Серия «Ойкумены песчаный клок…»

Серия «Ойкумены песчаный клок…»

Бездна за горизонтом родины

 

Боязливый край, где тяни-давай

из земли, которую дождь мусолит,

я вкусил твой солнечный каравай

родовой мякины и грубой соли.

 

Выходил народ из густых широт,

предлагал наместнику с ликом мутным

распальцовку, труд свой и гулкий рот,

умирая в ночь и рождаясь утром.

 

Он не то чтоб спорил с лихвой-судьбой,

по грязи простуженной сея семя,

а стоглаво горбился сам собой,

продолжая жизнь и седое время,

 

и крестились серые трудодни,

жёлто-красный обморок красил лето,

и в груди тревожилось от возни,

провожавшей в прошлую тьму всё это.

 

И как колос спела моя любовь

к рядовым полям и зубастым кущам,

где от зверских свар и людских ветров

приходилось круто ещё живущим.

 

Это был распаханный каракум,

а точней, край света, где смерть встречала,

за каким кончался последний ум

и звезда на небе брала начало.

 

 

***

 

Понимает ли стрекоза, что она стрекоза,

опасается ли смерти и высоты,

боится ли быстрых лягушечьих языков,

способна ли полюбить облака и озёра?

 

Знает ли рыба, что значит «холодно»,

чувствует ли таракан, как он тошнотворен,

плачет ли собака над смертью хозяина,

не мешает ли попугаю ощущение клюва?

 

Ты, о Господи, солнечный крест,

моё оловянное «спаси и сохрани»,

я не в теме, что можно кусать и царапать,

обходиться шерстью, когтями и клешнями.

 

Быть животным,

быть насекомым —

это, наверное, обратиться в нечто,

поселиться в чужом сыроватом гнёздышке

и не знать, зачем нужно знать о чём-то.

 

Ты помнишь, как летом ловил червей,

разрывал пополам и насаживал на крючок;

червь исходил переваренной почвой,

мучительной слизью и содрогался.

 

Бессмысленно говорить, что значит боль,

зачем мы любим и загораемся,

куда угодим в погожий денёк,

где родимся ненастным утречком.

Заткнись и пой,

стой и плыви,

спеши и наблюдай,

плачь и рассеивайся

в налитом грозою весеннем облачке,

в ледяных вершинах непокорённого мозга,

в хрупкой росе застывшего мира,

в созревающей сфере простившего солнца.

 

Ты, догадавшийся о своём рождении,

знающий строки чужого счастья,

ласковый вепрь неодолимых желаний,

дождливый скиталец круглой природы,

это не ты

и не о тебе.

Это — просто

и не по адресу.

 

Просто, кажется: если напрячься,

если только приложить усилия,

можно увидеть, что брезжит за горизонтом,

за безвозвратной пунктирной линией,

где отдыхают рабочие сновидения,

а лица и судьбы набираются хаоса

и твоему младенческому безумию

совсем не больно не быть на свете…

 

 

***

 

При помощи глотки и нищей гармони
средь свадебных дел и непрух
мужик-музыкант и бедняга в законе
ласкает общественный слух.

 

В горошек рубашка, меха нараспашку,
беззубо расклеенный рот,
и прямо к подножью в побитую чашку
прохожий ему подаёт.

 

И нет ничего в нём такого, как вроде,
поющем на тему одну,
но этим же самым в снующем народе
задевшем живую струну,

 

хоть знают, по взглядам сочувственным судя,
о том, что он густ и непрост,
бездомные звери, бывалые люди
и птицы с насиженных гнёзд.

 

Про розы, весну и приморские скалы
он хрипло заводит тоску,
что тонет у берега чёлн запоздалый
и чьи-то следы по песку,

 

а в общем-то, остров судьбы, где хоть тресни
и спасшихся как ни зови,
но всё в одиночестве слушаешь песни
о времени и о любви.

 

Здесь нет ничего, что б роднило со смыслом,
и память о прошлом плоха,

а только лишь пальцы по клавишам быстрым
и рвущие душу меха.

 

 

Томы

 

В утлой комнатке без обоев

и без мебели — тишь да тьма,

и, наверное, здесь с тобою

мы должны бы сойти с ума.

 

Средь отваленной штукатурки

и священного бардака

наблюдая, как ветры-урки

бьются в поисках сквозняка,

 

выражениями простыми,

разминая тоску свою,

подбираешь иное имя

одиночеству на краю.

 

Как об этом страдал Овидий,

как он высказал, сколько мог,

вместо целого Рима видя

ойкумены песчаный клок.

 

Ни про грудь, что ласкал он в полдень,

ни про то, как бедро крепко,

а он просто молчит и ходит

и поныне и далеко.

 

И мы целимся, где он скрылся,

исподлобья в тугой простор,

а над нами вовсю забылся

в дикой зелени птичий хор.

 

Дальнобойному гулу вторя,

видим дремлющего певца

и широкое поле моря,

где изгнанию нет конца.

 

И что психу — уколы в вены,

а утопленнику — вода,

раздвигаются злые стены

расступаются в никуда.

 

 

Звук

 

Уходя из дома, где тесно зверю,
а в углу гитара да вещи-сны,
я так страшно хлопнул входною дверью,
что оставил в воздухе звук струны.

 

И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.

 

Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши всё глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.

 

Но, наверно, было всё так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас — молчит гитара,
остывают вещи, а воздух — пуст.

 

И научен светом его распада,
ни межзвёздной ночью, ни местным днём
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нём.

 

 

***

 

Я разучился делать из бумаги

кораблик, что весною отпускал

пастись в полузатопленном овраге

средь мусорных мешков и снежных скал,

 

а сам следил глазами пионера,

открывшего Америку, как он,

похожий на бумажное сомбреро,

пропитывался ветром тех времён.

 

По сути, тот овраг был котлованом

заброшенным, где рта не разевай

и вместо зданья с людным балаганом

гнездился стоунхендж забитых свай.

 

Здесь пели, дрались, грабили прохожих

порой, когда спадала вся вода;

здесь жизнь цвела и пахла, хоть, похоже,

совсем не тем и даже не туда.

 

Здесь мой кораблик выдохся и вымок,

и стал комком бумаги и травы,

а сам я, пойман в школьный фотоснимок,

забыл ремёсла детские, увы.

 

 

Прихоть солнечных лет

 

Охолонясь прохладою в юношескую жару,

с головою, продутою на голубом ветру

вымысла тараканьего о красоте любви

и о враге расслабленном в луже своей крови,

 

сердцем нередко чувствуешь: время убил зазря,

январём, отплывающим прямо до декабря,

на пустяки потратился и не постиг беду

по умноженью возраста в следующем году.

 

Странное ощущение, как тебя бог родит,

что этим самым в вечности сразу открыт кредит

за отправную молодость и незагробность тьмы,

той, по которой мечешься, чтобы светить взаймы.

 

Нерукотворной юностью, строящей жизни храм

на перегное пращуров и отшумевших драм,

не торопясь врубаешься, что урожай пожал,

что заплатить приходится больше, чем задолжал,

 

не суетясь свыкаешься, что долговое дно,

где оседаешь с возрастом, холодно и полно

ангелов смертной совести и счетоводов душ

за потреблённый ранее свежести жирный куш.

 

Но чтоб не впасть в отчаянье, стоит заметить всё ж:

есть лишь движенье времени, режущего как нож

на полотне материи дьявольский свой узор,

а всё иное — выдумки, тление и позор.