С печалью и гневом

С печалью и гневом

Памяти В. П. Астафьева

Евгений Городецкий (1934—2005) известен прежде всего как прозаик, писавший о геологах. В 1957 г. он, получив диплом инженера-геолога, на шесть лет уехал в Туруханскую экспедицию. Впечатления от полевой геологии отразились в большинстве его книг (самая известная — роман-трилогия «Академия Князева»). При этом значительную часть жизни Е. Городецкий занимался редакторской деятельностью в книжных издательствах, основал серию «Сибирский рассказ». Очерк «С печалью и гневом» рисует выразительный портрет выдающегося русского прозаика Виктора Астафьева, с которым Городецкий общался и переписывался с 1972 г.

 

 

В сентябре 1972 года мне довелось участвовать в Неделе писателей РСФСР в Томской области. Народу в той поездке было много и отовсюду, бригаду литераторов возглавлял Лев Ошанин, а от Вологодской писательской организации присутствовал Виктор Астафьев. Помню, меня он поразил с первого взгляда. Задубелое морщинистое лицо, голос крепкий, хрипловатый. Ничего интеллектуального, «писательского» во внешности его не было, а тут еще этот глаз покалеченный… Но вот заговорили о Сибири, о родных Виктору Петровичу местах — и лицо его стало строгим и печальным.

Обские берега в среднем течении ровные, пологие, довольно однообразные; слева тянется и тянется по-над пойменной террасой невысокий песчаный обрыв, правый берег совсем низкий, в отмелях, тальники местами спускаются к самой воде. Пароходик наш неспешно крутил колесами, плыл себе и плыл вниз по течению, будоража желтоватую обскую воду, а мы грудились на палубе, прятались от ветра за рубкой. Смотреть, в общем-то, было не на что, но все равно неизъяснимая притягательность таилась в окружавших нас речных просторах под широким и хмурым в ту пору небом. Виктор Петрович поднимал воротник тоненького своего пальтишка джерси, ежился, но вниз не шел, был молчалив и сосредоточен, рассеянно слушал пояснения хозяев-томичей. Истосковался он по своей родине, и хоть обские берега уступают по живописности енисейским, да и мощь воды не та, но все же это Сибирь…

В первые день-два компания наша разделилась «по интересам»: поэты больше тяготели к Льву Ивановичу Ошанину, прозаики — к Виктору Петровичу. Блестящий рассказчик, балагур и острослов, он любил и умел быть в центре внимания, и, когда бывал в ударе, окружающие, что называется, со смеху покатывались.

Сидим в салоне, все в сборе. Лев Иванович чаще всего при галстуке, подтянут, приветливо сдержан, и разговор там у них свой, поэтический, о высоких материях. Поодаль другая группа. Виктор Петрович в затрапезном свитерочке, из-под которого иной раз и подол рубахи выглянет, грубоватым своим голосом ведет одну из историй, которые цепкая его память содержит в неисчислимом количестве, — во всяком случае, при мне он ни разу не повторился, — иногда сам не выдержит, рассмеется коротким отрывистым смешком, а мы уже обессиленно стонем и руками машем — хватит, дескать, уморил. Поэтов взрывы нашего хохота сбивают с элегического настроя, они все чаще умолкают, прислушиваются к тому, что там, «на семинаре прозы», происходит, и по одному пересаживаются поближе. Скоро компания становится единой, и в центре — Виктор Петрович, и уже, наверное, не просто вспоминает, а вдохновенно импровизирует; многие из этих устных рассказов отольются потом в строки его прозы.

Этот воистину Божий дар человеческого общения, свойство быть душой компании, вообще людского сообщества не раз выручали Виктора Петровича, потому что таких, как он, уважают в народе за честность, прямодушие и веселый нрав, да попросту любят.

Однако не все наше общение сводилось к зубоскальству. Были и серьезные разговоры, очень откровенные, доверительные, словно бы один на один, разговоры острые, едкие — вспомните некрасовское: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей…» Виктор Петрович говорил, что думал. Этим-то он и покорял тех, кто с ним водился: всегда и везде, при любых обстоятельствах оставался самим собой, тем Астафьевым, которого мы знаем и любим, — в разговорах, в помыслах, в прозе своей. А то ведь иной как: говорит одно, пишет другое, и бог знает, что у него на уме, потому что не веришь ни тому, ни другому.

Кончилась наша поездка по гостеприимной томской земле. Многое дала она каждому из нас: познакомила с прекрасными местами, подарила радость общения с незнакомыми прежде людьми, показала лицевую и обратную сторону нефтедобычи — разве забудешь такое? Перед разъездом обменялись адресами, Лев Иванович и Виктор Петрович одарили нас своими книжками, сделав на них соответствующие надписи. С тем и расстались.

А я, вернувшись домой в Новосибирск, решил отдариться и послал Виктору Петровичу первую свою вышедшую в Москве книжку про геологов. Вскоре пришел ответ. Да не отписка, не записочка из десятка дежурно-любезных фраз, а письмо — дружественное, мудрое и опять-таки очень доверительное и откровенное (впрочем, как и большинство писем Виктора Петровича, которые я имел радость получать полтора десятка лет), чрезвычайно меня обрадовавшее, хотя почерк… Нетерпеливый мой взор завяз на первых же строках, пришлось разбирать письмо по буковкам целый вечер.

 

30 сентября 1972 г.

Дорогой Женя!

Сегодня в «Лит. России» появилась мутная картинка с мутными ликами, изображающая нас, и не менее мутными стихами Левы о поездке, очень светлой и дружной, оставившей во мне самые хорошие воспоминания, а то ведь обычно находится в «делегации» «классик» и начинает выкобениваться, изображая из себя пророка и спасителя отечества, и тут поднимается ругань, переходящая в драки…

Сегодня же я дочел твою книжку. Я ведь читаю по слогам, медленно (шесть групп грамоты, которые я в анкетах от стыда и совести означаю как «незаконченное среднее»… Хрен ли тут сделаешь? И к шести группам всего один зрячий глаз — маловато!).

Книжка хорошая. Мне очень понравилась. Хороша как раз тем, что в ней есть, а не тем, что было в другой «геологической литературе», которую читать уже надоело… Слава Богу, что никто не погибает и даже последний патрон не расходуется драматически-героически, вовсе уж по-дурковатому. Хороши все ребята — я их сто раз видел и встречал на сплаве, в литейном цехе, на войне в окопах — везде они такие, то собаки собаками, то вдруг лучше и не надо…

И сама работа, работа. Такая тяжелая, какой я ее предполагал. Так вот мы работали на фронте. Это ведь только в кино все бегают, стреляют и колют врага, но прежде чем в него стрелить, а тем более уколоть, ой сколько надо земли было выкопать и бревен потаскать…

И хорошо, что никакой девицы не вставил в повесть. Боже, как они, эти вумно рассуждающие девицы, надоели!..

Вот еще что порадовало меня в твоей книге. Знания. Твердые знания не всегда, но все-таки чаще, чем незнание, дают и твердые убеждения, а те в свою очередь рождают свою позицию в литературе, без которой, по-моему, нечего, в общем-то, и делать в ней, хотя целые шайки бродят по литературе нашей вообще без руля и без ветрил, сшибая деньжонки и благополучие, вот и все тут.

Жаль, что раньше не читал этой книжки — было бы о чем поболтать, мои края, моя родная земля, Игарка упоминается, а у меня при одном ее упоминании начинает под ложечкой сосать и много чего в памяти всплывает… я ведь, как всякий лапотник, самоуком всего добивавшийся, тайно и светло завидую вашему брату, имеющему такую великолепную эрудицию и образованность. Отсутствие таковой мучительно, рождает постоянное угнетающее чувство неполноценности, а затем и грубые срывы, порой переходящие в хамство. Ты не смейся над этим, я это всерьез говорю! Правда, я не убежден, что образованность дает счастье бытия. Моя теория, что мой неграмотный дед Илья был счастливее всех образованных, ибо жил земно и счастлив был трудом и плодами земными, не противоречит всему, что я говорил выше, а лишь осложняет мое отношение к происходящему, однако именно меня угнетает полуобразованность, полукультура, упущенные возможности в молодости получить знания, перенять то, что уже не получить и не перенять. И годы, и раны, и суета житейская не дают возможности, как писалось о декабристе Фонвизине, «предаваться созерцанию и философским размышлениям». (Это он в Енисейске себе такое позволял, в ссылке, а?!)

Ну что ж, Женя, никакое, даже самое длинное письмо не заменит живой беседы. Авось когда-нибудь в Новосибирске или еще где посидим, потолкуем… а пока прощаюсь, жму тебе руку, кайлившую мою родную Сибирь… Дай тебе Бог и дальше писать твердо и с убеждением, что правду не вывизгивают, а правдой живешь и дышишь, все равно что воздухом, хлебом, водой. Словом, труда и труда тебе, и главное, пока еще не стар и здоров, пиши больше, даже если материальные лишения настигнут и презирать будут, — пиши, достаток придет, а вот годы не возвращаются — это я тебе говорю, половину писательских лет всадивший на то, чтобы досыта накормить детей и вырастить их…

Обнимаю — твой Виктор Петрович.

 

Предприимчивые молодые литераторы в поездках, подобных нашей, не упускают возможности ухватить какую-нибудь выгоду от общения с именитыми: тому — предисловие к книжке, тому — рекомендация для Союза писателей, за того — где-то словечко замолвить и так далее. Поимел и я свой интерес: именно тогда, во время путешествия по Томской области, пришли мне в голову две идеи, которые со временем удалось осуществить. Первая — насчет «Сибирского рассказа». Издание это позволило бы нашему Запсибиздату печатать авторов, которые связаны с Сибирью темой, но имеют в паспорте прописку, скажем, московскую, или вологодскую, или уж вовсе далекую от нашей зоны. Издательство поддержало этот замысел.

Другая идея заключалась в том, чтобы прокатиться с Виктором Петровичем по Енисею — от Красноярска до Игарки, например, и не на рейсовом теплоходе, где, конечно, комфорт, буфет, ресторан и прочие прелести и где с утра до ночи гремит над головой радиомузыка, а на самоходной барже. В твоем распоряжении стометровая палуба, и ни души, команда занята своим делом, свободные от вахты отдыхают, можешь часами стоять у борта, опершись на леерное ограждение, смотреть, думать, вспоминать, и никто не нарушит твоего уединения. Опыт такой поездки уже был: первое, что я сделал, переехав в Новосибирск, это собрал компанию и, пользуясь традиционным расположением енисейских речников к пишущей братии, совершил туристическую поездку до Туруханска и по Нижней Тунгуске. Десять лет назад там пролегали мои геологические маршруты.

Виктор Петрович не замедлил откликнуться:

 

Насчет поездки по Енисею надо подумать. Я-то всегда готов по нему ездить и даже утонуть в нем от любви к родной земле, да обстоятельства, знаешь сам, превыше нас бывают. Надо вот еще роман ковырять, раз начал…

 

А к Новому году пришло большое письмо на почтовой бумаге с изображением лодочки в верхнем углу и припиской сбоку:

 

Ентая ладья прообраз будущего корабля, на котором мы по Енисею покатим!

 

Спустя три месяца, в конце марта 1973 года, Виктор Петрович в очередном письме ко мне впервые упоминает свою ставшую впоследствии знаменитой книгу:

 

А начал я писать нечто под названием «Царь-рыба» — рассказы у костра
(с примечанием: «не пионерского»). Вчерне к нашей встрече будет готово. Это все, что у меня наболело «за Енисей» и за людишек нынешних. Ты же знаешь, что я никогда и ничего «специального» из своих поездок и о них не пишу и командировок не беру, но постепенно столько накопилось. Нужна будет твоя помощь. Работал у меня бродяга-братец в туруханской вашей экспедиции, рассказал одну вещь (рассказчик потрясающий, братец-то), и я ее пишу, но все касаемое экспедиции и устройства в тайге надо будет уточнить у тебя. Ладно. Посмотришь. Ухохочешься. Оч-чень «веселые» рассказы.

 

В этом же письме снова о предстоящей поездке:

 

…уцелело у меня несколько «мушек» (искусственная приманка для ловли хариуса. — Е. Г.) Чусовских. Остальные бездарно пооставлял на кустах в речке Быковке. Но и эти несколько… Это такие «мушки», что ежели пойти с ними по улице Горького в Москве и закинуть в подземный переход, то и там чего-нибудь поймаешь, а уж в Тунгуске… Ты уж растревожил меня всем этим сбором. Мне уж и делать ничего неохота, а скорей бы ехать…

 

Поездка наша предполагалась в первых числах июля, а в конце июня все мы, шестеро ее участников, собрались в Красноярске. Кое-что пришлось согласовывать, организовывать в последний момент, все эти мелкие неувязки нервировали, а тут еще один из спутников Виктора Петровича немало крови нам попортил своим куражом и баламутством. Ну, все это пустяки, досадные издержки людской общительности. Главное началось, когда мы всей компанией прикатили в Овсянку, на родину Виктора Петровича.

Добротные избы под железом или шифером, асфальтовая дорога, мачты ЛЭП, несущие куда-то вдаль провисшие дуги тяжелых проводов. Ровный пологий увал, уходящий к известному заповеднику «Столбы», — все на этом берегу. Енисей здесь не широк, но стремителен, течение видно по всей поверхности, от самого бечевника. А на том берегу — темные крутые скалы, обрывающиеся прямо в воду и обнажающие смятые слои пород, выше гористый склон, покрытый тайгой, кое-где порубки видны. Вроде окультуренное, освоенное место, а все равно дышит какой-то дикостью, своеволием. На этих берегах Астафьев вырос, эти горы и мощная светлая вода всегда были у него перед
глазами. И всем нам, гостям Виктора Петровича, подумалось, а кто-то и вслух высказал, что такая земля не могла не родить своего певца, защитника и радетеля…

Сперва двинули на кладбище, поклониться праху Катерины Петровны Потылицыной, бабушки писателя и любимого его литературного героя. Виктор Петрович положил на заросшую могилку букет полевых цветов. Постоял, обхватив подбородок ладонью, и пошел прочь, пробираясь между оградок, а мы — гуськом за ним следом.

В деревне нас уже ждали, и познакомились мы тут с родней Виктора Петровича, большей частью уже знакомой по его книгам, ближней и дальней, для которых он сроду был Витей, Витькой, своим, кровным, овсянкинским, и вместе с тем уже очень далеким, писателем городским, и в обращении к нему нет-нет да и проскальзывала почтительная отстраненность. А впрочем, может быть, мне так показалось.

Я спросил у Виктора Петровича, украдкой кивнув на пожилую худощавую женщину с лицом и руками крестьянки, с выражением одновременно усталости, смирения и все ж таки внутреннего непокорства: «Это та самая, что в “Мальчике в белой рубахе”?» — «Та самая, — ответил Виктор Петрович, — только про мальчика не напоминай, плакать начнет…»

Сели за стол. Сперва и гости, и хозяева вели себя чинно, сдержанно, потом постепенно согрелись. Обзнакомились друг с другом, разговоры возникли в разных концах стола, скоро и песни зазвучали, они-то всех нас, сидящих вокруг стола, и сблизили окончательно. Виктор Петрович — домашний, в старенькой своей «олимпийке» с растянутым воротом и свалявшимся ворсом — пел самозабвенно, крепкий его хрипловатый голос придавал звучанию песни надежность и силу. Пели русские песни, украинские, современные. Спели и заветную Виктора Петровича — про тонкую рябину. И вспомнилось мне, как прошлой осенью на Оби, тоже в застолье, только полностью своем, писательском, когда с запевки Виктора Петровича спели эту песню, хорошо спели, ладно, он воскликнул, утирая слезы: «Не знаю, сколько мне Господом Богом еще отпущено, но когда помру — спойте “Что стоишь, качаясь…”, и я услышу вас на том свете!»

У нас вообще народ песельный, — объяснял он назавтра, когда мы ходили на Овсянкинский увал. — Пацаном помню, с сенокоса идут бабы по увалу, поют-поют, далеко слыхать…

Два дня в Овсянке пролетели незаметно. Славно было гостить у приветливых, хлебосольных родичей Виктора Петровича, но пришло время уезжать. Нас ждал Енисей. Через сутки в низовья уходил грузовой теплоход, капитан которого согласился принять нас на борт.

И вот мы на самоходной барже и плывем по Енисею. Большое современное судно чехословацкого производства, стометровая (как и обещано было Виктору Петровичу) палуба тесно уставлена железобетонными конструкциями, штабелями уложены сваи, однако места для прогулок вдоль борта и для уединения — предостаточно. Но Виктор Петрович не отпускает нас от себя, он охвачен радостным возбуждением, и он сейчас в роли хозяина и гида, показывает нам Енисей и ревниво ожидает наших восторгов.

Казачинский порог, живописные острова, устье Ангары. И Енисей, принимая ее воды, сразу раздается вширь, быстрая речная гладь под солнцем слепит глаза. Само сознание, что вот сейчас справа по берегу предстала перед нами одна из самых легендарных рек Сибири, пусть не во всей красе, а лишь небольшим по протяженности устьем, — заставляет встрепенуться отзывчивую на природу душу. И погода, и солнце, и теплынь… Однако спутники Виктора Петровича оказались равнодушными к енисейским красотам, путешествие наше, едва начавшись, уже утомило их, заскучали они по дому, затосковали на чужбине, непривычные к таким просторам, а тут еще царивший на судне «сухой закон»… Короче говоря, когда к концу четвертых суток достигли мы Туруханска и высадились, в компании произошел раскол. Товарищи наши — на самолет и домой. А мы с Виктором Петровичем остались вдвоем и порешили кровь из носу побывать на Нижней Тунгуске. «Не добрались до Игарки, так хоть на Тунгуску поглядим», — с сердцем сказал Виктор Петрович. Разногласия в нашей компании задевали его, виду он не подавал, но переживал сильно.

Не хотелось идти по начальству, просить помочь с транспортом, еще больше не хотелось ждать. Смотался я на берег, быстренько договорился за десятку с владельцем одной из моторных лодок, и через час мы уже огибали Дурной мыс.

На Тунгуске, Угрюм-реке, как называл ее Вячеслав Шишков, мы провели почти двое суток. Совершенно одни на пустынном берегу. Разбили палатку. Коротали у костра светлую приполярную ночь. Оказаться вдвоем с почитаемым писателем и человеком, на отдыхе, в необитаемом месте, — какая прекрасная возможность задать трепетные наболевшие вопросы о самом главном… Но — не получилось. На судне и до того, в Овсянке и Красноярске, подступиться к Виктору Петровичу с задушевным разговором не удавалось, возле него все время кто-то находился. А тут я вдруг оробел, убоялся показаться смешным, наивным, может быть. Говорили о пустяках, а больше молчали. Виктор Петрович рыбачил на удочку, я занимался бытом. Наше пребывание на Тунгуске подробно и ярко описано в книге «Царь-рыба», в главе «Туруханская лилия», только в действительности вместо Акима с героем-рассказчиком был я. А так все соответствует: и комары нас заедали, и моторки подъезжали, и красивый цветок Виктор Петрович нашел на берегу, сорвал его и положил под камень в устье ручья, чтобы взять потом с собой, да собирались мы в спешке, палатку скомкали и свернули вместе с кольями и про цветок действительно забыли.

Таким образом я оказался очевидцем «творческого процесса» Астафьева в той стадии, когда «собирается материал», однако должен разочаровать читателя этих заметок: Виктор Петрович ничем особенным не занимался и внешне был совершенно обыденным. Ходил по берегу с удочкой, следуя за движением поплавка, лазал на кручу в лес, помогая таскать дрова для костра, с аппетитом хлебал сваренный мною супец… И эта обыденность его поведения лишний раз потом убедила меня в том, что писатель, если он настоящий писатель, работает постоянно, непрерывно, всю жизнь, работает, как дышит. Только со стороны это незаметно.

Рыбаком Виктор Петрович оказался умелым и удачливым, наловил отменных сигов, мы их подсолили и решили увезти с собой. «Для пирога, — подмигнул он, — тетки мои мастерицы рыбный пирог стряпать». С пирогом, правда, вышла потом осечка, но об этом ниже.

В поездку я захватил с собой фотоаппарат, много снимал, фотографии помогли запечатлеть то, что не удержала память. Перебирая их теперь, вспоминаю подробности, трогательные или забавные. Вот Виктор Петрович присел на валун, ладит снасть, а комары всю спину облепили; вот с помощью «автоспуска» мы запечатлены вдвоем у вечернего костра, на фоне быстрых светлых струй Нижней Тунгуски; вот у двухэтажного бревенчатого здания Туруханского аэропорта, со стороны столовой, Виктор Петрович кормит хлебом лохматых разномастных лаек; в энцефалитке навыпуск, в спущенных броднях, выглядит он заправским экспедиционным бродягой, на лице широкая астафьевская усмешка, видны крепкие ровные зубы… За двое суток, что мы провели на Тунгуске, отошел он от нервного напряжения, обмяк душой, повеселел, хотя и умотался физически, отвычный от бивуачного образа жизни.

На обратном пути, уже в Енисейске, где наш самолет задержался, мы немного погуляли по спящему в предутреннем тумане городку, но показать мне его достопримечательности Виктору Петровичу не удалось, боялись на самолет опоздать. А в Красноярске, в аэропорту, перед расставанием, перепаковывали в скверике вещи, и Виктор Петрович обнаружил у себя в рюкзаке экземпляр изданной в Перми повести «Пастух и пастушка»; книжка была прихвачена, как видно, для подарения кому-либо. Тут же подписал ее мне: «Мою самую “больную” и любимую повесть — Городецкому Жене, — повесть о зле и добре, и еще кое о чем — пусть она напоминает Енисей, тайгу, ранний самый Енисейск (и герой родом из него) и грязный красноярский сквер — с добром и от души. В. Астафьев».

Было грустно, расставались мы в этот раз надолго… Дальнейшая наша связь поддерживалась письмами. Конверты, надписанные своеобразным размашистым почерком Виктора Петровича, приходили регулярно. Он писал о своих делах, о том, как движется работа над «Царь-рыбой», предупреждал, что пришлет мне на просмотр рукопись, и я был безмерно рад, что смогу чем-то помочь ему. По отдельным фразам можно было судить, как постепенно складывается и выравнивается замысел книги, как мучительно трудно она пишется и продвигается.

В то время, узнав его ближе и привязавшись к нему еще сильнее, я едва ли не в каждом письме агитировал Виктора Петровича перебираться в Сибирь, в Томск, например, где ему понравилось и где к писателям всегда хорошо относятся. Он отвечал уклончиво, да и не до переездов было ему тогда…

В свое время Виктор Петрович великодушно разрешил обнародовать эти частные, не предназначавшиеся для публикации письма — в отрывках или целиком.

 

Винница, 3 сентября 1973 г.

Дорогой Женя!

Так и не помню, написал я тебе письмо с Украины или нет? Если написал и повторяюсь — списывай на углубляющийся склероз мой.

После возвращения из Сибири (а пробыл я в деревне четыре дня — ждал деньги в издательстве для шурина Витьки на машину — снова там гулял народ, песни пел и вспоминал тебя как великого песельника) дома я пробыл очень недолго, кое-что приделал из текучки и двинул на студию Довженко, где сулился быть в начале августа.

В Киеве был со всей семьей — она, семья, ходила по городу и «дывылась», а я выслушивал умные советы и комплименты, а потом вместе с режиссером убрался в деревню Соколец, в Винницкую область, доделывать сценарий, где я надеялся побыть недолго и потом отправиться по местам боев и на Днепр, тоже «подывыться», кое-что вспомнить и кое-как сдвинуть с места запылившийся черновик романа.

Ан не живешь как хочешь, а как Бог велит! Где-то я простудился, заболел и с воспалением легких едва живой был вывезен в Винницу, где и нахожусь по сию пору в больнице и через четыре дня уже выпишусь и поеду домой, на прикол, ибо «пневмонию хроническую» нашли во мне, и благодарение Богу, что она не шевельнулась во мне в краях туруханских, тем более на Тунгуске, а то бы ты со мной такого горя хватил, какое тебе и не снилось.

Попутно с воспалением была тяжелая ангина и еще чего-то, но уже все позади. Лечили здорово, так что болела голова и болит, а потому читал мало и кроме писем ничего не писал, а лежать так скушно, без дела-то, да еще на чужой стороне.

Как ты долетел до Новосибирска? Я неловко чувствовал себя, что оставил тебя, но уж «кончился мой порох»… плохо я уже себя самого тянул.

Привез я с Тунгуски рассказ очень сложный, еще не писал, но весь он уже в голове сложился. Здоров ли ты? Получилась ли картинка с собаками?

А конфетки-то помнишь? Хорошо, что не выбросил. Ребятишкам давал, но уж «не от лисы и медведя», а от «шаманки с Тунгуски», и сколько у них радости было! Балованные дети, закормленные, а эти леденцы слипшиеся как драгоценность принимали. Вот тут и говори, что детство не одинаково во все времена!

Ну, обнимаю тебя — напиши мне.

Твой Виктор Петрович.

* * *

Вологда, 21 сентября 1973 г.

Дорогой Женя!

Я продолжаю свою вахту, теперь уже в вологодской больнице. Прилетел из Винницы, а у нас дожди, холодина, в квартире капремонт. Три дня пробыл дома и снова на койку. Числа до 1-го пролежу, а там проситься буду. Приглашали меня ростовчане на лит. юбилей Шолохова. Что-то мне хочется посмотреть на все это вблизи и, если удастся, поговорить с нашим живым классиком. Много у меня вопросов к нему накопилось…

Не знаю, сумею ли я поехать, а надо бы, и для жизни, и для работы.

Здесь я уже помаленьку работаю, правлю написанное, ибо писать-то невозможно — процедуры, да хождения, да режим всякий…

Фотографии ты прислал хорошие — зря прибедняешься. Спасибо! И, прежде всего, спасибо нам обоим, что мы все же побывали на Тунгуске! Это дало мне даже больше, чем я ожидал. Я не могу переваривать излишки впечатлений, а немногие застревают во мне целиком — Тунгуску и все, что там было, я помню всю до единого звука, и слова, и запахи даже все помню.

Если будет время — пересними мне портретный снимок — нет у меня карточек для книг и прессы, а эта хорошо получилась. Правда, я в «патретах» и прочей… ничего не понимаю. Годится ли она для печати? И еще замечательный снимок, где комары меня облепили, когда я поплавок привязывал, и еще пересними, где мы вдвоем у костра, ну и, если можешь, с собаками. Хоть один. Это много? Если много и сложно, тогда сам смотри.

Нет, Женя, если мне и поможет судьба убраться на родину, то я лишь в родное село могу податься. Оно меня лишь зовет и тянет. Ни в какой хороший, даже очень хороший Томск я не поеду… да и нет мне смысла греметь старыми костями, перемещаясь из города в город.

Может, весной, когда поедем с женой отгуливать мой юбилей, мне и удастся склонить ее начать постройку дачи на Овсянкинском увале — все остальное не годится, да и не нужно. Уже тянет и к тишине, и к безлюдью, и поближе к родным могилам, «устраиваться в обществе» мне поздновато, да и не нужно, не стоит сил.

Нут вот, пока всего хорошего. Желаю здоровья и хорошей работы…

* * *

12.10.73

Дорогой Женя!

Вот я уже и дома, и ремонт кончился, и уже работать начинал, да взял и на Урале друг помер. Фронтовик бывший, главный редактор бывший областного изд-ва, хороший человек-то, честный. Еще накануне звонил, говорил долго, ровно бы прощался…

Сегодня его закопали в мать-сырую…

Жена звонила моя. Она поехала на похороны. Мне еще нельзя никуда. Опасно. Даже в станицу Вешенскую не смог приехать и на КамАЗ отказался, а ездить туда большая мода…

Был я в деревне 4 дня. Погода аховая, а все одно хорошо. Рябчика сдуру угробил, окуньков половил, уху варили на берегу.

Да, а сигов-то я так и не попробовал! Состряпала Августа пирог, затесалось моих родичей полон дом, и пока я обнимался да целовался с из города поприехавшими да пока чувствам предавался, срубали пьяные рылы пирог-то.
Я уж корочку ухватил. Да ведь и срубали-то… все одно как картошку, без чувств и восторгов, мимоходом, мимолетом…

«Рыба» моя так и не двигается, что-то все ей мешает «плыть», а это уже верный признак, значит, и в печать будет идти со скрипом и стоном. Ну да не привыкать!..

А братец, которого мы искали под Туруханском, объявился под Кызылом, в Саянской ГРП. Прислал мне орехов. Собирается на Магадан или в Норильск. До меня доехать не может, терпенья не хватает. Еще в дороге до Красноярска пропивается. Вот бродяга!..

 

В ту пору одна из центральных газет в русле кампании «за чистоту русского языка» поместила статью писателя и журналиста Н. — назову его так, — где содержался анализ астафьевского стиля, которым я тогда был особенно упоен, и довольно едкая в его адрес критика. Н. я знал как человека умного, порядочного, знал его лично и Астафьев, тем более меня возмутила несправедливость нападок на моего кумира и менторский тон хулителя. И вообще, «наших бьют!» Я был задет до глубины души. Посылая Виктору Петровичу фотографии, которые он заказывал, я подробно и горячо изложил в сопроводительном письме свое отношение к происшедшему. Вскоре пришел ответ.

 

Вологда, 5.12.73

Дорогой Женя!

Спасибо тебе, спасибо!

Ничего связного написать не могу. В большом запале!

Из «Царь-рыбы» выделилось пять глав (объемных, страниц на двести с лишним!), и вот, начиная с Гагры, где шел дождь, я начал молотить, а когда я молочу, то измолачиваюсь до мякины — ревел от начала до конца на умильном фильме «Мачеха» вместе с вологодскими бабами, да и это бы ничего, программу «Время» по телевизору смотрел, — начали Брежнев с Индирой Ганди документы подписывать, а я в слезу — мир вот, согласие, два великих народа — хорошие соседи, добра друг для дружки желают. Словом, уж на пределе! А работы, хоть и конец виден, еще много. Главы получаются настолько значительными и отработанными, что всю книгу для следующего издания («исправленного и дополненного») придется подтягивать к хотя бы приблизительному уровню их.

Я очень счастлив! Все эти статейки прошли мимо меня. Мне и читать-то их ладом некогда, и вообще все текущие дела запустил ужасно, но, да простят меня молодые авторы, приславшие рукописи, и друзья, которым я не отвечаю на письма давно и даже с праздником не поздравил, — когда-то нужно поработать и на себя.

Зря ты Н.-то! Ему и так навыдавали. Не думаю, чтоб это «промах» был, просто Н. работает в такой газете, многие сотрудники которой ради красного словца не пожалеют матери-отца. «Пароварно пыхтит» и в самом деле худо и незащитимо, а вот «оружейный огонь» я никогда не напишу — это издательская накладка, я ее все время правлю в верстке, а она остается, — Н. знает, что я так не напишу, а подъелдыкивает, вот это уже нехорошо, знает он и о том, как малоквалифицированны сейчас корректоры, как по-дурному и неряшливо относятся к рукописям в издательствах, и нам, периферийщикам, перестали слать гранки, и присылают лишь верстки с непременной припиской: «Скорее! Не задерживай! Правь как можно меньше!»… Книги выходят — моя «Излучина» в «Современнике» и Белова «Холмы» в таком виде, что мы оба за голову схватились, а я и читать не стал, столь много там «накладок» и просто ошибок. Н. ведь знает, как коварно слово, — однажды в слове «спал» у меня проскочила в середине буква «р» — так неужто нарочно это? Ну и об остальном можно спорить, но при всем при том я восхищаюсь тютчевскими: «…и лучезарны вечера» за то, что именно «лучезарны» они, а не «лучезарные», поэт задыхался от восторга, поэт не сказал, а выдохнул, и получилось вечно, прекрасно, а 90 процентов нынешних, шибко грамотных поэтов подставили бы букву «е» и убили бы чувство в слове, а значит и самое поэзию во плоти закололи бы тупым ножом убогой грамотности, нахватанной, впитанной крепкой головой, но не пропущенной через сердце. Не страшат меня и «берез обглоданные кости», и «страна березового ситца», и опять же тютчевское «страшись поэтовой любви», а «златочешуйчатые струи» Баратынского морозом восторга по мне пробегают…

Вот видишь, разбежался, поговорил с тобой у костерка на Нижней Тунгуске! Хорошо, что мало мы там говорили. Я там столько «вымолчал», что сейчас разгребаюсь в «материале», роюсь, как в утильсырье, выбирая блескучие вещи, нечаянно оброненные природой и людьми, — и хорошо (для работы!), что все так было, после всякого паскудства прекрасное видится ярче, добро чувствуется и вспоминается глубже, что ты и увидишь в моих новых главах, если они обнародуются, — главы тяжелые, в смысле «проходимости» сложные. Да Бог с ними, об этом сейчас некогда думать. На душе усталость и праздник! К январю, в январе, точнее, думаю рукопись везти в Москву и сразу же продолжу работу над «Царь-рыбой», ну не сразу, передохну маленько.

Ну обнимаю, спасибо за картинки еще раз. Привет всем твоим — твой Виктор Петрович.

 

Глянцевитая новогодняя открытка с густыми еловыми лапками на обороте, торопливые строки знакомыми уже фиолетовыми чернилами:

 

26.12.73

Дорогой Женя!

Шлю тебе к Новому году елки в знак воспоминания о Тунгуске. Все-таки дни, на ней проведенные и на Енисее, в плаву, были лучшие в прошедшем году — мякину сдуло, добрые воспоминания остались. Желаю, чтобы их больше было! Работа моя идет к концу, но и я уже почти прикончен, тружусь сверх всяких сил…

 

Последующие письма Виктора Петровича представляют особый интерес, так как касаются не только его личности или каких-то важных для него обстоятельств, но приоткрывают дверь его творческой лаборатории в один из напряженнейших периодов — работы над книгой «Царь-рыба». Привожу их подряд, почти без сокращений и без комментариев — в письмах и без того все ясней ясного.

 

4.11.74

Лето у меня прошло худо, болел опять воспалением легких, обварил ногу, потом подкосила смерть Василия Макаровича, и лишь недавно смог я наконец засесть за «Царь-рыбу», которая едва уже не протухла. Хочется мне вставить туда и воспоминание о той прекрасной алой лилии, которую я оставил в студеной речке, и ты ее, слава Богу, таки забыл взять, мне все кажется, что она там так и лежит в холодных брызгах, и это вот свойство памяти, не желающей считаться ни с фактами, ни со временем, ни даже с элементарной логикой вещей, хотелось бы как-то «отразить» и удивиться еще раз заложенному в нас стремлению помнить прекрасное, чувствовать его, держать им температуру души выше нормальной.

Когда я кончу книгу, то буду просить тебя ее прочесть с чисто меркантильной целью — чего где напутал? чего где наврал? чего где можно сделать лучше? «Посторонний глаз» тут нужен еще и потому, что так зло я еще никогда не писал, и иногда меня «заносит»…

* * *

12.12.74

Извини, что пишу короткой открыткой, — на большее не осталось сил — изработался в доску. Днями заканчивал главу-рассказ о нашем сидении на Тунгуске, она называется «Валлота прекрасная» — это название того цветка, который мы оставили в ручье и который я все не могу забыть…

* * *

(без даты)

Я живу и работаю в глухой деревеньке, и нет у меня тут никаких хороших открыток, вот оторвал корочку от старой телеграммы и на ней поздравляю тебя с весной и великим днем Победы! Здоров будь! И пусть земля наша, мирно прожившая 30 лет, будет и дальше вечно жить мирно, а героизм свирепствует лишь в наших художественных произведениях и на телевизоре бушует!

Я хорошо устроился, дом на берегу реки, тихо вокруг, и если б не болела голова!.. Но увы…Так не бывает, чтобы уж совсем все ладно. Все бьюсь над «Царь-рыбой», и работы еще много. А где сборник-то рассказов? (Виктор Петрович имел в виду первый выпуск «Сибирского рассказа». — Е. Г.) Что-то долго издаете. Пришли мне, ладно, а то ведь не достать…

 

* * *

18.6.75

Привезли мне в деревню «Сибирский рассказ» — спасибо! Книга издана с хорошим вкусом и недорога. Так бы и надо издавать рассказы-то, а не тоненькими худосочными брошюрками… Думаю, что рассказчики во всей стране обрадуются этой книге, я при встрече расскажу о ней Нагибину и Носову, может они чего и соберутся черкануть в прессе.

Я все в деревне, все работаю, все рыбачу «Царь-рыбу» и, слава Богу, вчера наконец начерно написал основную и самую большую главу, которая держала всю книгу, проклятая, почти два года. Теперь вся книжка на разном уровне готовности, в сборе, и стало легче, хотя работы еще очень и очень много, но умри — а нынче книгу надо сдавать! Купил дом, машину и все деньги вытряс. И дом, и машина создали мне возможность жить независимо, более или менее, совсем не видеть «добреньких» вологодских корешков и вообще быть наедине с собой и природой — это куда как приятней. Деревня моя маленькая, тихая, славная, 90 км от города, на берегу реки. Может, когда и побываешь? Большая, и очень, потребность у меня в том, чтобы ты прочел «Царь-рыбу» еще до редактуры и подсобил мне в смысле геологов, точности в описании местностей, вот, к примеру, все почти действие написанной главы происходит на р. Курейке, а я заглядывал лишь в ее устье, да и то еще парнишкой, до войны. Думаю, в сентябре-октябре приспеет такая пора. Как у тебя в эти месяцы со временем?

Сам-то я пишу медленно, а читаю того медленней, и чтение для меня не менее трудная работа, поэтому и обо всех думаю, что им нужно уйму времени и сил, чтобы прочесть рукопись. А есть читают-строчат некоторые по книге за вечер! Я же «Братьев Карамазовых» читал целую зиму!

В августе я думаю податься на Байкал, вдосталь полюбоваться на это, воистину, «священное диво», ибо в прошлом году только раздразнился двумя-то днями, подивоваться надо…

Но до этого надо съездить за отцом в Астрахань. Овдовел, бродяга, снова, надеюсь, в последний раз — еще одна терпеливая и многострадальная русская баба с облегчением закрыла глаза, оставляя моего папу одного на этом бурном свете! Вот везло человеку, гуляка, бабник, хлюпкий здоровьем, болтушок, ну из ветреных наиветреннейший, а бабы ему все попадались, как ломовые лошади, и тащили его, непутевого, на шее и спине!..

Теперь совсем он беспомощный, слепнет, надо брать к себе, остальные дети, от мачехи, и слышать о нем не хотят.

Лето у нас всякое стоит; главное, все растет хорошо, и главное, мне пока работается, хотя и трудно…

* * *

10.11.75

Нет, никто еще не читал «Царь-рыбу», кроме отдельных глав, и читать не мог, я все мучаюсь с нею. И до того устал, уделался, что и бросить рад бы, да авансы не позволяют. Это мне наука — не писать длинные вещи да еще из отдельных глав-рассказов, так и с ума сойти можно. Делаю последний заход…

Все лето я пробыл здесь, в деревне, за столом, лишь в октябре, обалдев до беспредельности, ходил через день с ружьем в лес и пострелял… но сейчас настал короткий день, и мерзкая погода и все те деревенские прелести, которые так милы сердцу отпускника, начинают оборачиваться своей обыденной и отнюдь не привлекательной стороной — тоска, глушь, темь, жизнь по углам, по избам угарным, жарким, возня со скотом, она очень непростая, крестьянская жизнь, в ней всегда было много работы, дней много одинаковых, и к этой жизни простой и заполненной великими трудами и хлопотами о хлебе насущном нужна привычка, и понимание ее, проникновение в ее сущность делает человека, особенно пишущего, терпеливей к людям, упорней в работе, помогает не обращать внимание на мелочи и суету, словом, пособляет быть серьезней, ибо весьма и весьма серьезна сама крестьянская жизнь… Я давно пережил младенческое лит. честолюбие, надсадная работа все постороннее отмела, съела, отравила, ничего кроме усталости и раздражения в душе уж не осталось, сожалею, еще раз сожалею, что не пошел по «детской линии» в литературе, писал бы в свое удовольствие, а не в надсаду.

Отчего мне перестал писать Коля Волокитин? Он что, в обиде на меня за что-то? Много обиженных стало, мне бы хоть на кого обидеться, может, легче б на душе и в работе стало. И я, правда, почти никому не пишу, даже с праздником не мог поздравить — нет сил, старею, износился…

 

Во второй половине декабря я получил наконец объемистую бандероль. Обычную, даже, кажется, не «ценную»; обычная оберточная бумага прятала под собой самую обычную канцелярскую папку белого цвета с тесемочками. Раскрываю — «Виктор Астафьев. Царь-рыба. Повествование в рассказах». Обычные машинописные страницы, второй или третий экземпляр. Будто обычная самотечная рукопись легла на мой редакторский стол. И письмо.

 

10.12.75

Дорогой Женя!

Ну вот и закончил, кажись, я «Царь-рыбу», лишь сегодня, 10 декабря, «подбил бабки» и науки — не писать «толстые» вещи, да еще невыношенные, которые т. е. не знаешь «наизусть», — теперь мне надолго хватит. Дурь дурью вышибается!

Что мне от тебя нужно?

Уточнения всякого рода по географии, по геологии и т. д., но ты будешь одним из первых читателей этой вещи, а ты ведь не просто писатель, но и редактор, и профессия есть профессия, чего по ходу обнаружишь — критикуй. Я профессионально отношусь к своей работе и стою, значит, выше всяких капризулек и обид, стало быть, замечания твои мне просто могут пригодиться и помочь, ведь никакой еще редакторской и цензорской работы над рукописью не было. «Сон о белых горах» смотри особо придирчиво, он всего лишь после двух заходов тут, пусть и тщательных, тогда как все остальные деланы по 5—6 раз. Ну и любопытно мне твое мнение вообще, а о главе, которой ты был свидетелем, в частности…

Очень устал. Одно желание ничего не писать. Не видеть никаких букв, наладить сон и расслабиться мускулом.

Кланяюсь! С Новым годом тебя и твое семейство.

Твой Виктор Петрович.

 

Редкая мне выпала удача — читать «Царь-рыбу» в рукописи, до редактуры, без всяких сокращений и изменений, то есть в том виде, в каком она писалась. В таком виде она и врезалась мне в память. А потом уже, читая журнальную публикацию, листая книгу, я только похмыкивал про себя — ладно, что так, могли ведь и пожестче обойтись…

Рукопись я прочитал дважды. Первый раз — залпом, на одном дыхании, второй раз уже внимательней, приглядываясь и примеряясь, что на мой вкус не так, к чему бы «прицепиться», редактор все же. Но пришлось сознаться самому себе, что этот автор мне не по зубам. Несмотря на сложные многоступенчатые фразы, долгие периоды, обилие областных словечек, какие и у Даля не всегда сыщешь, придраться было в смысле стилистики не к чему. А краски, детали, словесная живопись — нет, это была проза с большой буквы! Я уж не говорю о мощном ее гражданском заряде, о «печали и гневе», которые водили рукой автора и принесли ее создателю Государственную премию СССР, а затем и всеевропейскую известность…

И все же, не считая мелочей, одно существенное замечание у меня было. Касалось оно образа супермена Гоги Герцева — единственного во всей книге резко отрицательного героя, к которому и автор, чувствовалось, испытывал устоявшуюся неприязнь и презрение. Улавливались в этом подонке многие черты и черточки современного горожанина-«полуинтеллигента». Ну а заодно Виктор Петрович по всей интеллигенции проехался, презло и ехидно, как это он умеет. Вот против этого я возразил.

Вообще-то у нас в свое время уже был спор на эту тему, и я пытался поколебать Виктора Петровича в таком отношении к многоцветной и волнистой нашей «прослойке», к коей и сам принадлежу, доказывал, что все-таки главный его читатель — интеллигент…

 

6 января 1976 г.

Лишь сегодня, шестого, очухавшись и отпихавшись, я просмотрел рукопись с твоими пометками и сказал себе «молодец» за то, что догадался отправить рукопись тебе, ведь одна неточность насчет геологического ин-та в Новосибирске, в случае ругани этой вещи (а она, я думаю, не минет), была бы этаким курьезом. И все остальное мне очень поможет и пригодится, хотя бы сведения насчет Графитового поселка на Курейке или уточнения географические и геологические. «Сон» я, вероятно, сильно сокращу, и тогда «пунктик» мой несколько уменьшится. «Пунктик» этот, Женя, в мужике что заноза. Я ведь знаю о нем, а вот не могу сладить, и все тут, хочу я побить морду интеллигенции, особенно по отдельности, к настоящей-то интеллигенции мужик всегда был почтителен и, главное, умел ее точно угадывать, а я какой интеллигент, Женя?! С прибавками «народный», «природный» — это уже собирательное что-то, как современный дом, он вроде бы и дом, и живут в нем, а в то же время конструкция и никакой не дом, похожий ликом на хозяина, хрустящий, кряхтящий, задумчивый к старости, весь из дышащего дерева…

Спасибо тебе, Женя, за прочтение-то! Может, ты и привычен, а мне такую толстую рукопись месяц читать. Накопилось вон полный их подоконник. Я тут еще с театром связался и много всяких других обязательств на себя навешал. Ну дурак, так что поделаешь! И мямля! Был бы бабой, так всего бы испилили, одни опилки бы остались…

За поздравления тоже спасибо!

Гогу переведу в Томск. Ярлыки сыму с него. Все еще сделать не поздно, особенно для книги…

 

Мне часто приходилось слышать или читать об отдельных произведениях, что вот-де появление их стало событием в литературной жизни, имя писателя у всех на устах и так далее. Вполне может быть, за всем не уследишь. Но вот что «Царь-рыба» приковала к себе всеобщее внимание — это я действительно могу свидетельствовать. Успех ее был ошеломляющ. До нее Виктор Астафьев был известный писатель, после нее стал знаменитым. Его гнев, его печаль, его любовь нашли созвучие в миллионах сердец, читатели отблагодарили его таким признанием, которого удостаиваются очень немногие. Счастье, когда эта заслуженная, выстраданная слава приходит к писателю при жизни. Виктору Петровичу она не вскружила голову, не добавила заносчивости или чванства простецкой его натуре. Он оказался выше этого, устойчивей. Известность и слава — награда Астафьеву за подвижнический изнуряющий труд. Знать, что тебя почитают и поддерживают соотечественники, что тебе дано владеть их умами, — есть ли награда выше этой?

Тем не менее ореол легендарной личности Астафьеву создали не только его художественные произведения. Вот, к примеру, одна из историй, рассказанная мне непосредственным участником ее (и «козлом отпущения») Эдуардом Владимировичем Бурмакиным, в ту пору кандидатом философских наук, писателем, членом Томского горкома КПСС.

В самом начале 80-х при Томском университете, где Бурмакин читал лекции по диалектическому материализму, решено было открыть народный университет культуры. В качестве «свадебного генерала», дабы придать происходящему солидность и вместе с тем народность, пригласили маститого писателя Астафьева. Персональную ответственность за мероприятие возложили, естественно, на Бурмакина.

Самолет прибыл утром, в аэропорту Астафьева встречал завотделом культуры обкома партии. Виктор Петрович прилетел один. Это позже, когда здоровье его серьезно пошатнулось, писателя везде сопровождала Мария Семеновна, супруга.

Дорога от аэропорта до города занимает минут сорок. Завотделом, расположившись с уважаемым гостем на заднем сиденье обкомовской «Волги», стал ненавязчиво делиться со своим спутником некоторыми проблемами партийного руководства. В самом деле, многотрудная это задача — втиснуть в прокрустово ложе идеологии развитого социализма пеструю культуру старинного университетского центра, Сибирских Афин, как называли Томск, четверть населения которого — студенты вузов и техникумов.

Утомленный перелетом, Астафьев слушал, рассеянно кивал. Но тут завотделом, с ухватками опытного докладчика обрисовав общую картину, взял быка за рога и повел речь о том, какую помощь мог бы оказать партийному руководству уважаемый писатель, если бы в своем выступлении остановился на том-то, том-то и том-то. Виктор Петрович набычился. Он не любил, когда его брали за рога и даже когда просто прикасались к ним. Однако завотделом не заметил этой перемены в настроении писателя и продолжал гнуть свое.

Астафьев не сказал ни да ни нет, но в гостиницу прибыл в раздражении. Время было обеденное, и Виктор Петрович для расслабухи принял коньячку в ресторане и в номер прихватил с собой кое-чего. Немного отдохнул с дороги, а потом набежали радушные томичи и увлекли за собой.

От гостеприимства томских писателей не так-то просто отделаться, мало кто уходил от них на своих ногах. Но в данном случае все помнили, что вечером у Виктора Петровича ответственное выступление. Да и сам он крепок на выпивку, неоднократно имел возможность убедиться в этом: сколько бы ни принял, походка тверда, голова ясная, хрипотца в голосе исчезает, и лишь на выдубленных скулах появляется чуть заметный коричневатый румянец, а в поведении — легкий кураж. В таком состоянии и прибыл Виктор Петрович на торжественное мероприятие.

В актовом зале госуниверситета — битком; в основном, конечно, студенчество. Астафьева здесь знали и почитали, перед этим он бывал в Томске и провел несколько выступлений по линии Бюро пропаганды художественной литературы. Сам же он свободно выступал перед любой аудиторией, и его раскованная, образная речь везде встречала живой отклик. Так было и в этот раз. Специально он почти никогда не готовился, полагался на свой дар импровизации. Впрочем, темы, предложенные ему на заднем сиденье черной «Волги», он все же затронул. Что поделаешь, жизнь есть жизнь, приходится соблюдать правила игры и не позволять себе так уж сильно зарываться. А может, вспомнив настырного завотделом, Виктор Петрович подумал: «Ладно, я на тебе все равно высплюсь».

Когда он закончил, посыпались вопросы, устные и в виде записочек. Томское студенчество всегда было политизировано, и вопросы так или иначе касались жизни страны и общества. Виктор Петрович отвечать не спешил. Устные вопросы записывал, бумажные — рассортировывал. А потом подошел к микрофону.

Вопросы ваши, — сказал он, — в общем, группируются по трем направлениям. Вы просите назвать самого выдающегося политического деятеля современности, самого выдающегося ученого и самого выдающегося писателя. Отвечу так: выдающегося политического деятеля я не могу назвать ни у нас, ни за рубежом. Нет их просто…

Зал притих. Это было смелое заявление, очень смелое, чтоб не сказать дерзкое. Еще жив был Л. И. Брежнев, «выдающийся политический деятель нашей эпохи», «верный ленинец» и т. д.

Насчет ученых, — сказал далее Виктор Петрович, — вопрос сложный. Они у нас есть и всегда были, во все времена, но мы их не знаем, все они сидят по «почтовым ящикам»…

В зале засмеялись и захлопали. Эти «ящики» имелись и в Томской области, и молодежи лестно было сознавать, что где-то неподалеку живут, трудятся и дышат одним с ними воздухом наши советские Резерфорды и Нильсы Боры.

Что касается писателей, — продолжил Виктор Петрович, — то я могу назвать два имени. Это Габриэль Гарсиа Маркес и Александр Исаевич Солженицын…

У студиков поотвисли челюсти, а потом грянул шквал аплодисментов. Приветствовали человека, писателя, в чьей честности и гражданском мужестве никто не сомневался, и великолепные эти качества нашли сейчас еще одно подтверждение. Дело в том, что Солженицын в те годы считался злейшим врагом советской власти (он и сейчас им остался) и его имя запрещено было даже упоминать, тем более в таком контексте…

Потом были цветы, раздача автографов и все такое прочее. И не ждал писателя Астафьева у подъезда университета черный «воронок», и ночью он себе мирно посапывал на широкой кровати гостиничного «люкса». Зато бедному Эдуарду было не до сна. Около десяти вечера к нему домой позвонил секретарь горкома, которому уже «настучали», и пригласил завтра на бюро, где будет рассматриваться персональное дело одного чудака на букву «м», который не оправдал доверия партийного комитета и провалил порученное ему мероприятие. Эдуард глотал желатиновые капсулы с валерьянкой, сосал валидол и мучительно искал оправданий. В самом деле, что он мог поделать? Как и каким образом предугадать непредсказуемый ход мыслей знаменитого писателя? Затыкать ему рот? Силком стаскивать с трибуны? Слово не воробей, поймают — вылетишь…

И на самом деле чуть не вылетел Бурмакин из партии, никакие оправдания не были приняты. Выручили только лишь прежние заслуги, отделался «строгачом».

А вот у Виктора Петровича день выдался удачный. Его по собственной инициативе принял первый секретарь обкома Егор Кузьмич Лигачев. Астафьев шел на аудиенцию неохотно, уверенный в том, что «генерал-губернатор» станет пенять ему на вчерашнее выступление. Ничуть не бывало! Они поговорили о литературе, причем Егор Кузьмич выказал хорошее знание предмета, и Виктор Петрович постепенно расслабился. Оказалось, что Лигачев читал многие вещи Астафьева и имел по поводу их собственное мнение. Потом Егор Кузьмич рассказал гостю о перспективах Томской области и здесь тоже продемонстрировал полную свою компетентность и широту кругозора. О вчерашнем инциденте не было сказано ни слова. Виктор Петрович вышел из кабинета в приподнятом настроении и, обычно сдержанный на похвалу, сказал позже в кругу томичей:

Толковый мужик ваш первый. В экономике разбирается, в технике и зла не держит. Политический руководитель таким и должен быть. Теперь всегда буду к вам приезжать…

Но больше Астафьева в Томск не приглашали. Вскоре и Лигачев переехал в столицу, и в народе по этому поводу долго сокрушались: дескать, что у них там, в Москве, своих не нашлось? Человек столько сделал, а его раз — и сдернули с места!

Да, прекрасную память оставил о себе первый секретарь Томского обкома КПСС Е. К. Лигачев. А уж за одно то, что квартиры писателям давал, ему надо при жизни памятник поставить! Прискорбно только, что литераторы, которых он одаривал полноценным жильем, а потом и их жен по первому, второму, а то и третьему разу, отплатили своему благодетелю черной неблагодарностью. Воистину верно сказано в адрес таких амбициозных личностей: «За что он меня ненавидит, я ведь ему ничего хорошего не сделал»… Листал я как-то книжицу тогдашнего предводителя томских писателей, нашего общего друга, «ндравного» Володи Колыхалова. Руки потом захотелось помыть, хотя ему-то как раз больше всех перепало милостей от Лигачева, в том числе дачный участок в заповедном кедровом бору. Называется сей опус «Когти дьявола», но точнее было бы другое название: «Я и Лигачев». Подзаголовок — «Тайны томского “двора”». Датировано девяносто вторым годом — время, когда прохиндеи, проникшие в партию ради карьеры и привилегий, панически бежали из ее рядов (так и хочется ввернуть банальность — «как крысы с тонущего корабля»), публично сжигали партбилеты и т. д. Интересно, что они запоют, как станут юлить и выкручиваться, если вдруг коммунисты снова придут к власти?

Ну да господь с ними, с этими областными классиками. Упомянул о них только затем, чтобы ярче оттенить личность Астафьева. В одном с ним регионе жили, одним воздухом дышали, и способностями не обделены, а вот поди ж ты!..

Близилось шестидесятилетие Астафьева, и «Сибирские огни» заказали мне материал о нем. Я обратился к Виктору Петровичу за разрешением использовать для этой публикации его письма ко мне и, как уже указывалось, такое разрешение получил. Когда статья была готова, я послал ему машинописный экземпляр.

В августе того же года «имел быть» и мой скромный юбилей — пятидесятилетие, и Виктор Петрович откликнулся большим дружеским посланием. Начало опускаю — там сетования на болезнь, неустроенность быта — кому какое дело до этого. Начну сразу с четвертой страницы.

 

<…> Статью твою читал в больнице. Поскольку свои письма я никогда и нигде не печатал, то удивился — они довольно складно писаны и даже смысл в них какой-то есть. А ведь пишутся чаще второпях, после изнурительной работы. Всем тут статья понравилась, и они даже часть ее напечатали в «Крас[ноярском] рабочем» («Красноярский рабочий» — газета, орган крайкома КПСС. — Е. Г.). «Они» — это, сам понимаешь, отцы наши и благодетели, без которых померли бы мы, что сироты беспризорные, околели бы.

Вот, Женя, и пообщался я с тобой.

Да-а, главное-то забыл! У меня появился замечательный кореш — командир почтового катера № 4, который приписан к Туруханску. Шарится энтот катер по всем притокам, и по Эвенкии, и по Тунгуске, и по Енисею. Зовуть меня, зовуть, а тут погода-то уж больно уж. Я боюся со своими легкими на воду соваться, а хочется. Так, может, будущим летом, а?.. если войны не будет, если здоровье будет, если…

А сейчас, у конце, обнимаю тебя в день пятидесятилетия и хочу утешить: трудно только первые полвека, а потом уж ничего, потом уж само собой как-то катится уперод, и время, и тело, и душа, и пис[ательские] дела, и дети куда-то деваются, и жена отдельно спит, не пристает с разговорами о проблемах соцреализма, и париться в бане нельзя, курить тоже, и выпивать вредно, ну и т. д. и т. п. Блаженное времечко! Даже помочиться и то не манит, а уж по-большому сходить — праздник, осанна, марш Мендельсона надо заводить в честь такой победы!

Только и остается — думать, но об чем? Вспоминать старые грехи и наслаждения? И сожалеть, что и того, и другого мало накопилось, как-то пустоват рюкзачок, да и дыроват, как горькие луковицы, выкатились из памяти и из заплечного багажа нищенские воспоминания о радостном-то, и оказалось лишь детство, малые дети, внуки и несколько добрых, прекрасных женщин, пожалевших и приласкавших тебя на этом кочковатом пути. Еще, и еще, и еще кланяюсь тем женщинам и люблю их сейчас больше, чем когда-то, и думаю, что для них, уже старых, больных и усталых, сделать? Чем отблагодарить за редкие минуты так и не понятого, не оцененного тогда, на скаку, на бегу, счастья?

Только и остается, что на бумаге не обливать их говном, и если даже они были кем-то обваляны в помоях и говне бытия, облизать их собачьим, преданным языком и показать людям в том виде, в каком представил их нам Создатель. Много у меня будет бабенок в военном романе, будут и лихие, и блядовитые, и «изменщицы», но, думаю, Бог, вложивший перо в мою руку, убережет меня от зла и поклепа на женщин, которыми так отличается современная «молодая» литература и, что совсем уж горько, — поэзия, та самая поэзия, в которой брошенный женщиной мужик имел благородство пожелать ей: «так дай вам Бог любимой быть другим!»

Дичаем, видно, не медленно, а ускоренно и верно?..

Ну, живи долго! Здоров будь сам, и главное, пусть дома все будет хорошо. И пусть мир над головой и в душе царит, и чтоб в будущем году в Туруханск съездить.

Обнимаю — Виктор Петрович.

5 августа 1984 г., с. Овсянка

P. S. Был у меня днями проездом на север с женою Юра Бондарев, понравилось ему все тут, и он сказал: «Теперь я понял, почему ты на родину вернулся…»

 

Однако ни в будущем году, ни позже в Туруханск нам не удалось съездить. Виктора Петровича с головой захлестнула работа над романом о войне, да и широкое общественное признание ко многому обязывало. Подробные, обстоятельные письма в мой адрес уступили место дарственным надписям на присылаемых книгах, почтовым открыткам. В одном из своих коротких посланий Виктор Петрович уведомил меня, что машинописный экземпляр «Царь-рыбы» с моими пометками он передал в архив Института мировой литературы.

А спустя несколько лет, уже к моему шестидесятилетию (вот память была у человека!), он прислал дорогой подарок — вышедшую в Красноярске в первозданном виде книгу со стилизованным изображением осетра (не знал, что В. П. еще и рисует) и автографом: «Жене Городецкому нашу рыбу, уже целиком выловленную, — на уху и на доброе здоровье».

В книгу была вложена открытка:

 

Дорогой Женя!

Наконец-то издал целиком «Царь-рыбу» — свобода, бля! — и счел своим долгом тебе, как соучастнику и в какой-то мере соавтору, послать книгу. Живу напряженно, в трудах тяжких. Закончил вторую книгу романа «Прокляты и убиты», идет в 10—12 номерах «Нового мира» (журнальный вариант). Книга эта взяла столько сил, что не знаю, хватит ли остатков меня и моей жизни на третью, чтобы закончить и вывезти этот, почти непосильный груз, в гору. Есть и еще замыслы, полегче. Хотел даже написать книгу «По следам царь-рыбы», но глянул окрест и понял, что сердце мое не выдержит сего матерьялу, разорвется. Обнимаю тебя, желаю и прочая. Черкни о получении книги — воруют.

Твой Виктор Петрович.

24 августа 1994

г. Красноярск

 

Всего же за годы нашей переписки у меня скопилось около сорока писем Виктора Петровича. Бесценное наследие!

Между поколением Астафьева и моим временной разрыв невелик — какие-то десять лет. Миг вечности, если соотнести их с историей; целая жизнь, если вспомнить, что десятилетие это вместило войну. Старше на целую войну!

Военная тематика, подходы к роману «Прокляты и убиты», сам творческий процесс — особая тема, она выходит за рамки этих заметок. Из писем, очерков и устных рассказов Виктора Петровича знаю, что он состоял в переписке и с однополчанами, и со многими ветеранами Великой Отечественной, вот им и карты в руки. А также премудрой нашей критике. Может, найдется человек, который все это сведет воедино.

Замечу лишь, что после того, как роман «Прокляты и убиты» увидел свет, на седую голову автора посыпались упреки — «окопная правда» многим оказалась не по нутру, в том числе и ветеранам Великой Отечественной войны. Ну и без партейцев, конечно, не обошлось. Эти господа-товарищи из краевой думы не упустили возможности устроить Астафьеву подлянку — взяли и зарубили ему персональную надбавку к пенсии, а она пожилому и больному писателю на лекарства предназначалась. Добрые люди в Москве, к счастью, исправили эту несправедливость, а думцы осрамились на всю страну.

Недолго пользовался Виктор Петрович жалованной ему надбавкой. Как знать, может, эта думская несправедливость и оказалась последней каплей в горькой чаше его бытия. Но он испил ее до дна.

Астафьева называли народной совестью, живым классиком. В Овсянке у него бывали первые люди государства. Теперь он просто классик. Классик русской литературы конца ХХ века. И те тысячи красноярцев, которые шли и шли к зданию краеведческого музея, чтобы проститься со своим великим земляком, — лишнее доказательство того, что российская словесность, когда она прорастает из души и сердца писателя, когда ее питают печаль, гнев и любовь, всегда найдет живой отклик у своего народа.

 

Новосибирск,

декабрь 2001 года