, слишком скор бывал на решения. Вот чего так сразу помчался на раскольников? Зачем с собою людей повел? Ну, сожгли бы раскольники одну церковку, грех, грех, и только. Господь за всем призирает. Наслал раскольников, может, тоже считал такое необходимым. Даже с собственными мужиками ныне иные качества следует воспитывать — хитрость и понятливость, иначе все пожгут, растащат. Конечно, хмурых солдат из губернии, прибывших на поиски варнаков, тетенька содержала, но и с ними строжилась, а от губернатора словами и подарками добилась, чтобы пойманных варнаков, погубивших Степана Михайловича, повесили прямо на глазах ее людишек, чтобы помнили. Несколько в стороне от господских построек собрали крестьян из Зубовки и Томилина. К несчастью, двое из пятерых варнаков умерли ночью от ран в анбаре, за это их первыми и вздернули. А уже потом поучительно для собравшихся остальных вешали.

5.

Остался Алёша при тетеньке.

Дичился людей, пристрастился к чтению.

Тетенька носила платье смирного темного цвета, в послеобеденное время обязательно садилась вязать тонкий со стрелками чулок, а Алёшеньку просила читать из книг, хранившихся в кабинете покойного мужа. «Юрнал» не бери, указывала. Считала, что «Юрнал или поденная роспись осады Нотебурха» не для чтения в такие часы — под вязание. Иногда разрешала взять «Ведомости» — куранты, изредка привозимые из Москвы. На большом грубой бумаги листе так и значилось: «Ведомости о военных и иных делах, достойных знания и памяти, случившихся в Московском государстве и иных окрестных странах». Твой отец, Алёша, трудился на благо нашего государя, указывала тетенька строго. Чувствовалось, никак простить не может Степану Михайловичу, что умер. Поясняла, что куранты «Ведомости» производят при участии государя. С уважением поглядывала на заглавную страницу, там подробно изображался Меркурий — покровитель торговли и всех известий.

«Ну, читай, Алёша, покажи знания».

«Его Царское Величество… — с некоторыми запинками читал Алёша, — усмотреть изволили… что у каторжных невольников… которые присланы в вечную работу… ноздри вынуты малознатно… — Хотел спросить, как это так — ноздри вынуты, да еще малознатно, но дальше все само становилось понятно. — Того ради Его Царское Величество указал… вынимать ноздри до кости… дабы, когда случится таким каторжным бежать, везде утаиться было не можно…»

Будто грозная музыка начинала играть.

Она для Алёши в тот долгий год часто играла.

И самым чудесным местом для этого была главная зала.

Впервые в нее войдя, Алёша оцепенел. На высоких стенах, покрашенных в светло-серое, как бы даже серебристое, увидел начертанные умело зубцы, узоры, даже печальный единорог стоял в простенке между высоких стрельчатых окон — с тяжелым рогом, трагический. Такое теперь время, непонятно посетовала тетенька, что вбежит такой вот чистый зверь в деревню, спасаясь от охотников, а спасти его некому.

Ну и бог с ним, с единорогом, Алёшу картины сильно изумляли.

Эти картины, многие в золотых рамах, привезли когда-то из Москвы, точнее, собрал их давно покойный муж тетеньки Фёдор Никитич. Алёша особенно оценил большое, на полстены, изображение некоего мужа в парике с лицом изумленным, но страстным, даже умным. Объяснялось мелкими буквами внизу, что это «господин N, прибыв в Лондон, сделал банкет про нечестных жен и имеет метрессу, которая ему втрое коштует, чем жалованье».

Фёдор Никитич так давно умер, что не вся дворня его помнила.

Висели в большой зале, а также в кабинете тетеньки (бывшем — мужа) картины из Москвы, из немецких земель, а может, еще откуда. Например, большая картина, на которой в повозке, влекомой огненными конями, истинный герой в блестящем шлеме грозил врагам коротким мечом, таким же блестящим. Ничего подобного на свете больше нет, пораженно думал Алёша. Раскосые китайцы босиком, золотые жар-птицы. Только яиц не несут, хвалила птиц тетенька. Небо как в огне и рыбы понизу, будто там начиналось озеро Нижнее. Кисейные и шелковые гардины на окнах, каменный камин, на полке большие нерусские часы, в одном месте старинный сундук, тоже расписанный, но скромно. Алёше так и казалось: наверное, драгоценные вещи в том сундуке, как в сказках. А на южной стене портрет: строгий господин с усами, каких Алёша никогда не видел, даже у папеньки усы были меньше, с бородой на обе стороны. Это в кафтане строгом покойный Фёдор Никитич позировал на фоне старинных замков и прочей дивной архитектуры. Тетеньку уважали, к ней даже губернатор приезжал выразить уважение. Подходя к портрету, хвалил: «Отменно похож». Среди синих виноградных кистей, среди невиданных плодов на фоне старинных замков строгий господин Фёдор Никитич правда звучал как плод большого воображения.

Иногда тетенька подзывала Алёшеньку, трогала лоб холодной ладошкой.

«Почему такой, будто вокруг ничего не видишь? Почему тихий?»

«Музыку слушаю, тетенька».

«Какую? Разве играет кто?»

Хотелось правду сказать, что это для него сами стены звучат, как музыка, но тетенька могла не понять. Однажды, вздохнув, сказала: «Вот ты читать научился, задумываться стал, пора постигать и другое знание». Разрешила заглядывать в книгу «Домашний лечебник». Поначалу боялась, что некоторые слова смутят мальчика. Вот стомах, например. А почему стомах? Почему не просто желудок? Тетенька поясняла: нам и желудок можно сказать, а ученым людям проще понимать друг друга через такие слова, поэтому и ты учись. Спрашивать будешь меньше.

Когда тетенька хворала, пользовали ее непременно травками из «Домашнего лечебника», даже приглашали доктора из губернии, который был известен чудесными излечениями. Алёша сам видел, как кровь пускали, пиявки ставили, не боялся ничего такого. Привык и к тому, что тетенька в минуты сильного волнения могла говорить как бы без перерыва, совсем не останавливаясь, не задумываясь. Начинала просто: «Алёшенька пробавляй время в делах благочестных знаешь слыхал некоторыя живут лениво разум их тмится из того добра нельзя ждать…» А дальше пугала без перерыва: «Ленный и встать не может на скамьях да печи вечным отдыхом чего кроме дряхлова тела будет даже веснами к окну не подходит бойся…»

Пугала, а Алёша не боялся.

Ему незримая музыка помогала.

Ни темных кладовых, ни пыльных комнат — ничего не боялся.

На ночь в усадьбе злых собак с цепей спускали, голоса их сливались, будто из одной стаи, но Алёша скоро научился их разделять. Однажды в погоне за незримыми голосами забрел в анбар, забитый кулями и ящиками, но оттуда выгнал его Ипатич. Сказал с неясным укором: «Не место тут тебе бывать, барич, не торопись к тетенькиному добру. Дверь распахнута для просушки, для проветривания. Бог даст, все твое будет».

В церковь тетенька ездила редко, сердилась на упреки родни, но стояла на своем: «Вот еще, буду незнакомому попу про себя рассказывать!» И добавляла с крестным знамением: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит».

Конечно, была у батюшки на плохом счету, но ее это не печалило.

Как все, постилась до появления первой звезды, что было знаком окончания Рождественского поста. Ругала турков, они русских режут. Ругала монахов, на них бы хомут, любую повозку потянут. Ради интереса и воспитания обещала Алёшу свозить к литургии, послушать псалмы, гимны, распевание молитв, но или хворала, или времени не оказывалось. Да и чего ехать так далеко? Была у нее в доме своя комнатка, называлась крестовой, там стояли образа во всю стену, как церковный иконостас. А под образами — аналой со святыми книгами, тяжелые медные подсвечники с восковыми свечами. Алёша особенно запомнил птичье крылышко для обметания пыли с образов.

А в сенях господского дома — рогожа для обтирания ног.

А на лавках в людской и в комнатах — куски грубой ткани.

А в спальне тетеньки — зеркало в углу, хотя церковь такого не одобряет.

Зеркало — заморский грех, чего в него смотреться? Вон домашние перины набиты лебяжьим или чижовым пухом, чистые тафтяные наволочки — это правильно. А зеркало разве сущность отразит? Алёше, кстати, спать больше нравилось на простой звериной шкуре, как Ипатич любил. Зеркало его пугало, так и тянуло рожицу скорчить, а это нехорошо. Иногда помогал тетеньке составлять роспись кушаний на разное время года. И простые вина, и добрые, и боярские, из разговоров взрослых знал, что от боярского вина четверной перегонки люди и угореть могли. В общем, чудно было в дому и в усадьбе. Маменьки нет, папеньку почти не помнил, а облака за окнами плывут как прежде. И яблони цветут как прежде. И как прежде закладывают в огородах специальные парники, воспитывают на них дыни.

Теплыми вечерами гнали коров с пастбища, пахло молоком, навозом.

Звон боталов, низкое мычание, копыта шлепают.

Мусикия.

6.

А потом приехал немец.

«По твою душу», — ревниво сказал Ипатич.

Алёша дичился человека в незнакомом кафтане, но тетенька приказала учить немецкие слова и отвечать на вопросы, учение, известно, только мужикам не в пользу. Немец лености совсем не признавал, оттопыривал толстую губу. Отказал Ипатичу в долгих прогулках с Алёшей на реку и на озеро, пожаловался тетеньке, что дядька на киндера влияет неправильно. Тетенька знала, что Ипатич при Алёше с детства, поэтому немцу не совсем поверила, но так сказала: мы киндера выдерем, это помогает, а дядьку Ипатича оставь, у него свое дело. Да и то, известно ведь, что «младый отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и безпокоен, подобно как в часах маетник».

Немец, конечно, изменил мир, но голоса Алёше и сейчас слышались.

Он многих людей в Томилине теперь знал — если не по имени, так по голосу. Издали мог сказать, бежит ли это девка Матрёша от колодца, или конюхи у забора переругиваются, или еще кто. Однажды Ипатич на коляске по указу тетеньки повез герра Риккерта в церковь — пусть посмотрит, на чем истинная вера стоит. Сперва Алёша ехать не хотел, но поехал, а там, увидев мальчиков на клиросе, все забыл. Они как ангелы пели. Кто поверит, что потом выскакивают из церкви и диких кошек гоняют по деревне? Вот как научились у церковных дьячков для певческого хора — волшебно пели. Нищие тоже поют, и колодники поют, и бабы ходят с жалобными причетами, но это все было, оказывается, неправильно, это было как обычное мутное половодье, а мусикия небесная — хор с клироса. В ушах кузнечики звенят, по небу облаки тянет, и томит, томит сердце. Никак не спутаешь мусикию небесную с бабьими голосами.
А совсем простую песнь, какую поют в людской, и церковь преследует. Вот Христос с пророками и архангелами призывает нас, сказал в тот день в проповеди батюшка, а дьявол наперекор предлагает гусли, свирели, пляски. Христос и пророки речут: «Придите ко мне вси», а никто с места не двинется. А дьявол только заречет сбор, сразу набежит много-много охотников. Алёша до этого и в тетенькину образную входил нехотя, а тут рот раскрыл. Гудки, сопелки, медные роги и барабаны — это все слова.
А мусикия — истинная философия и грамматика.

После хора, услышанного в церкви, что-то опять изменилось в Алёше.

Летом, знал, на полянах водят хороводы, но Алёшу туда не пускали, он только издали слышал, как девки поют, душа томилась — тоже ангельский хор. «Ты не стой, не стой халдеем», — строго тыкал Алёшу дядька Ипатич. А немец добавлял: «Видердих! Отвратительно! Они там, как язычники, прыгают над огнем, крику много». И взамен, чтобы Алёша обо всем таком не думал, выкладывал привезенные им немецкие книги с разными кунштами, картинками.

На одной картинке карта земная с океанами.

Алёша увлекся. «А Зубовка где? А Томилино?»

«Нет таких. Это мелочь. Крискрамс», — презрительно отвечал немец.

Но Москву указал. И опять и опять заставлял писать, заучивать, рисовать.

«Младыя отроки должни всегда между собою говорить иностранным языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо когда им что тайное говорил, случится, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и чтоб можно их от других не знающих болванов разпознать: ибо каждый купец, товар свой похваляя продает, как может».

Никакой небесной мусикии, никакого хора, зато дисциплину немец поставил.

Животик у герра Риккерта округлился на тетенькиных харчах, он теперь важничал, голову драл, как гусь, считал себя центром жизни, когда однажды в карете, забрызганной дорожной грязью, прибыл в Томилино некий француз кавалер Анри Давид. Так он назвался, галантно присев перед вышедшей на крыльцо пораженной тетенькой, взмахнув широкой шляпой. Прямо нашествие незнаемых людей, уж не война ли? — шептались в людской. Был француз кавалер Анри Давид в парике, но по жаре большой по разрешению тетушки парик сбросил, голова оказалась круглая, с локонами, нос торчал. Живо водил глазами, светлыми, как стекло, но немного как бы запыленными. Это от опыта, от большого знания жизни. Тетенька была взволнована, она наконец дождалась давно выписанного ею умного человека — управляющего. Считала, теперь будет толк, а то спорные деревеньки никак в руки не даются. Да и сложней станет дворовым воровать, ключнице продукты утаивать. Вот умный немец дисциплину навел для молодого киндера, а умный француз дисциплину наведет для всей дворни. А то более полутора тысяч живых душ, за всеми не набегаешься.

К обеду тетенька вышла румяная, на пальцах перстни, один с камнем, плещущим искрами. А перед французом указала поставить чашу с умным напоминанием: «Зри, смотри, не завидуй». Разговор сразу пошел простой, правда, немец на этот раз больше молчал. А француз весело указывал, что на подъезде к Томилину слышал всякие интересные славные голоса. «Это в Нижних Пердунах, наверное», — понятливо сказал Алёша. Тетенька укоризненно покачала головой и пояснила французу, что на самом деле это, наверное, у нее девки поют. А кавалер Анри Давид этому еще больше обрадовался, вот, дескать, как хорошо, можно будет хор построить. «Ты сперва дела построй», — опять укоризненно покачала головой тетенька и стала звать француза по имени.

После этого француза стали бояться.

Тетенька требовала его в кабинет, там запирались.

Немец хмуро играл на клавесине в большой зале под жар-птицами, Алёша заучивал грубые немецкие слова, а девка Матрёша с ног сбилась — то новости носила от старосты, то росписи от ключницы. Немец хмурился: «Цу бетрюген». Алёша негромко подсказывал Ипатичу: «Это вот не верит немец французу». Ипатич кивал: так и должно быть, ведь французу за труды его положили больше. Ворчал, что дешевле было бы привезти пленного шведа. Шведы знают нужное, а не многое.

Но тетенька, кажется, и хотела того, чтобы управляющего боялись.

Девка Матрёша, например, точно боялась француза. Когда однажды Алёша попросил Матрёшу тайком повести его на берег, чтобы хоть издали увидеть языческие пляски и пение у костра, она прямо ему сказала, что ничего такого не сделает, потому что сильно боится француза. И пожаловалась, что кавалер Анри Давид без всякого дела щиплет ее при встречах. А она ойкает, но терпит, так боится. Алёша предложил рассказать о таком странном обращении тетеньке, но Матрёша еще больше испугалась. Ссылалась на какие-то свои тайные сны. Вот к чему такое? — испуганно спрашивала. Видела мышей во сне, они отцовские порты грызли. Не к худу ли? А еще сам посмотри, говорила Матрёша и бесстыдно приподнимала сарафан. Вот они, явственные синяки от щипков.

Алёша краснел и отворачивался.

Мусикия.

 

7.

Однажды Алёша читал «Азбуку, или Извещение о согласнейших пометах».

Не совсем понятная книга. Тетенька тоже заинтересовалась: «А что такое рондо?»

Отобедав, сидела в своем любимом диковинном кресле, обитом синим бархатом, пробовала темное питье из клюквы.

«О, рондо! — вздыхал немец значительно и очерчивал круг в воздухе. — Это от слова “круг”».

«Ну, круг. Что в этом особенного?»

Француз, поглядев на немца, вмешивался.

«Рондо — это от музыки. Вроде круг, а все же не круг. Это скорее движение по кругу. Я потом Алёше все подробно объясню. — Француз Анри не смотрел на хмурого немца. — Я знаю, Алёше интересен хор. Он давно хочет узнать о канте. Канты у вас тоже поют, — сказал Анри тетеньке, даже напел душевно: — “Почто, фортуна, меня обходишь, почто на сердце тяжку скорбь наводишь”. — Но чувствовалось, что говорит он все это и напевает не столько для тетеньки и Алёши, сколько для того, чтобы окончательно смирить немца. — Я Алёше и о мадригалах расскажу, и о том, как голоса в хор собирают, а то он все одни немецкие глаголы учит. — Анри укоризненно покачал головой, ему не нравился герр Риккерт. — Про мотет расскажу Алёше и про партесное пение. — Ласково глядя на тетеньку, перечислил, о чем еще расскажет воспитаннику: — Ну, псалмодия там и секвенция».

«Да что за страсти ты говоришь, Анри?»

«И про страсти расскажу, — охотно подхватил француз, не глядя больше на уничтоженного немца. — Вам это тоже интересно, Марья Никитишна. — Он каждое русское слово выговаривал с такой точностью, что немец прямо на глазах темнел, как небо над Нижними Пердунами. — “Кто крепок, на Бога уповая…” Мы сами с Алёшей положим страсти для голосов, когда свой хор построим. Страсти господни — они и в Евангелии отражены. Иисус страдал, и нам приказано».

Алёша хотел спросить немца, а что он, герр Риккерт, думает об указанных кавалером страстях и страданиях, но Анри незаметно ногой толкнул его под столом. Это был не знак молчать, а вроде как обещание: молчи, после все расскажу. А вслух кавалер высказался в том смысле, что, конечно, Алёша должен учиться. Не дело француза было вмешиваться в учение, но удержаться не смог. Латинский дух кипел в кавалере.

«Я потом растолкую Алёше “Азбуку, или Извещение о согласнейших пометах”, а то некоторые немцы говорят, — Анри даже не посмотрел в сторону герра Риккерта, — что эта русская книга запоздала. Что эта русская книга напечатана с ошибками. Да если и так, — как бы ослабил Анри давление на немца. — Да если и так, все равно у вас знаменная нотация темна сама по себе. — Кавалер видел темное непонимание в глазах тетеньки, но видел и ее неизбывный интерес. — Например, знак греческой буквы фиты — это у вас и музыкальный знак, и символ Бога, Феос, и Троицы. А параклит, если по-русски, это истинный утешитель, это как бы сам Святой Дух, и крыж над ним — знак покоя и завершения».

«Страсти, страсти», — пугалась тетенька.

И взглядывала на немца: «Нужно Алёше такое знать?»

«Лучше знать, чем упустить», — в ответ неохотно кивал немец.

Марья Никитишна опять пристально смотрела на хмурого немца, правильно ли пригласила учить Алёшу, правильный ли оказался немец? Но, услышав слово «рефрен», не выдерживала, снова обращалась к Анри.

«Ах, это как бы припев к песне», — отвечал кавалер.

«Ну тогда что за секвенция такая, почему ее герр Риккерт опять упомянул? Зачем Алёше секвенция? Поют вон псалмы в церкви — и хорошо, пусть поют. Хор-то зачем? В Томилине особенно».

Но учить Алёшеньку надо.

Надо, надо. Не Тришкой же ему расти.

Встанет на ноги, сам поймет законы, с умным немцем будет говорить такими словами, что в столице обратят внимание, пригласят на службу. Вот там-то и разовьется, пристанет к делу. Правда, не знала тетенька, в каком таком деле разовьется Алёшенька. Все равно, ишь придумали, рондо — круг. Вот озеро за Зубовом действительно круг. И зря кавалер во все это Христа впутывает. Даже перекрестилась. Иисус страдал, отсюда и страсти. Алёшенька подрастет, все устроит.

А Алёшенька думал: «Господи, спаси тетеньку».

И накатывались на него волны волшебных звуков.

Вот как чудно и непросто устроен мир: отовсюду голоса.

И человечьи, и птичьи, и звериные — все разные, все особенные.

А чтобы и в этом порядок был, немцы все голоса разделили по высоте, дали им названия. Людей с красивыми голосами специально готовят для пения в церкви, чтобы до каждого донести, как прекрасно трудятся ангелы на небеси и славят Бога. Там теноры — высокие и низкие, там баритоны, басы. Тучные люди славятся низкими голосами, худощавые — высокими. Наверное, и у ангелов так. Зачем же какой-то хор? Девки сами по себе поют, а мужикам ни к чему.

8.

Уж как рыбу мы ловили

По сухим по берегам,

По сухим по берегам —

По анбарам, по клетям.

 

А у дядюшки Петра

Мы поймали осетра.

Да такого осетра,

Что с гнедого жеребца.

9.

Тетенька слушала, думала.

Не будешь думать, с круга собьешься.

Недавно заезжал сосед из дальней-дальней Сосновки, и Хитровы приезжали с Мокрых Долов, бывала даже помещица Хренова. О рондо или об этом, как его, параклите у них ни слова. Зачем хор, если новости сами приходят в Томилино? Заслышали колокольчик от поскотины, значит, скоро узнаем что-то новое, без параклита и мотета. Хор — это баловство. Вот помещица Хренова, добрая женщина старых обычаев, долго пила чай, поправляла платок на дородных плечах. Ну зачем ей хор? Она провела месяц в Москве, ужаснулась тесноте, грязи, стерво валяется под домами. А новая столица Петербурх тем и спасается, говорят, счастье, что каждое половодье вычищает ее как метлой. Хоть год копи мусор, все смоет за сутки. Только зачем все это? Зябко кутаясь в пуховый платок, помещица Хренова понижала голос, вот, мол, скоро везде, и в Томилине тоже, будут отнимать по сотне душ крепостных самых крепких, чтобы возить землю и камни для новой столицы, на болотах ведь ставят.

«Нам до столицы далеко».

«Ну, не говори так, не говори, матушка Марья Никитишна. Нынешний-то государь деятелен. — Помещица Хренова цветным платочком утирала свой широкий, не очень умный лоб. — Говорят, при нем теперь по правую руку сидит простой человек Федька Скляев. Вывезен из Воронежа, только плотник, а сидит на братнем месте, когда даже вице-адмирал Крюйс (запомнила ведь имена, хотя, может, врала), и шаутбенахт Боцис, и морские офицеры ниже расположены.

Тетенька вздыхала.

В глубине России живем.

Непредставимо далеко живем.

Рядом кудрявые березовые колки, извилистая речка Кукуман, плоское рыбное озеро, мельница у запруды. Дальше — выгоны, пастбища, поля. Вот и все, на большее все равно рук не хватит. К тому же недобрые соседи замучали. За Нижними Пердунами вообще будто мир другой, не успеваешь отбиваться. А если сотнями начнут души хватать, уводить в столицу — где крепостных напасешься?

10.

И облака, облака белые над Томилином.

11.

Вдруг к обеду тетенька стала выходить хмурая.

Немец и раньше не отличался говорливостью, зато Анри старался.

Рассказывал всякое. Например, о том, что французский кардинал Ришелье очень любил кошек, а кардинал Мазарини, напротив, особливо привечал зябликов. А людей? Ну, Анри, конечно, ждал такого вопроса. Ответил по-французски тонко: презрение к людям кардиналы, конечно, высказывали, потому как зяблик и кошка никаких интриг не плетут. Тетенька при таких ответах задумывалась, смотрела на француза больше как на зяблика. Он это чувствовал. Несколько смешавшись, рассказывал о другом: о принце Анри де Конде, которого тот же французский кардинал Ришелье за дурные мысли сослал в дальнюю деревеньку. Марья Никитишна, услыхав такое, опять поджала губы, вот-де Господь лучше знает, что кому надо. Но все в лыко. В той дальней деревеньке жена принца родила ему двух детей: дочь Анну Женевьеву де Бурбон, которая впоследствии обрела известность как герцогиня де Лонгвиль, и сына Луи де Бурбона, ставшего впоследствии Великим Конде.

«Ты, Анри, как зяблик поешь».

По разным делам кавалер Анри Давид стал часто уезжать к соседям дальним и близким, собирал нужные для дела бумаги, мнения, журил ключницу, местных крестьян ободрял французскими шутками, но его все равно дичились, а девка Матрёша даже пряталась от него. Он как буря налетал, щипался, как гусь, шептал: хочет хор построить, и Матрёша помногу петь будет. Ипатич тоже прислушивался к французу, но что рябой дрозд поймет в крике зяблика? Анри теперь обрел крепкую привычку устраиваться в зале под неусыпным взглядом покойного Фёдора Никитича с расчесанной надвое бородой и подробно объяснял Алёше то, что Ипатичу казалось ненужным. В самом деле. Как можно объяснить ход рыбы или то, как неподкованная кобыла расплескивает лужи? Кобылу запряги — она будет тащить и повозку и дроги, и рыба сама пойдет на крючок, если, конечно, не забудешь наживку. Что толку в пустых словах?

А француз остановиться не мог.

Вот, дескать, хор — это не просто так.

И музыка в столице на ассамблеях, объяснял, большею частью сборная.

Там трубы, фаготы, гобои, литавры, а некоторые вельможи имеют свои капеллы, например, у княгини Черкасской такая есть, он доподлинно знает, сам государь княгиню посещал, пока война не оторвала. Есть и такие, что состоят из одного фортепиано, нескольких скрипок, одной виоль д’амур, одного альта, виолончели, контрабаса, двух флейт и двух валторн. Наверное, количество было важным, потому что Анри неутомимо повторял: одной, одного, двух. «Пленительная игра сих музыкантов и новость всяких привезенных инструментов, — во время обеда красиво объяснял Марье Никитишне, — доставляют хороший случай показать искусство музыки. А сами хоры бывают однородные и смешанные, отдельно из девок, отдельно из мальчиков».

«Да как так, Анри? — играла бровями тетенька. — Ни в старой Зубовке, ни в Томилине, ни в Нижних Пердунах никогда такого не слыхивали и вверх по реке Кукуману еще не случалось ничего такого».

А француз настаивал: есть верхние и нижние голоса.

Вот девка Улька, указывал (кажется, всех девок в Томилине обсмотрел), очень славно пищит, ну и другие, и у девки Матрёши голос плавный, нежный, а если конюха Ефима научить, то от его голоса посуда начнет трескаться.

Вилланела, фроттоле, вильясино. Не обед, а какие-то дивные резонеманы.

Немец в этих разговорах не участвовал, но уши держал открытыми. Дисканты, альты, тенора, басы — это все слова. Голоса у девки Матрёши или у того же конюха Ефима и без этого сами собой звучат. Француз прыток, он как петух готов впрыгнуть в самую большую стаю деревенских девок, только какой из них хор? Просто это он Алёшу специально сбивает с толку.

Алёша правда дивился.

Услышал, например, слово «дивизи».

Как разделится хор на два голоса, так получай дивизи.

Жили-были, прыгали через костер, ловили рыбу, зачем же дивизи?

Не закажи тетенька французского кавалера Анри Давида — и теперь жили бы без дивизи и даже без нотоносца. Алёша немало этому дивился, но мысленно стал ставить Анри выше герра Риккерта. Немец — молчун, а Анри вечно что-то напевает. Листвы шум, плеск речки, порывы ветра — ничто ему не мешает, а, наоборот, все будто вплетается в его голос. С улицы придет, где грязь по колено, все равно поет. Герр Риккерт учит многому, но получается, что удовольствие достигается и пением. Алёша боялся этой мысли, он не умел врать, спроси его тетенька, он все свои смущения тут бы и высказал, но тетенька не спрашивала.

А у француза свое на уме.

«Скажи Матрёше, чтобы в овин пришла».

И смотрит весело, пронзительно, нужно ему и Матрёше рассказать про дивизи.

В первый раз Алёша согласился, пошел, заглянул в людскую. Кто-то там спал на печи, на лавке сапожник чинил сапог, конюх Ефим зашел, пил чай. Матрёша как раз помыла миски, крынки расставила сушить. «Чего, барич?» — спросила, выйдя на крылечко. Алёша сказал про овин, про Анри, а Матрёша неожиданно рассердилась: «У меня от него еще от прежних разов жопа болит». И опять хотела приподнять сарафан, показать синяки от щипков, но при открытых окнах не решилась.

Алёша и не стал больше ходить.

Зажигалась в нем смертная музыка.

В пятнадцать лет остро стал чувствовать красоту.

Сам лобастый, плечи узкие, локоны светлые, зубки выдаются вперед, как у всех Зубовых. Стал стеснение невнятное испытывать — от умного немца, от грозной тетеньки, от веселого француза, от девки Матрёши. Иногда тетенька, как раньше, звала Алёшу в кабинет, располагалась в любимом кресле, указывала на книгу: «Читай». И добавляла: «Книга такая глупая, что смеяться буду».

Книга и правда глупая. «О диспозиции и разделении».

«Коли строить желаем хор…» — начинал негромким голосом.

«Да как так? — удивлялась тетенька. — Опять хор? Почему хор?»

Читал: «Это только в партесных концертах количество частей не регламентировано…»

Тетенька, как при головной боли, сжимала виски ладонями: «Ну совсем глупая книга». И спрашивала, спрашивала изумленно, даже растерянно: «Ты-то мне, Алёшенька, такое разъяснить можешь?»

Алёша даже напевал, разъясняя, что такое есть хор, поминал хороших мальчиков на клиросе, но тетенька и от этого только морщилась. «Ты, Алёшенька, пустое несешь. Что увидишь в книге, то повторяешь».

И указывала рукой — уходи.

И звучали, звучали в голове волшебные голоса.

Оставшись один, смотрел в открытое окно на медленные облака, думал о тетеньке, о французе, о девках у костра. Вдруг вспоминал Матрёшины синяки. Кожа белая, все у Матрёши выпуклое, нежное. Стал остро чувствовать время. То гуси в небе, то дождь стеной, эко благость какая. Вспоминал: а как же папенька? А как же варнаки, повешенные доброй тетенькой? А бедная маменька? Где теперь, почему такому надо было случиться? Хор в голове звучал все печальнее. Вон тетенька тоже растет как дерево. Когда нужно — запирается с французом Анри в кабинете, на два ума решают, как быть с хозяйством, как вернуть спорные деревеньки. Иногда в кабинете говорили громко, иногда подолгу молчали, думали, наверное. Тетенька вдова. У нее много крепостных душ, приходится самой во всем разбираться. Теперь, правда, кавалер Анри Давид помогает. Девка Матрёша осторожно приостанавливалась у дверей, не подслушивала, конечно, но другим не давала. А потом, будто испугавшись чего, бежала к старой черной Устинье на край села, и там Устинья гадала ей по течению и стоянию звезд, и виден был снаружи через крошечное окошечко одинокий каменный болван на взгорке посреди поля.

А тетенька выходила из кабинета довольная ходом дел.

12.

Алёша полюбил смотреть на осенних птиц.

В душе что-то отцветало незримо, неслышно.

Летели гуси за деревеньку Нижние Пердуны, говорили, что там где-то есть юг, даже море. Море — это соленая вода, разлившаяся как озеро, только много шире. Алёша теперь часто гулял один, сердил этим Ипатича. Стал интересоваться животными. Все в ту осень томило его.

Увидел, например, убитого мужиком кабана.

Дома в особой тетрадке, в которой грифелем рисовал человечков с разным количеством пальцев на руках и все такое прочее, изобразил что-то страшное, в щетине, подписал: «Я — зверь!» После уроков с немцем шел на зады деревни, где грязная дорога как кисель впитывала все в нее упавшее. Обходил плохие места по камням, по кочкам, дивился обветшалости некоторых изб, вдыхал запах прохожих коров, боялся быка по кличке Гром. На опушке леса птицы поражали Алёшу своим гвалтом, дивили неяркие осенние бабочки. Крот слепой — это всем понятно, крот в земле живет, а вот бабочки всегда на виду, их красивыми сделал Господь. Записал в своей тетрадке: «Старик Гуща слепой, а не живет, как крот, под землей». Когда спросил о своем недоумении тетеньку, она нахмурилась: «Ты мне Тришку напоминаешь».

Записывал: «Корова пахнет коровьим маслом».

Может, точнее было бы записать — молоком, но хотелось записывать так, как в голову приходило.

«Собака улыбается, намекает на разум свой».

Дальше шли записи про грачей, про скворцов, уток, даже про дрозда, рябого, как Ипатич, про глупых кур, не способных думать. Тетрадку увидела тетенька. Мешать не стала, но указала: а где полезность? Он задумался и стал дописывать некоторую полезность к отдельным своим словам.

«В корове все полезно», — так указал.

«Кошка мышей ловит. Кормить кошку вредно».

Правда, про бабочек получилось неясно, ну мельтешат, ну красивые, а польза неясная. Тетенька, прочитав, опять непонятно заметила: «В твои годы все в дурость впадают». Ей, наверное, рассказали, что Алёша тайком, увлеченный свободными идеями кавалера Анри Давида, бегает слушать девок, когда на лугу поют у костра. Конечно, сам не подходит к костру, но ослушание налицо. А он к тому времени видел уже такое, что ночью уснуть не мог. К примеру, за флигелем как-то встретил Матрёшу. Несла веники в дом, правда, какой-то не той дорогой, какой-то другой, все задворками, задворками, может, от старой риги. Увидела Алёшу, чего-то испугалась, стала целовать руки: «Барич, барич, ты только барыне не говори». А он не понимал, о чем она. Ну щиплют, так что? Даже гуси щиплются. Зачем он будет говорить про такое? Ну страдает Матрёша от подлых рук свободного француза, ну так не бежит жаловаться тетеньке. Алёша уже как-то тайком заглядывал в тетенькин письмовник — «Приклады, како пишутся кумплементы разные». Не все там понимал, но многое заставляло задумываться, как иногда плохое слово, сказанное за спиной.

Тетенька в ту осень тоже вела себя необычно, волновалась без причины.

Произносила вдруг как одно целое без перерывов. «Алёшенька у Анри волосы крашеные совсем рыжий парик перестал надевать у нас и не нужно волосы выцветать стали говорит про хор про голоса а надо не строить в ряды а думать дело дай такому Анри волю он всех построит ты помни ты к немцу держись порядок у него характер воспитывай немец учит драть мужика ты смело гляди немец одевается как мужик потому как это правильно а Анри несусветно все тутти да диспозиция подразумеваю не слышит ход времени мне твою маменьку жаль».

Он не знал, как на такое ответить, сказал только:

«А мне красивая птица снилась, тетенька. Перо золотистое, хвост веером».

«Да откуда у нас в Томилине, пусть и во снах, водиться стало такое?»

«Может, из блаженной страны прилетела, тетенька».

«Да где может лежать такая блаженная страна?»

«Может, за Нижними Пердунами, тетенька».

Она указала рукой — уйди. Но не рассердилась.

Алёша послушно вышел и на крыльце задохнулся чистым воздухом.

Тихая-тихая осенняя речка Кукуман невдалеке устремлялась в лес, совсем терялась в густых кустах. А куда течет, где кончается? Может, правда уходит в соленое море? Может, правда, если плыть на лодке, увидишь большую воду?

13.

И сам уже понимал, что надо учиться.

Сносно говорил по-немецки, сам герр Риккерт сдержанно одобрял.

Немного стал говорить по-французски, Анри считал, что больше и не надо.

Мон амур… Амбассер ма петит фема… Все же тетушке эти слова старался не повторять, обходился совсем простыми. И держался смирно. «Никто не имеет, повеся голову и потупя глаза, вниз по улице ходить или на людей косо взглядовать, но прямо, а не согнувшись ступать и голову держать прямо ж, а на людей глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, чтоб не сказали: он лукаво на людей смотрит». Тетеньке не нравились слова, которым кавалер Анри Давид учил Алёшеньку.
В его возрасте, считала, нужны другие. Но, вздыхала, может, и эти пригодятся. Требовала от Анри многого, даже выговаривала ему за спорные деревеньки: «Почему дело ни с места?»

Такая и кукушку перекукует, но кавалер в ответ весело всплескивал руками.

«Да как сдвинуть дело, любезная Марья Никитишна? Кто у вас мерил землю? Безмерно живете, ни дорог, ни меток. Начнешь расспрос, в ответ указывают: вон от устья речушки до сухой березы — это ваша земля, а от сухой березы на болото, а оттуда на взгорки до лисьих нор — тоже ваша. А соседи на это говорят: нет, до лисьих нор — это их земля. И вообще, — начинал кипятиться Анри, — что за приметы? Повалит ветром сухую березу, увезут ее на дрова, тогда к чему примеряться? В дальней Бурловке церковь поставили, главы покрыты белым железом, так и сверкает в приличной кротости, а ведь и они самым краем, но залезли на вашу землю».

«Ну так вези подарки в губернию».

Господи, помилуй тетеньку, думал про себя Алёша.

Теперь иногда сидел перед нею точно как Тришка — дурачок деревенский.

Надо на вопросы отвечать, а в голове никаких мыслей нет. А тетенька от него слов ждала. А он не знал — каких. И немец не подсказывал. А французу Анри не до того было. Тетенька выходила к обеду хмурая, перед кавалером Анри Давидом по ее указанию ставили теперь другую чашу с умным напоминанием: «Не злись, смирись, человече, желаешь славы земныя, за то не наследишь небесныя».

Ну и пусть. Алёша вдруг научился врать.

А все потому, что повадился слушать девок.

У Анри хор с ними не получился — времени на это не было, и тетенька сердилась: и без того в светлые праздники плясали и пели по всей деревне, даже в истощенных Нижних Пердунах. Немец на такие праздники не ходил, а тетенька посылала людям вина, сама тоже не ходила. И задержанный за столом француз боялся показать, что обижен, делал вид, что ходить никуда не хочет.

«Ваши дикие русские пляски давно отменять надо».

«Так нельзя, — возражала тетенька. — Чем заменить такое?»

«Степенным польским менуэтом, — находился Анри. — Так теперь в Петербурхе делается. Сам государь любит менуэт и резвый английский контрданс. Пленные шведские офицеры много учат танцевать русских дам и кавалеров».

«Учить — дело простое. Переучивать трудно. Наши танцы привычнее».

«Государь прикажет, привыкнете к новым».

«Это еще к каким?»

«А к таким, где становятся кавалеры и дамы, как в экосезе».

Тетенька невольно крестилась: «Что за слова ты высказываешь, Анри?»

«Совсем простые, но чувственные, — с удовольствием объяснял француз. — Экосез — это когда кавалер кланяется даме и ближайшему кавалеру, а дама следует его примеру, и, сделав круг, оба весело возвращаются на свое место».

Тогда немец вмешивался. «На той неделе урядник проезжал. Соседу из Севастьяновки сообщил, что в столице на отмели против острова Котлин государь заложил новую крепость в честь святых Петра и Павла, хочет загородиться от чужого флота…»

«А в менуэтах, любезная Марья Никитишна, — не слушал немца француз, — дамам предоставляется выбор. Кого хочешь, так и будет. А кавалер, кончивший танец с выбравшею его дамою, обязан в свою очередь выбрать другую даму и, протанцевав с нею, перестать, а дама продолжает танцевать с другим кавалером…»

«А еще говорил урядник, государь нынче ставит Адмиралтейство, желает флот завести. Говорят, башню поставил на реке Неве, на шпиле грозный кораблик…»

«А турки как же?» — вспоминала, пугалась тетенька.

«А турков замирят. Сперва побьют, а потом замирят. А новые башни обнесут высоким земляным валом со рвом и палисадом, с бастионами, обращенными к реке Неве, с корабельными пушками…»

Тетенька сжимала виски руками. У нее и с Нижними Пердунами никак не сладится какой год, а государю такая тяжесть — то турок, то швед, то католики нападают. Немец на раздумья Марьи Никитишны важно поднимал умную голову, он как бы отталкивал легкомысленного француза. Не о выборе кавалеров герр Риккерт говорил, а о новых зданиях, кораблях, пушках, якорях. О том, как ставятся для нужд армии и флота железные и оружейные заводы в Олонецком крае, как под страхом смертной казни запрещается рубить корабельный лес. Вон уже из Казанской и Нижегородской губерний сплавляют по Волге и ее притокам плоты, а в окрестностях высаживают новые дубовые леса. А для острастки ослушникам-порубщикам по берегам часто-часто расставлены виселицы с ясным пояснением, для чего поставлены.

«А хор запоет под флейты и барабаны…»

«А кораблям матрозы нужны, чтобы снасть ставить…»

Тетенька вздыхала, смотрела грозно, терла виски уксусом.

Отчаивалась. «Совсем запутали запугали еще дожди пойдут мужики балуются а вы про католиков турков да экозес и всякие менуэты в Нижних Пердунах контрданс не введешь если пороть даже каждого второго у них и без того коровы тонут в навозе Алёшу лучше учите ему многое надо знать…»

14.

Потом сосед с людьми набежал со стороны Нижних Пердунов.

Стреляли из ружей, напугали баб в старой Зубовке, трясли фруктовые деревья, сожгли анбар. Не зря, ой не зря за день до такого за окном тетенькиного дома в Томилине жаба ворковала страстно и червячок точил и точил в деревянной стене. Давно спать надо, а червячок точит и точит. Вот и сожгли анбар, потрясли фруктовые деревья. Конечно, посланные к старой Зубовке здоровые мужики цели не достигли: ушли виновные на лошадях.

На другой день француз Анри поехал править расспрос к соседу.

Видели, как завернул француз коляску за поскотину, а к вечеру того же дня Алёша заметил знакомую коляску всего верстах в трех от Томилина у старой риги. Распряженная лошадь тихонько себе паслась. Сквозь распахнутые ворота, к ним подойдя, Алёша неожиданно рассмотрел в смутной глубине риги, что француз не расспрос с соседями правит, а крепко держит в руках девку Матрёшу — бесстыдно, сладко. Алёшу всего насквозь пронзило жаром. Так пылал, когда с разрешения тетеньки кавалер Анри Давид читал стихи, неведомо кем сочиненные.

Часто днями ходит при овине,

При скирдах, то инде, то при льне;

То пролазов, смотрит, нет ли в тыне

И что делается на гумне…

Вот тебе и тын, и гумно, и пролазы.

В старой Зубовке анбар сожгли, а тут француз.

Нестройно грянули голоса в голове, что-то опять изменилось в мире.

Конечно, донесли тетеньке. Не Алёша, не в жисть, кто-то другой. И к обеду вторничного дня тетенька к обеду совсем не вышла. Бедной вдове кто поможет? Алёша не знал, конечно, о чем шепчутся в Томилине, но с испугом догадывался. Кто-то предполагал, что спустят теперь французика в солдаты. Будет ходить в треуголке, в зеленом кафтане с медными пуговицами. Правда, на среду Анри уехал по деревням советоваться со старостами, как пригреть соседа, напавшего на Зубово. Общего мнения не составилось, но тетенька и на другой день не вышла к обеду. Анри совсем загрустил, а немец загадочно усмехался, требуя от Алёши новых знаний. Неужто и меня за леность спустят в солдаты, пугался Алёша. Шел грустный с того проклятого овина, на этот раз рядом был Ипатич, но молчал, вздыхал о своем. Потом прислушался: «Слышь, поют?»

«Днем?» — удивился Алёша.

«Так, видно, тетенька приказала».

Алёша даже ускорил шаг. Как так? Неужто тетенька разрешила своему французу наконец построить хор? Вон как грустно, убедительно поют. «При долине куст калиновый стоял…»

Еще издали увидели круг людей понурых при анбаре.

Все стояли, только тетенька сидела на низкой скамеечке. Вся в темном, грозно перед собой смотрела. Алёша взглянул на Ипатича, а Ипатич на него. Неужто все-таки решилось с хором? — хотел спросить Алёша, но смолчал. А Ипатич другое подумал и тоже смолчал. Он французика не любил. Хитрости французика были ему не по нутру. Знал хорошо, что это не с хором решилось. Вовсе не так. Французик, похоже, девку Матрёшу совсем запутал, как паук, вот теперь Марья Никитишна его и строила.

Рядом с тетенькой сидел строгий немец.

Он свой долг выполнил, в нем удовлетворенность чувствовалась.

А в понуром круге людском кто-то на деревянной кобыле лежал, и слышались мерные шлепки влажного кнута. Алёша ближе протолкался, уж так складно, так чудно, печально пели. «На калине соловеюшка сидел…» Но не голую спину француза увидел. Увидел задранный сарафан, круглый зад, белый, округлый, с уже уходящими синяками. У Алёши будто перехватило дыхание. Тело круглое, вохкое, не прикрытое ничем. Горбатая Улька да низкорослая Дашка с мельницы держали девку Матрёшу, крепко прижимали к кобыле, а Авдотья, жена конюха, тоже низкорослая, лицо злое, стегала кнутом. И француз был в понуром круге, правда, не вместе с мужиками, а чуть в стороне. Вон как распустились, говорил его взгляд. Рано, рано в Томилине думать о менуэте или об енгленде.

«Горьку ягоду невесело клевал…» — тянул хор.

Ну совсем отбились от рук, вел, наверное, француз свои резонеманы.

Дикие пляски, дикие песни. Надо им, русским, много учиться пению. Вот девке кнутом по белому заду. Зачем бы? А не балуй. И тетенька, наверное, рассуждала про себя. Вот хотел хор построить Анри, теперь слушай, как хорошо поют. Не в утешение глупой девке Матрёше поют, а тебе в укор. Впредь учти. У меня в Томилине, думала, наверное, если секут, то за вороватость, за грубость, за нерадивое пение псалмов, а теперь вот за неправильную мечту, так что слушай, Анри, слушай русское пение. Не зря утром сумрачно сказала французу: «Простить не смогу, но смягчу».

И смягчила. Вот он, куст калиновый. Слушай, кавалер Анри Давид.

Когда тетенька поднялась с низкой скамеечки, Авдотья, жена конюха, остановилась с опущенным кнутом, но тетенька, не оборачиваясь, махнула рукой — продолжай. Хор от этого ее жеста запел еще печальнее, еще горше, ровными, чистыми голосами. Никто их этому не учил, само складывалось. Из-за пения никто, кроме Алёши, не расслышал, как Марья Никитишна в некотором раздумии произнесла вслух: «Поправит задницу, отдам за Ипатича. У него рука тяжелая, баловаться не даст».

15.

чяпь-чяпь

16.

Алёша уснуть не мог, все видел Матрёшу, уложенную на деревянной кобыле.

Мгла во сне плыла неясными пятнами. Как сквозь туман — бледность кожи, следы кнута. «Выдам за Ипатича». Как так? Матрёшу — за дядьку? «Поправит задницу, отдам за Ипатича». Как? «Хор, видите ли! Даже певчих не во всякий монастырь пускают, там и старицы хорошо поют, лишь бы вера была». Тетенька вся кипела. Тетенька трое дни не появлялась к обеду. Француз молчал, немец не говорил о славе русского оружия, а Алёша один убегал в лес, там плакал у мшистого пня, будто обманутый. Ненавидел француза, но стихи, когда-то им читанные, помнил дословно.

Вся кипящая похоть в лице его зрилась;

Как угль горящий все оно краснело.

Руки ей давил, щупал и все тело,

А неверна о всем том весьма веселилась!

Господи, помоги тетеньке. И сам не знал как.

Осина под ветром трепыхалась, как зарубленная курица.

У тетеньки полторы тысячи душ, даже больше. Они, конечно, Господни, но тела-то в тетенькиных руках! Хорошо помнил, чему обучали. «Не надлежит от слуги терпеть, чтоб он переговаривал или как пес огрызался, ибо слуги всегда хотят больше права иметь, нежели господин: для того не надобно им того попущать». Сейчас горько плакал у мшистого пня, утирал глаза рукавами. Мон амур. «Руки ей давил, щупал и все тело». Амбассер ма петит фема. Как такое можно? Вспоминал спокойные слова немца: «Басы временами напоминают звуки органа» — и вспоминал взволнованные слова француза: «А дисканты звучат волшебно». Почему все в жизни получается не так, как думаешь? Ипатич, рябой, как дрозд, скоро жить будет с Матрёшей. Как так? У мшистого пня плакал. И ночью в постели плакал. Думал: от всех этих известий все село, наверное, страдает. А утром, проснувшись, услышал за окном голос Матрёши — веселый, будто к новой жизни звала. А за обедом узнал, что в Томилино гость едет. Такой важный, что сердитая тетенька опять заперлась в кабинете вдвоем с Анри.

17.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

18.

Гость явился к обеду.

Из желтой пыли вынырнула обитая кожей, видавшая виды карета.

За нею — боевым порядком — десяток пыльных всадников при оружии.

«Ты, батюшка, как в поход собрался», — кланяясь, встретила гостя тетенька.

Рыжий солдат, соскочив с лошади, помог гостю взойти на высокое крыльцо, что оказалось вовсе не лишним при деревянной ноге гостя. Кафтан короткий, лицо бритое, левая рука сухая. Алёша из комнаты услышал голос и по хриплому этому голосу представил гостя человеком крепким, бычачьего сложения, но оказался гость совсем не таким, зато взгляд прямой. Дворовые испуганно подглядывали за встречей. Вроде навидались всякого: и немец, и кавалер Анри Давид, а тут еще одноногий да сухорукий. Назвался кригс-комиссар господин Благов, по имени Николай Николаевич, даже тетенька присела перед кригс-комиссаром на немецкий манер. Как-то скоро среди дворни распространились слухи о том, что господин Благов служил в свое время вместе с Алёшиным отцом, строил корабли в Воронеже, наказывал турков под Азовом, а теперь занимался ремонтом лошадей — пополнял и менял конский состав армии. С большими казенными суммами бывал на ярмарках, заодно присматривался к местным дворянским отпрыскам — не пора ли в службу. Прямо с крыльца махнул рукой солдатам, чтобы ставили лошадей. Стуча деревянной ногой, поднялся на крыльцо и вдруг изумленно откинул голову, увидев Алёшу.

Тетенька вспыхнула: «Неужто так похож?»

Кригс-комиссар, помолчав, кивнул: «Непристойно».

«Да что такого? У Зубовых зубы всегда вперед выдавались».

«Я не о зубах, — странно протянул гость. — Но точно похож, похож».

«Вот и говорю, вылитый Степан Михайлович», — охотно подтвердила тетенька.

Гость оглянулся, опять непонятно покачал головой, потом заперся с Марьей Никитишной в кабинете. О чем они там говорили, никто так и не узнал, но к обеду оба вышли серьезные. Пахло табаком: гость много трубку курил. Настойки и наливки на столе выставили семи видов, гость предпочел смородиновую, держался строго, ругал томилинские дороги, дескать, есть такие места, что хоть лодку зови.

«Да кому ж у нас по дождям ездить, батюшка? По зиме только и бывают гости, а летом-то кто? Варнаки? Ну, пусть тонут. В моем гнезде тихо».

«Еще видел я, матушка, что у тебя некоторые мужики по селу в длинном платье ходят, — указал гость. — В Москве такого увидят на улице, сразу ставят на колени, обрезают полы вровень с землей».

«Выходит, правду говорят о теперешнем несоблюдении старинных правил?»

«Старинные правила терпимы в вере, — ответил на это гость. — Все остальное можно и должно менять. Ты не слушай дураков, матушка, сама оглупеешь. Государь тянется к новому, но в вере благочестив, говеет тщательно, с покаянием, коленопреклонением, с многократным целованием земли».

«Говорят, простые плотники сидят с ним за одним столом».

«Ныне всяк может стать бóльшим».

«Даже губернатором?»

«Построй три корабля и проси».

Непонятно, смеялся гость или говорил всерьез.

Часто поглядывал на Алёшу, будто примерял что-то.

«Да где ж в нашем краю построишь корабль? И нужного дерева не найдешь, и умельцев нет, и по реке Кукуману никуда не выплывешь».

Гость сердито постучал по полу деревянной ногой.

«Жалобы были, матушка, что ты воров самовольно повесила».

«А разве они не самовольно творили? Я смерти Степана Михайловича никому не прощу. Запущенный недраный мужик всегда и везде опасен, а нынче у нас даже девки балуют, — почему-то грозно глянула на немца, кивнувшего смиренно, и так же грозно на замершего Алёшу. Кавалер Анри Давид за обеденным столом не присутствовал, и вопросов о нем не было. Алёша даже задумался: неужели тетенька на всякий случай и француза повесила? — Зачинщики свое получили, — вела свои резонеманы тетенька. — Теперь бы сочувствующих продать».

Кригс-комиссар раскурил трубку.

«Не торопись, не торопись, матушка, скоро пресекут это».

Тетенька испугалась: «Да что такое пресекут?»

«Такую вот продажу людей скопом».

«Да я по раздельности, самых ненадежных».

«А они к другим попадут, и у других начнутся разбои».

«А когда попустительство было к добру? — вздохнула Марья Никитишна. — Сам подумай. Дать мужикам волю, они косу да топор бросят, обленятся, все пожгут, чем будем кормиться?»

«Нынче не кормиться надо, а служить государю, — укорил гость. — Ты поберегись, матушка, поберегись. — Короткую трубку так и не выпускал из сильной правой руки, выложил на стол кисет с зельем, нет-нет искоса поглядывал на Алёшу, чему-то неведомому другим дивился. — Видел на столе у тебя куранты «Ведомости», это хороший знак. Это правильно, ты следи внимательно, что в столицах указывают к запрету. Несуны лесные, небось, у тебя не вывелись. Являются, наверное, и пророчицы, и проповедницы, разве нет? Ты запомни, что ныне даже полевые травы для лечения брать разрешается только через приказные руки, доведи это до всей дворни. Ножей с острыми концами при себе не носить, так приказано. Кожаные трубы иметь при каждой усадьбе на случай пожаров, и дóмы строить каменные».

«Где же столько камня найти?» — всплескивала руками тетенька.

«На столицу больше понадобилось, а нашли. В Петербурх в первое время ни телегу, ни человека не пускали с пустыми руками».

«Ох как трудно», — пожаловалась тетенька.

И обстоятельно обсказала гостю, как у нее у самой идут дела со спорными деревеньками.

«А ты была в губернии? Кто занимался этим?»

«Я специального француза из Москвы выписала».

Кригс-комиссар покачал головой. «Своего управляющего надо иметь. Такого, чтобы знал губернию, чтобы смыслил в земельных делах. Знаю в Москве одного стряпчего, тот еще крючок, могу присоветовать».

«Да чем он лучше?»

«Досконально знает законы и указы».

«Ну, батюшка! Разве в Париже не крючки сидят?»

«По прешпектам Парадиза навоз не валяется, а в Париже открыть окно — задохнешься от зараженного воздуха. Я там был. Там лавки кругом. В одной лавке — битая скотина, в другой дамы толкутся. Мухи летят от одной лавки к другой и обратно. Обо всем в Париже судят решительно, а дела не было и нет. И вообще француз, если пропитание имеет, даже убивать не пойдет, довольствуется обманом. Да что я рассказываю. Алёша вернется, сама расспросишь».

«Как вернется? — растерялась тетенька. — Откуда?»

Кригс-комиссар на это не сразу ответил. Только подумав объяснил, густо пуская дым из трубки, что француза он заберет с собой, что за ловким этим французом Анри Давидом некое дело тянется, он вдов обманывал в Москве. «И не поленись, — строго закончил, не отводя глаз от зардевшейся Марьи Никитишны, — сама повидай своего губернатора, вырази уважение, порастряси мясá. Губернатор мыслит широко, он тебя поймет. К примеру, попросит по десяти душ с крупных имений в войско, а ты дай на душу больше. Он самых умных робят определит в учебу».

«Откуда взять столько умных, не грибы чай, — опустила глаза тетенька. Но не удержалась, повела взглядом на племянника. — Мой Алёшенька грамотен, к музыке прислушивается».

«Зачем музыка в таком отдалении от столиц? — Кригс-комиссар Благов неодобрительно постучал по полу деревянной ногой. — Наверное, до сих пор у костра, как в древности, пляшете? Забыли, что от всего лишнего люди впадают в грех, начинают думать, что человека можно создать негрешного в Адаме. Вот государь истинно любит флейты и барабаны, это и есть музыка».

Помолчав, уставил взгляд на Алёшу.

«Хочешь служить?»

«Не знаю».

«Хорош недоросль, лежит под боком у доброй тетеньки. В усадьбе, — неодобрительно указал, — прокиснешь, как невостребованный масленок. Всякими непотребностями займешься, взгляд у тебя уже влажный. — Кригс-комиссар опять постучал под столом деревянной ногой. — Хочешь, подарю солдатский тесак?»

«Да зачем? — испугалась Марья Никитишна. — Сам говоришь, не дозволено ныне носить при себе колющего».

«Лучше колющее носить, чем в деревне киснуть, — противоречиво ответил кригс-комиссар и не спускал, не спускал глаз с Алёши, чем-то он притягивал гостя. Вбирал длинное лицо Алёши, прямые волосы, лоб округлый. — Ныне выбор широкий есть, не как в старые времена».

«Да какой выбор?»

«Или ума набираться, или сваи на Неве бить».

Гость выпил еще настойки, особенно посмотрел на немца, и немец в ответ важно кивнул. За столом без кавалера Анри Давида герр Риккерт явно чувствовал себя увереннее. Алёша безмолвно следил за разговором. Такой голос, как у кригс-комиссара, в стороне надо держать — всех глушит. А Марья Никитишна сглаживает, сглаживает, все сглаживает, боится чего-то непонятного.

Вот указала на сухую руку гостя: «Где же тебя так?»

Гость постучал деревянной ногой об пол. «С турками под Азовом. Мы со Степаном Михайловичем, — с укором поглядел на Алёшу, — первыми лезли на каменную стену. Бог миловал, только горящим бревном ударило».

«А рука почему высохла?»

«Вот все тебе вынь да положь, матушка».

«А как иначе, — сказала Марья Никитишна. — Ты моего робенка хочешь в Парадиз забрать, а у него пока все свое имеется. И руки и ноги. Зачем молодому судьбу дразнить?»

«Потому и зову, что все пока у него при себе, да еще шпагу получит. А сумеет показать себя — государь поверстает новыми деревеньками и душами. У тебя полторы тысячи живых душ, а он все пять получит».

«А если увечье?»

«Об этом только Бог знает».

Добавил, выпустив сразу много дыма:

«Коль сложится судьба, наденет зеленую форму или синюю. Преображенский и Семёновский полки оба равно почетны. Золотые галуны, нагрудной знак, трехцветный шарф на поясе. Неужто всю жизнь ему при тебе сидеть?»

Немец внимательно слушал. И Алёша так же внимательно слушал.

А строгий гость стучал деревянной ногой об пол, сухую руку на стол облокотив, раскурив новую трубку. Потом крикнул денщика и передал Алёше подарок — большую рукописную книгу, выписки из Морского устава.

«Читай. Поедешь со мной в столицу».

19.

Гулять теперь выходили втроем — рябой Ипатич, с ним хромающий кригс-комиссар и Алёша. В отдалении ходили то два, то три солдата, их старались не замечать. Остальные были отправлены кригс-комиссаром в село к дерзкому соседу, недавно опять нападавшему на Зубовку.

Река течет, облака плывут, жизнь проходит.

Кригс-комиссар все приглядывался и приглядывался к Алёше.

«Вот написано в Морском уставе, что когда какой офицер дерзнет своего товарища бить руками или тростью на берегу, то как, хорошо разве?»

«Совсем нехорошо, — опускал глаза Алёша. — Повинен будет обидчик».

«И это правда». — Голос кригс-комиссара надежды обидчику не оставлял.

Все как бы далеко где-то. И корабли со снастями, и город каменный. А на некоем пустынном берегу нападает на Алёшу офицер с тростью. Крикнешь ему, за обиду, мол, уплатишь жалованье за полгода, а он смеется.

«А если кто в туманное время землю или мель увидит, как чинить особенный знак, чтобы адмирал с кораблем на землю не выехал?»

Спрашивал кригс-комиссар, а сам о своем думал.

И по хриплому голосу кригс-комиссара море представлялось Алёше непомерно большим, даже не понимал такой величины, страшился, все тянуло узнать, откуда столько воды накопилось в природе? Озеро Нижнее, например, покрывается зимой толстой коркой льда — это ничего, птицы все равно осенью улетают, а целое море замерзнет — куда девать корабли?

20.

Наконец привезли соседа, дважды зорившего Зубовку.

Среднего роста, почему-то в длинном платье, сказали, что заробел, на заимке хоронился от солдат. При нем привезли стреляные ружья. Фамилия Кривоносов, таким он и был, не обознаешься. Кригс-комиссар поставил Кривоносова в углу гостиной под строгим портретным взглядом Фёдора Никитича в свете чудесных жар-птиц — и Кривоносов сомлел. Хотел пасть в колени, солдаты удержали. А Марья Никитишна удивленно произнесла: «Да ты же совсем скот, Кривоносов» — и стала всматриваться в соседа. «У него душ триста, не более, — пояснила кригс-комиссару, — а ведет себя на тысячу. Повешу, наверное».

Кригс-комиссар господин Благов на такие слова ее не совсем одобрительно кивал, но некоторое время как бы не замечал Кривоносова.

«Пойдешь в школу математических и навигацких наук, — неторопливо пояснял Алёше. — Хватит бока отлеживать да босиком бегать. — Затянулся из короткой трубки, пыхнул веселым синеньким дымком. Ждал, наверное, что Кривоносов, прислушиваясь, придет в себя. — Государю не нужны дураки. Даже самых неграмотных обучат русскому языку и началу счета, потом отправят в службу писарями, а самых способных переведут в высшие классы. — Не глядя на сжавшегося Кривоносова, хрипло повысил голос: — Высшие классы у нас теперь — мореходные. Это не бедных вдов обижать. Это классы плоской и меркаторской навигации, морской астрономии. Научишься ведению шканечного журнала, счислению пути корабля, фехтованию».

«Да где, батюшка, набрать столь умных робят? — опять не выдержала вдова. — У нас одни Кривоносовы».

«У тебя, матушка, сколько душ?»

Ответила: «Более полутора тысяч».

«Неужто из такого числа ни одного умного?»

Посмотрел на Кривоносова: «А у тебя сколько?»

«Триста двадцать семь было, только умерли некоторые».

«Плохо следишь, если умирают».

«Да где за всеми уследить?»

Кривоносов кланялся, выражал крайнее смирение.

«Да врет он все, — не выдержала тетушка и заговорила одним предложением, как с ней случалось в волнении: — Как осень так к воровству мужиков и баб приспосабливает с лукошками и мешками по чужим полям по ягодникам все знаю молчала мужики мои бьют почему не бить евоных если лезут как саранчуки думаю повесить надо для устрашения пусть висит Кривоносов на границе где от устья речушки до сухой березы наша земля а от сухой березы на болото и оттуда на взгорки до самых лисьих нор тоже наша пусть видят все кривоносовцы».

Кригс-комиссар Благов изумился. Смотрел то на Марью Никитишну, то на Алёшу. Что-то сбивало его с толку, особенно в Алёше, насупился.

«Мечтаешь о чем?»

Алёша в ответ покраснел, смутился.

С появлением кригс-комиссара музыка в голове почему-то стала реже звучать.

«Знаю, знаю твои мечты, можешь не отвечать. — Кригс-комиссар опять раскурил свою короткую трубку. Проницательно, все с тем же изумлением всматривался в Алёшино лицо. — Знаю, знаю. Мечтаешь быть большим барином, ездить в немецкой карете. Она вся изнутри обшита черным бархатом или темными кожами не простыми, а тисненными золотом, так ведь мечтаешь? — Сам удивился столь ладной першпективе, вынул трубку из зубов, подумал, наверное, что Зубовым удобнее, чем ему, трубкой владеть: у них зубы вперед выставлены. — Книги старинные, может, хор. А мечтать надо о военном деле».

«Я же ничего не умею».

«Не жалей себя. Мы научим».

Выдохнул синий дым: «Чтение знаешь?»

«Он знает», — подтолкнула тетенька письмовник ближе к Алёше.

«Прочти. Только не торопясь прочти», — приказал гость, сам открыв страницу.

«Приклады, како пишутся кумплементы разные, — ровно прочел Алёша. — То есть писания от потентатов к потентатам, поздравительные и сожалетельные, и иные, также между сродников и приятелей… Одна страсть должна управлять пером… Жар, с которым начато письмо, должен быть чувствителен до самаго конца, не уменьшаясь нимало… Редко вырываются острыя выражения, когда сердце истинно тронуто и наполнено нежностию… Впрочем, надо истинно чувствовать страсть, чтоб уметь хорошо изобразить ее на бумаге…»

«Дурь, — удивленно произнес кригс-комиссар Благов. — Не читай больше».

И посоветовал: «Ты лучше Устав читай. Только в Уставе говорится о том, как жить истинно».

А тетеньке понравилось: вот какая красивая кумплементарная книга.

И совсем обрадовалась тетенька, когда кригс-комиссар наконец посмотрел на Кривоносова: «Отдать тебе его, матушка?»

«Христом Богом молю, не надо такого!» — пал в ноги сосед.

Кригс-комиссар пыхнул дымком. Теперь на всех смотрел сердито. Подумав, произнес: «Мы таких вот, — указал чубуком на Кривоносова, — скоро совсем выведем, матушка. Под корень вырубим. Может, и невинные падут при этом, что тут поделаешь. Исправлять лучше жесточью. Под корень ненужное истребим, а коли уж затернела земля, коли нельзя на ней сеять, огонь пустим. Всю застарелость огнем истребим, ты это запомни, матушка, и близким напоминай. У нас вера святая благочестивая, на весь свет славная, а люди часто никуда не годятся. Сыски неправы, дела неспоры, даже ты вот думаешь, как кормиться, вместо того чтобы служить. Сколько посылано указов в города и деревеньки о недорослях и молодых дворянских детях, а многие молчат, думают, их из столиц не видно. Запомни: дважды напоминали, третьего напоминания не воспоследствует».

«Неужто всех совсем выжгут?»

«Непременно. — И повел сухой рукой, указав на бледного Кривоносова, одновременно приказывая солдатам: — Высечь его у анбара. Сейчас же. А потом повезите за Нижние Пердуны и высеките в собственной деревне, чтобы мужики видели и боялись. Чтобы видели, управа у государя на всех есть».

«А он отлежится, опять мне избы пожжет».

«Он не глухой. Он мои слова слышит. А коли совсем дурак, получишь право самолично сдать его в губернию и земли отнять».

И погрозил прокуренным пальцем:

«Сама не вешай».

21.

Вечерами кригс-комиссар располагался в гостиной, курил короткую трубку, пробовал настойки, особенно смородиновую, опять и опять с изумлением, даже со страхом тайным приглядывался к Алёше.

А самого Алёшу тревожило отсутствие музыки.

Вот ведь совсем недавно звенела в голове, а сейчас нет.

«Твой отец, — неторопливым хриплым голосом рассказывал кригс-комиссар, вглядываясь в Алёшу, — до настоящей службы тоже не видел моря. Повезли нас в Воронеж, там на реке строили корабли, а настоящее море увидели позже. Тогда почти не понимали, какая выгода государю с того флота. Ну, построит, а как держать флот на чужом море, где нет ни одной своей гавани? Успокоились только, когда государь сказал, что сильный флот сам найдет гавань».

Рассказывал, а Алёша понять не мог.

Да как это так? Вот повезут его в службу, а француза Анри так вообще уже отправили в губернию, а Ипатичу приказали готовиться взять жену, так что девка Матрёша в последнее время несколько раз тайком спрашивала Алёшу: «Барич, а барич? А кавалер Анри — он где сейчас?» Как бы случайно встречала Алёшу за избами, подходила, целовала руки, совсем забыла про поротый зад. Алёшу как огнем изнутри жгло. Француза давно выбросил из головы, а читанные им слова — нет. «Вся кипящая похоть в лице его зрилась; как угль горящий все оно краснело». Никак не мог забыть. «Руки ей давил, щупал и все тело». А Матрёша спрашивала: «Барич, а барич? А кавалер Анри где сейчас?» Наверное, сошли с нее синяки, поротая кожа восстановилась. Как в забытьи вспоминал белые неясные пятна, виделась ускользающая туманная синь, тонкость кожи, след кнута, тетенькины слова: «Поправит задницу, выдам за Ипатича».

И хор благостный звучал надо всем, как облаки над полями.

И кригс-комиссар господин Благов дымил, как стопушечный корабль.

«Кто Пресвятую Матерь Божью и святых и предания и уставы святые ругательными словами поносить будет — отдать под телесное наказание или совсем живота лишить по силе хуления». Голос хриплый, сильный. Говорил, время от времени постукивал деревянной ногой по полу. Вот государь у турок отнял целых два моря, говорил, ему мало, теперь он другие хочет. Теперь он Балтику хочет. И пуще всего ему мастера нужны. Всякие. Молодые, способные. Они есть, есть, но сокрыты от глаз государя в отдаленных своих Пердунах Нижних и Верхних. Валяются на печах да на полатях, ничего доброго не знают, не понимают, а немцев на все выписывать — денег не напасешься. У своих нет опыта и желания, у чужих — жадность. Государь сам показывает пример — и топором, и теслом, и конопаткой, и молотом, но для великих дел государевых множество мастеров нужно. Окончательно решил: «Отправим Алёшу в другую страну учиться».

«Да как в другую? — пугалась тетенька. — Он же у нас болезный».

«Зачем это все болезные», — стучал ногой кригс-комиссар.

«Пусть еще поживет при мне. Здоровье накопим».

«Поедет со мной, вырастет кавалером».

«А если убьют?»

«Это только Господу ведомо».

«Или ранят в руку, в ногу, везде».

«С деревеньками в отставке и с одной ногой справится».

«Зачем говоришь такое? Ну, годик еще. Я Кривоносова боюсь».

«Не ври, никого ты не боишься, матушка, иначе не вешала бы варнаков. Алёше давно пора на свободу в мастера. Хватит ему твоей деревни. Курс пристойных благородному дворянину наук пройдет».

«Да что такого в науках? Ты в глаза немцу посмотри, ничего там хорошего, одни цифры».

«В Томилине твой Алёша сомлеет, из него живой дух уйдет. — Вдруг заговорил почти как француз. — Вот хожу по твоему селу, везде глухо, лужи. Говорят, в грязи какая-то чушка утонула, поскотина в некоторых местах повалилась, а девки вместо работы как чайки за речкой перекликаются».

«А ты, батюшка, не любишь птиц?»

«Чайки утоплым матрозам в воде глаза выклевывают».

«Тьфу на тебя!» — сердилась тетенька, но привыкала, привыкала к ужасной мысли. И наступил такой день: сама вызвала Алёшу в кабинет, протянула руки для поцелуя и с особенным умилением разрешила: «Поедешь служить».

И добавила негромко: «Дядька Ипатич всегда при тебе будет».

И добавила: «Коли вернетесь живы, Матрёшу выдам за дядьку, а пока пожалую ей десять ефимков на булавки».

И вдруг к Алёше вернулась музыка.

Сперва чуть слышно, как порхание бабочек.

А потом легко, легко пошла, как кобыла через знакомый брод.

Все как бы сразу сдвинулось с застоявшегося. И дождь за окном показался нежным.

 

 

 

(Окончание следует.)