Синий шар надежды

Синий шар надежды

Мариинское училище для девочек дворянского сословия провинциального города Коряжска готовилось к Рождеству. Вчера сторож Невжилов привез на санях высокую ель, ее установили в танцзале. И теперь она расправилась, раздышалась, пустила по коридорам свой чистый лесной запах. Ах, как хорошо! За окнами классной комнаты солнце гоняет лучи по сверкающему снегу так, что режет глаз, стекла по углам украшены морозными узорами, и, если приложить ладонь, она мгновенно замерзнет. А от натопленной голландки веет уютным теплом.

Ученицы выпускного класса собрались готовить игрушки. Все парты завалены цветной бумагой, плотной и папиросной, жатой, как поплин, листиками сусального золота и грецкими орехами для золочения. Ножницы, кисточки, клей и краски. Веселый смех и разговоры. Только задняя парта пуста. Княжна Пырьева и дочь статского советника Леднева отсутствовали. Это бесило классную даму, здоровую бабищу по прозвищу Голенище. Она поджимала поблекшие губы, осененные полупрозрачной ленточкой пробивавшихся под носом усиков.

 

Проскрипели колесики по линолеуму, кресло отъехало от компьютерного стола. «Говенный текст. И откуда, нахрен, Рождество вылезло? Не, ну вообще про роман княжны и советниковой дочки прикольно. Однополая любовь нынче в фаворе. Поцелуи в комнате… э-э-э… для глажки, беззвучные ласки в темноте дортуара. Но тема-то – «Теплый Новый год», а не Рождество ветхозаветное. Нет, Эдичка, никуда эта лажа не годится. Стирай!» – и на мониторе стало пусто.

Начинающий писатель Эдвард Бухлаев, шлепая тапками, двинулся к выходу на лоджию покурить, чертыхнулся, привычно споткнувшись о преградившую путь коробку, и вспомнил, что сигареты кончились. «Никакого порядка в доме, вот с Вичкой всегда мелкие радости под рукой были, и сигареты, и сахар, и заварка. А у тебя, Эдичка, голь и пусть. Чайные пакетики тоже, кстати, того, еще вчера. Вали-ка в магазин». Как был в шортах и шлепанцах, лишь накинув куртку на футболку, он вышел из квартиры.

Пока он мается у дверей лифта, слушая, как завывает ветер на пожарной лестнице, быстро смелыми густыми мазками набросаем его портрет. Ведь Эдичка хоть и писатель, но одновременно – герой рассказа, который вы читаете.

Эдвард Бухлаев. Именно Эдвард, а не какой-то там Эдуард. Имя, а заодно породистый нос и маслины глаз, которые даже при смехе хранили тень тоски по утраченному Арарату, достались ему от армянского папы, недолго, впрочем, задержавшегося рядом с сыном. Если совсем точно, то всего на пару-тройку месяцев. От русской мамы досталось то самое уменьшительное «Эдичка», манера вечно во всем сомневаться и фамилия рязанского деда. На момент, когда он привлек ваше внимание, ему стукнул тридцатник. «Стукнул» – слово малозначащее. В приложении к Эдварду стоит сказать: «Треснул, въехал в лоб, звезданул по черепушке».

Прямо в день рожденья, три месяца назад от Эдварда ушла Виктория – Вичка-Клубничка, его девушка, пожалуй, даже любимая девушка, с которой прожили они восемь лет. Почему ушла, он так и не понял. Может, тривиально замуж хотела, а все те слова про никаких обязательств, про мы просто вместе и про никакой клоунады с кольцами, фатой и пьянкой с малознакомыми родственниками, сказанные когда-то друг другу, устарели, испарились. И надо было сказать какие-то новые слова, как раз про фату и кольца, а он не сказал, а ей надоело ждать. Короче, получилось так, что в новую студию на тридцать втором этаже в микрорайоне Белая Впадина он переехал один. Только-только переехал, и месяца не прошло. И коробки еще не разобрал. А когда разбирать? Работа. Эдвард ведь не только писатель. Вернее, не столько писатель, сколько программист-удаленщик. Глубже в дебри его специальности влезать незачем.

Да еще завертелись всякие темы в Эдвардовой голове. От одиночества, что ли? Стал писать роман, мрачный, с дьявольщиной и криминально-озабоченным героем. Но потом решил, что выходит помесь «Девятых врат» с «Бойцовским клубом», счел себя графоманом, бросил. А тут конкурс рассказов подвернулся. Как раз про Новый, стоящий уже за плечом год. Не то чтоб призы были обещаны, но рассказ ведь не роман, за пару дней навалять можно. Правда, до дедлайна как раз пара дней и осталась, и потом еще парочка до сакрального боя курантов.

Опять Новый год. Они так быстро мелькают. Вообще-то он любил этот праздник. Еще с детства. Елка и все такое. Но в этот раз отмечать не собирался. Смысл праздновать в одиночку? Еще, как некоторые придурки, подарочки себе покупать. А подвернувшийся конкурс – это подарок. Вдруг победа? Респект и уважуха. Подъем самомнения. Тогда можно и за роман засесть.

Лифт, лязгнув створками, как вставной челюстью, отворился, и Эдвард Бухлаев вошел в его обшитое фанерой нутро. Створки смачно схлопнулись. Утробно подвывая, кабина пошла вниз. Он привычно читал объявления для увлеченно перестраивающих жилплощадь новоселов и просто для соседей: «Повешу люстру, карниз, электрика, сантехника», «Верните коврик от 1001 квартиры! Это уголовное преступление!», «Тов. жильцы, не сбрасывайте на окна использованные презервативы», «Утерянные ключи находятся в консьержке». Он как раз дошел до любимого: «Есть халтура, какой-то работа. Зделаем. Опытные халтурчики. Званити», – когда лифт резко встал. На табло – цифра «17».

«Гы-ы-ы», – насмешливо осклабился лифт, запуская внутрь ее. Пожалуй, это была единственная соседка по тридцатидвухэтажному подъезду, которую Эдичка узнавал. Блондинка в ярко-красной шубке из синтетзверя.

Здравствуйте, – она улыбалась.

Она всегда улыбается. Вот подошла к скульптурной группе «Новоселы ожидают лифта» и улыбается. Каждому кажется, что только ему, что майская синева ее глаз выплескивается лишь на него одного. И гипс застывших масок трескается, выпускает наружу живые лица. Дед, обнимавший скатку ковра, распрямил спину и стал моложавым профессором. Хмурый мужик с унитазом на плече превратился в Давида, легко несущего свою пращу. Парочка сдутых, отвернутых друг от друга супругов с кучей коробок под ногами, потеплев глазами, обменялась лишь им понятными смыслами: «Почайпим?» – «С конфектами!» Их замыленное единение вспыхнуло свежей искрой.

И сейчас, купнувшись в этой улыбке, Эдичка моментально обрёл в себе интересного, отстранённого от суеты писателя. Трехдневная щетина на бледных, забывших солнце щеках выгодно оттеняла некую загадочность в облике. Но тут же стало неловко за дурацкие клетчатые шлепки, за голые коленки ниже мятых, абсолютно не уместных в конце декабря пляжных шорт, за растянутую майку с идиотским лозунгом: «First myself» во все пузо. 

Драсьте, – коротко буркнул и уперся взглядом в криво наклеенные на фанеру листочки, механически пробегая глазами одну и ту же строчку: «Опытные халтурчики. Званити».

Лифт, наконец, плюхнулся на первый этаж, Бухлаев выскочил из него, шагнул из подъезда одной ногой, а второй сразу же в соседнюю дверь универсамчика. Не заморачиваясь с корзиной, быстро выхватил с полки пачку чайных пакетиков и какое-то печенье, пошел к кассе. Там, на специальных стеллажиках, чтобы брали, пока ждут очереди, лежали скидочные продукты и рядом елочные причиндалы: гирлянды, наборы стеклянных шаров и шишек, мишура и нити серебристого дождя. «Точно, – остановила Эдварда мысль, – нужна же какая-то игрушка. Вставить ее в сюжет. Условие конкурса на кривой кобыле не объедешь. Шишку, что ли? Или вот эту пушистую мишуру. Намотать ее на шею кому-нибудь, как боа или шарф. Ладно, подумаю». Выпросив у кассирши красный данхилл и расплатившись, поднялся к себе – творить.

 

Женская колония, расположенная на окраине провинциального города Коряжска, готовилась к Новому году. Вчера водила Невжилов привез на своем фургоне высокую ель, ее установили в актовом зале клуба. И теперь она очнулась, согрелась, и смолистый дух потек, заполняя собой все пространство, и зал, и коридор. И стоило лишь открыть дверь и шагнуть с улицы, он окутывал с ног до головы, заполнял нос, легкие, пьянил голову ожиданием скорого праздника. Солнце гоняет лучи по высоким сугробам в углах вычищенного плаца, бросает позолоченные блики на окна жилого корпуса, пытается заглянуть сквозь замызганные стекла. Осужденные из восьмого отряда, два десятка зеленых бесформенных фигур, увенчанных серыми платками, тащат в клуб коробки с елочными игрушками, их ради выходного дня послали наряжать елку. В строю не хватает последней пары, двух новеньких зэчек, Пырьевой, севшей за непреднамеренное убийство, и Ледневой, получившей срок за наркоту. Это бесит надзирательницу, здоровую мужеподобную бабищу с погонялом Голенище. Она топает позади и от злости подергивает пробивающиеся под носом усики, выщипывая ногтями черные волоски. Сама же отпустила девок на постирушку. А теперь мается, кто их знает, чем они там сейчас заняты.

Надька, чего так долго ковыряешься? Кучу труселей завела, не перестирать. Давай скоренько. Кофейку охота хлебнуть, пока девки не вернулись.

Женька Леднева торопит, надо использовать минуту редкого одиночества по полной. Она уже тащит свое нехитрое барахлишко в сушилку. Потом вскипятить воды, разболтать растворимый кофе в кружке, сахару побольше, и сесть. Тихо, хорошо. Секция пустая, всех к елке угнали. Можно даже на шконку прилечь, пока Голенище в клубе болтается.

А Пырьева все возится, все полощет свои кружевные трусишки-лифчики в шайке. Красивое бельишко. Конечно, ей с дома посылки шлют. Но Женька с ней не за хавку, не за носки вязаные. А просто. Вдвоем, оно как-то надежней на зоне, спокойней. Прислониться есть к кому. Вот она сама соня, ей в шесть утра встать – ежедневный подвиг. Тут уж не до кофейку. За полчаса одеться, умыться, а в умывалке толпа, кровать заправить так, чтоб она, как плац, ровная была. Потом проверка, построение, опаздывать не моги. Башка невыспанная, тяжелая. А Надька – птичка ранняя, подхватится полшестого, урвет порцию кипятка, кофе сделает, в руки сунет, вставай, подруга дорогая, труба зовет. Надька – она легкая такая, веселая, не спорит ни с кем, не ругается. Ей бы не здесь, не в колонии чалиться, ей бы на воле порхать, чирикать. Да судьба-индейка не разбирает, кому где лучше, хвать за шкирятник и потащила за колючку.

Женька вернулась к подруге:

Ну ты долго еще?

Да голову бы вымыть, волосы вон какие грязные, – Надька оттянула в сторону длинную белокурую прядь.

Ты б остригла их, – Женька ладошкой погладила свой темный ежик, – и возни меньше, и Голенище перестанет слюни на тебя пускать. А то смотри, обратает она тебя, девка, затянет в койку.

Синие Надькины глаза пугаются, светлые брови взлетают. «У нее глаза как у хаски», – Женька прячет, сжевывает готовую выскочить улыбку, как же отдаст она своего жавороночка этой толстой дуре, дожидайся.

Чуть позже Надька в чалме из сероватого вафельного полотенца принимает из рук подруги кружку уже подостывшей сладко-кофейной бурды, делает пару глотков и возвращает Женьке. Они передают посудину друг другу, как индейцы трубку мира, и молчат. Тихо и пусто кругом. Можно притвориться, что так будет долго, всегда, что вокруг вовсе не зона и сидят они, например, на Женькиной кухне.

Женька, а была ли у тебя своя кухня? Много чего у тебя в жизни было, а вот своей кухни нет, не было. Но ведь будет же однажды. Вот выйдут они отсюда по УДО, а она все сделает, чтобы выйти, и будет кухня. И все остальное, что к ней прилагается.

Надюха, тебе посылка, – в комнату питания заглядывает Верка Шересткина, их бригадирша на швейке.

Верка – тетка хорошая. Спокойная. За бригаду свою горой. Она вон что придумала, сама ли, а то, может, мастер, из вольняшек баба, подсказала: вот они с Надькой в учениках пока ходят, у них зарплата минимальная, от выработки не зависит, так они, если больше нормы нашьют, свой процент другим отдают, на других записывают. Тем допзаработок, а ей, Женьке, продуктов в магазинчике купят или сигарет. Надьке-то не особо это надо, ее обеспечивают. Но Женька ей всегда говорит: «Работай, Пырьева, не сачкуй. Все к УДО зачтется. Да и чё тут, кроме работы, делать? Не в хоре же петь?!» Или вон девки КВН придумали. А про что шутить-то? Ни про зону, ни про начальство нельзя. То нельзя, это нельзя. Детсад получается, скукота.

Верка, садись с нами. Я счас еще кофейку сбацаю, – Женька подхватывается, включает электрочайник.

Спасибо, девчата.

Она садится рядом, и теперь кружка ходит между тремя парами рук. Пальцы с остриженными ногтями обхватывают ее теплый бок, два глотка, и она переходит дальше.

 

Эдвард отъехал от компа. Сигарета, открытое окно на лоджии, холодный ветер.

Вот тут надо ввернуть эту самую игрушку. Типа, из дома прислали к празднику. Вопрос какую, и что они с ней делать будут. Он закрыл глаза, представил набор шишек из универсама. Нет, типичное не то. Надо что-то более заковыристое. В памяти всплыл синий, округлый, как яйцо, морячок с усами и трубкой. Такой был у него в детстве, очень нравился, и, когда они с мамой наряжали елку, Эдичка искал его в коробке и сам вешал на колкую лапу. Морячок был тонкий, стеклянный, и мама всегда замирала, когда детские пальчики тащили его наружу, и ярко-синие бока стукались о другие игрушки. Может, такого героиням подсунуть? Не получится, морячок-то старше самого автора, еще из маминого детства. Вроде в торговом центре должна быть ярмарка. Пойти глянуть, может, там что найдется. Купить и положить перед носом. Для вдохновения.

Весь просторный холл первого этажа заставлен прилавками со всякой новогодней и просто нарядной ерундой: свитеры с оленями, куда ж без них зимой, блескучая бижутерка, девчачья – с пестрыми стеклышками и для пацанов – с чернеными волчьими мордами и псевдославянской символикой, гирлянды со звездами и…

Вот они то что надо – шары, огромные, едва не дотягивающие до размеров футбольного мяча, разноцветные, с рисунками.

Бухлаев встал около прилавка, взял один шар в руки. Под пальцами картинка была чуть выпуклой, не гладкой.

Это ручная работа, – сказала продавщица, неприметная низенькая теточка лет пятидесяти, – мой муж расписывает. Он профессиональный художник.

«Профессиональный» прозвучало с ударением, гордо.

Красивые, – поддержал Эдичка беседу.

Аккуратно положил шар на место. Дорого. Три с половиной тонны за штуку.

Они не бьются, – хозяйка подхватила пару шаров за ленточки, привязанные к проволочным ушкам, и довольно сильно стукнула их боками.

Бо-бо! – возмущенно звякнули шары, отскакивая друг от друга.

Сверху специальным лаком покрыты, живописный слой не осыплется.

Спасибо, – выходя из беседы, кивнул Эдичка, – я еще посмотрю.

Он вернулся к шарам минут через двадцать. Бродя посреди развала радости, он понял, что только такой шар, сверкающий, дорогой и небьющийся, могли прислать Пырьевой к Новому году. Он абсолютно не гармонировал с убогой чистотой «казармы», с рядами двухэтажных серых коек. Он был не просто из другой жизни. Он сам был другой жизнью. Даже не той, что девчонки потеряли, шагнув сквозь железные ворота колонии. А той, что приходит в мечтах. И скорее всего, не наступит никогда.

Шары были все разные, и он перебирал их, представляя, как Надька открывает коробку, потом вытаскивает что-то завернутое в газеты или оберточную бумагу, шелестя, разворачивает, и в руках у нее оказывается… Желтый, сверкающий маленьким солнцем, с пляжными зонтиками у кромки моря и высоким стаканом коктейля с торчащей трубочкой и опять же зонтиком из красной бумаги. Или ярко-зеленый с березовой рощицей на одном боку и пасторальной избушкой с плетнем и рыжей рябиной на другом.

Выбрал нежно-розовый. Цвет мечты, как он сам определил. Веселый белый котенок играл с клубком синих ниток, старательно обматываясь ими. С другой стороны лежала белая кошка, голубыми круглыми глазами она смотрела не на котенка, а на Эдичку. И было непонятно, котенкина ли это мамаша или выросший, ставший взрослым котенок. То что надо. Параллелится – белая кошка с голубым насмешливым взглядом и белокурая Пырьева с глазами, как у хаски. Они повесят его над своими сдвоенными койками посредине, привяжут ленточкой к перекладине второго этажа. И шар будет поворачиваться, намекая на некое пушистое теплое счастье, до которого еще дожить надо.

Извините, у меня коробок нет. Я заказала красивые, подарочные. Одна партия кончилась, а новую задерживают. Давайте я вам хоть заверну.

Да не надо, – махнул рукой, – я так донесу, мне близко.

Открывая дверь подъезда, Эдичка поскользнулся и не вошел, а влетел головой вперед. И тут же врезался во что-то красно-пушистое. И шар тоже во что-то врезался. Прозвучало знакомое: «Бо-бо!» – по полу заскакал его розовый и еще один, ярко-синий.

Давешняя соседка с семнадцатого этажа бросилась ловить свой, но Эдвард успел первым, подхватил синий шар. Девушка подняла розовый.

Какая прелесть! – красный ноготок постучал в бочок котенку, – а там еще такие есть?

Не уверен, хозяйка сказала, что они все уникальные. Поэтому и цена нехилая.

М-м-м, жаль, – она протянула ему розовый шар, – а я поменять хотела. Вот пошла.

А чем вам синий не нравится?

На нем был белый домик на высокой скале. И к нему неслась, спешила на всех парусах шхуна, нарисованная с противоположной стороны.

Девушка пожала плечами:

Грустный очень.

Не понял. Почему? Вот кораблик мчит к вожделенному финишу. Спокойное солнечное море. Его там обязательно ждут. Какая-нибудь местная Ассоль. По-моему, вовсе не грустно.

Тонкая кисть протянулась между его ладонями и повернула синий шар:

Вот так кораблик плывет к берегу, а вот так, – шар скользнул в другую сторону, – уплывает.

Верно. Крутишь в одну сторону, и шхуна идет к белому домику, в другую – уходит. Бесконечный повтор круг за кругом – встреча, расставание. Вот что ему нужно, а вовсе не котики, вовсе не розовый цвет мечты. Ему нужен синий цвет надежды. Безнадежной вечной надежды.

Давайте махнемся. Вам розовый, мне синий.

Они стояли в натужно погремывающем, ползущем вверх лифте. Совершенно одни. Не присоединился ни очередной Давид с унитазом на плече, ни обвешанные коробками унылые супруги.

Меня Эдвардом зовут. А вас?

А зачем вам мое имя? – она улыбалась, прижимая к пушистой шубке розовый шар.

Ну я же должен знать, кому отдаю своих котят.

А потом вы спросите, в какой квартире я живу…

Обязательно. Я вот на последнем этаже живу, в самой последней квартире. Вы на семнадцатом, это я уже знаю.

Лифт буркнул нечленораздельно и остановился. Семнадцатый этаж.

До свидания, Эдвард, – красная шубка выпорхнула на площадку.

Ему показалось, или «Эдвард» прозвучало насмешливо?

Захлопнув пасть, лифт повез Бухлаева выше.

 

Надька поставила пакет на тумбочку, сунула туда обе руки и зашуршала бумажно. Вытащила большой колобок. Капустными листами осыпались газеты, и в ладонях у нее оказался большуший елочный шар. Бездонно синий. Бездумно синий. Как майское небо после дождя.

Ух ты! Балабас какой! – Женька аж присела. – Покажь-ка.

Она взяла шар за голубенькую атласную ленту и крутанула его. Замелькали картинки на его боках: белый домик на высокой скале над морем и парусник, летящий над взвихренной волной прямо к этому домику. Шар вертелся. Ленточка скручивалась и, дойдя до точки отказа, начала обратную раскрутку. Теперь корабль на всех парусах уносился прочь от берега.

Надька, смотри, как здорово, – Женькины глаза горели детским восторгом, – он то в одну сторону плывет, то в другую.

Она подняла взгляд на подругу:

Надька, ты чего?

Та стояла, уронив руки, и тоже смотрела на синий шар. Совсем невесело смотрела. Она что-то прошептала чуть слышно, Женька не расслышала и переспросила:

Чего ты?

Здравствуй, грусть, – повторила погромче Надька.

Ну тебя. Какая грусть? Красотень, – Женька подняла шар над головой и опять раскрутила его. – Давай его над койками привяжем. Будет у нас заместо луны.

Это книжка такая есть, «Здравствуй, грусть» называется, я в детстве читала. Там все живут вот в таком домике над морем, и спуститься к берегу можно только по крутой тропке, а внизу бухточка в скалах, и туда берегом не пройдешь, можно только с воды на лодке или вот на паруснике. Мне, знаешь, очень хотелось пожить так, – она развела руками. – Да не срослось.

Она замолчала. И Женька не перебивала ее молчания, ждала. У Надьки так бывает, замолчит, стоит или сидит, не шевелясь, в одну точку глядя. Куда-то проваливается. В свое, только свое, личное. И лезть туда никто не должен. Даже Женька. Это понятно.

Наконец Надька оттухла, махнула рукой на пакет с передачей:

Разберешь, ладно? Я бельишко принесу. Высохло уж, наверно, я прямо на батарею повесила. Пойду сниму, пока дневальная не наорала.

Надька вернулась быстро, мгновенно, можно сказать, Женька даже не успела повытаскивать из мешка хавчик.

Там, – она опять шептала, прижав ладонь к губам, – там…

В глазах тонким ледком стыл ужас.

Что?

Верка повесилась. В сушилке. Я дверь тяну, а она не открывается. И веревка к ручке привязана, наверх уходит. Я дернула, а Верка прямо на меня. Синяя вся… И язык… Она на двери висит. Я больше туда не войду ни за что.

Потом были надзиратели, врачиха из больнички, носилки, застиранная простыня, торчавшие из-под нее ноги в черных грубых ботинках. Вернувшиеся из клуба девки, только что веселые, еще бы, елку наряжали, теперь молчаливо толпились, впитывали печальную картинку.

Ночью Надька жалась к подруге, поскуливала тихонько, мочила слезами Женькину ночнушку:

Зачем она так? Ей же выходить через три месяца, а она…

Женька гладила спутанные волосы, мокрые щеки, шептала:

Девки говорили, Верка за двойное убийство сидела. У ней сын был. Четыре годика пацанчику. Вот перед Новым годом к ней хахаль пришел, а она ребенка в ванне мыла. Ну большой же уже. Она его оставила, ну и села с мужиком своим на кухне квасить. А мальчонка полез куда-то, не знаю, да поскользнулся. Кирдык головешкой о чугунину и потонул. Вот Верка в ванную зашла, а он уж того. Глядит на мать мертвыми глазами сквозь воду. Она ж бухая была, вышла на кухню и этому своему полюбовнику нож в печень вторнула. Типа, он виноват, что она сынка просрала. Она, вишь, весь срок отсидела, а на волю ей не блазнилось. Вот и выпилилась.

Женькины пальцы путались в гривке Надькиных волос, скользили по тонкой шее вниз к торчащим крылышкам лопаток: «Птичка моя, бедная, жавороночек. Ишь как убивается. Добрая. На той Верке два жмура, а она ее жалеет». Пальцы спешили, стоило Надьке чуть отвалиться от плеча подруги, они перепрыгнули вперед, пробежали по пирамидкам грудей, щипнули за сосок и, не теряя прыти, помчались дальше по равнине живота.

В животе екнуло, лопнуло пузырем гейзера, обжигая, и Надька поняла, что последует дальше. Ночная рубашка смялась, сбилась к горлу. И там, в горле, шебаршились крохотные лапки, щекотали тонкими коготочками. Ей было немного стыдно и очень приятно. Хотелось схватить эти торопливые пальцы и то ли отшвырнуть прочь, то ли прижать их сильнее к своему взбудораженному телу. Но она не сделала ни того, ни другого. Она перевернулась на спину и стала ждать. Пусть бегут, пусть обѐгают ее всю, пусть дорвутся до вожделенного финиша, укрытого кустиком рыжеватых кудряшек. Пусть найдут свой приз. Женькин горячий живот влип ей в бок, в ухо жарким штопором ввинчивалось прерывистое Женькино дыхание. Надька закрыла глаза. Но даже сквозь сжатые веки видела, или это мерещилось, как падающий от лампы над дверью луч находит висящий над ними шар, и в этом луче плывет парусник, плывет к берегу, к белому домику. И только к нему. Только туда. Туда, где о нем помнят. Где его ждут.

 

В дверь поскреблись. Он до сих пор не повесил звонок на дверь. Хватало домофона. Да чего там, хватало смартфона. Без созвона никто не приходит. Эдвард поднялся с тахты, пошарил ногами, но поймал лишь один тапок, пихнул его и пошлепал открывать босиком. За дверью – безымянная соседка в красной шубке. Через плечо – объемистая сумка, девушка поддерживает ее обеими руками. И не улыбается. Глаза ее как-то посветлели, перестали голубеть майским беспечным небом, расплескали по лицу сероватые лужицы тоски или страха, неуверенности-то точно.

П-привет, – от неожиданности Эдвард запнулся, и «привет» его прозвучал несколько вопросительно.

Добрый вечер, Эдвард. Вы извините, что я к вам… Вы сказали: «Последняя квартира»… И я вот… Я больше не знаю к кому… А одной как-то…

Она замолчала, видимо, запутавшись в своих невнятных словах, прижала сумарь к животу и выдохнула:

У меня Маруся умерла. Кошка. Надо похоронить. Вы не съездите со мной? Это недалеко.

Он представил, что в сумке лежит мертвая кошка, в наволочке или коробке из-под сапог, и его замутило. Комок тошноты поднялся по горлу, кислым свело рот. Эдвард боялся мертвых зверей. Они вызывали в нем необъяснимый, какой-то суеверный ужас. С человечьими покойниками было проще. Но застылые лохматые тушки, вытянувшие лапы прямо к нему… На трассе он всегда отворачивался, если натыкался взглядом на сбитых лис или собак. В городе, слава богу, нынче их не увидишь. А вот в детстве – повешенная на заброшенной стройке кошка, скрытый кустами труп крупной собаки и вороны, не подумавшие взлететь, когда пацаны залезли на их территорию – такие встречи всегда пугали его, и нечаянно подсмотренные картинки долго стояли перед внутренним взором. Долго, годами хранились в памяти, не выцветая, не теряя зловещей четкости изображения.

Но отказать не смог:

Ладно. Сейчас оденусь.

Они сели в маленький автомобильчик, кожаный саркофаг перекочевал на заднее сиденье, Эдвард устроился на переднем пассажирском. Поехали куда-то за город. Хотя что там ехать, сразу за микрорайоном пролегала объездная трасса, по обеим сторонам отороченная заснеженной гребенкой елей. В машине было холодно, за окошком темно, за спиной мертвая кошка. Эдичке представлялось, что сейчас они свернут с шоссе, остановятся посреди мрачного леса и в свете фар будут руками выкапывать в сугробе яму и, опустив туда картонный гробик, засыплют его чистым белым снегом. И снег будет падать с неба, с еловых сурово растопыренных лап, засыпать маленькую могилу, устранять следы вторжения. И к утру все выровняется, будто ничего и не было.

Машина свернула с трассы. Запрыгала по укатанной снежной грунтовке. Строй елей подступил ближе. Три минуты, и они остановились. Оранжевый шлагбаум под вывеской «Бегом по радуге». Перекладина поднялась, они проехали к одноэтажному зданию, напоминавшему таинственный дом из детских ужастиков – высокая крыша, башенки по углам, горящие в ночи окна. Он уже догадался, где они. Кладбище домашних животных. Это словосочетание крутилось в голове, вызывая ассоциации с виденным фильмом.

Все прошло быстро. Девушку встретил солидный дядечка, они что-то там оформляли, Эдвард не смотрел. Нашел кофейный аппарат, получил бумажный стаканчик с эспрессо и сел поближе к входным дверям – подальше от посмертных ритуалов.

Потом красная шубка вернулась. Сумка на плече сдулась и уже не казалась саркофагом. В руке девушка сжимала небольшую банку матового стекла. «Урна, – понял Бухлаев, – все, что осталось от Маруси. Домой, что ли, потащит? Ненормальная».

Когда ехали обратно, машина вдруг резко затормозила на каком-то перекинутом через ручей мостике. Включив аварийку, девушка выскочила со своей банкой и, перегнувшись через перила, высыпала Марусю в незамерзший черный поток.

И, уже стоя у лифта, она сказала, и это были первые произнесенные за поездку слова:

Меня Надеждой зовут. Вы не зайдете ко мне? Надо помянуть, а я одна не могу.

Он жила в точно такой же студии. Только был здесь уют и порядок. Никаких неразобранных коробок с забытым шмотьем. Никаких консервных банок с окурками на подоконнике и никакого закисшего йогурта на кухонной стойке. Вот только занавесок на окне тоже не было. Кому они нужны, если снаружи нет подглядывающих глаз, а только простор и небо.

Они сидели на маленьком диванчике, отделявшем кухонный угол. Диванчик тесный, и поневоле приходилось все время сталкиваться локтями, а когда Эдвард тянулся за бутылкой кьянти, стоявшей на крохотном журнальном столике, его взгляд упирался ей в лицо, а рука, свободная от бутылки, опускалась на ее колено. После первого бокала он согрелся, внутренний холод, вызванный кошкиной смертью, растаял. Он начал что-то рассказывать, веселые байки, которыми был набит под завязку, но которые вот уже сколько времени некому было вывалить. И Надежда слушала и тоже постепенно оттаивала. Вот она уже улыбается, и ее глаза кажутся темно-синими. По-океански глубокими в несмелом свете торшера, на длинной изогнутой шее которого болтается розовый шар с белой кошкой.

И когда кьянти закончилось, и он поднялся, чтобы уйти к себе, она попросила:

Останься.

Второпях распахнутая постель. Чтоб не успел передумать? Он не передумает.  Гаснет торшер, и в комнате остаётся лишь ночь, подсвеченная неспящими многоэтажками. 

Она несмело положила руку ему на грудь, тёплые губы коснулись уха. Приподнявшими на локте, заглянула ему в лицо, светлый локон упал на его щеку. Щекотно. Губы к губам. И он, только что сомневавшийся, выйдет ли хоть как-то, все-таки странная ситуация, и полбутылки сухого плавят мозг, вдруг понял, ещё как выйдет. Желание вспыхнуло горячей искрой, побежало по бикфордову шнуру и взорвалось, сожгло и мозг, и тело. Он опрокинул Надю, рухнул на неё и утонул. Ее грудь, живот, губы превратились в волны, они качали его, тянули на дно. Он плыл куда-то, захлебываясь и выныривая. Ее жадные, не знающие стыда руки обыскивали его тело, носились по нему вверх и вниз, играли на нем, как на баяне, давили на кнопочки, рождая страстную мелодию танго. И он плясал между горячих раскинутых бёдер, не в силах остановиться. Плясал, пока не лопнул перезрелым гранатом, выплеснув, разбрызгав свою внезапную страсть до последней капли. 

И рухнул в темноту.

 

Надька проснулась как всегда рано, где-то за полчаса до подъема. Открыла глаза – шар покручивался на ленточке, поводил синими боками. Повернула голову – Женькина койка пуста и уже заправлена – «Господи, что? Куда ее дели?» – сердце комком в горло. На плечо легла чья-то ладонь. Обернулась резко.

На тумбочке аккуратно сложена форма, сверху стопочкой бельишко, так и оставленное вчера в сушилке. Рядом стоит Женька, халатик отглажен, и вся она какая-то благостная, светится улыбкой. Лучи утреннего солнца пробиваются сквозь серые стекла, и вокруг остриженной головы плавает расплывчатый нимб. В Женькиной руке исходит паром кружка:

Кофейку, подруга?

 

Он проснулся, не открывая глаз, вспомнил, что он не дома. Провел рукой по постели – пусто. Значит, она уже встала. Но его не разбудила, значит, на работу не спешит. А ведь вчера говорила, что вкалывает аж в трех местах – английский в школе плюс курсы для взрослых, плюс через Zoom десяток учеников – чтобы выплачивать пятнадцатилетнюю ипотеку, и впереди еще бо̀льшая половина срока.

Мне кажется, я жрица ненасытной богини, – говорила она, – я кидаю и кидаю ей в жадную пасть деньги, свое время, свою жизнь. Все это сгорает в топке. Остается только пепел. Ни желаний, ни сил на их воплощение. Пустота. Зато своя квартира – личный прижизненный склеп.

Его потрясли за плечо. Надин голос:

Я вижу, ты уже не спишь. Будешь кофе?

Он кивнул и наконец разлепил веки. Окно впустило внутрь белое зимнее небо. Неяркий ровный свет заливал пространство студии. Только над кухонным станком горела желтая лампа. Она освещала девушку сзади, создавая вокруг нее тонкий золотистый ореол.

Тебе черный?

Эдвард кивает.

С сахаром?

Он мотнул головой:

А мед у тебя есть?

Она прищурилась заговорщицки, будто у них была общая тайна:

Крепкий черный и крохотная ложечка меда. Верно? Я тоже так люблю.

Пришлось выбраться в город. Потенциальный клиент попросил личной встречи и зазвал к себе в офис на задворках засыпаемого снегом центра. Возвращался Эдвард поздними сумерками. Долго шел пустыми кварталами, где в этот час лишь редкие выгуливатели собак попадались навстречу. По одну сторону тянулся канал, по другую – возвышалась шершавая желтая стена, над которой тускло светились окна психушки. Потом вместо скорбной стены потекла световая река – машины неспешно ползли сквозь снегопад. А за каналом, за свежим льдом, местами белым, местами желтым, словно описанным огромной лошадью, поднялись корпуса и трубы судостроительного завода. Что-то звенело там на одной тоскливой ноте, ввинчивающейся в уши сквозь ветер. И этот странный звук вдруг показался ему голосом бесконечности. Бесконечного ожидания. Для придуманных им, но уже ставших живыми, девчонок Пырьевой и Ледневой – ожидания воли, для обитателей желтого дома – просветления в свернутом в трубочку разуме, для Нади – конца ипотечной кабалы, для него самого – завершения холодного пути сквозь снег и ветродуй, спуска в надышанное тепло вестибюля метро. Голосом той самой бесконечности, что виделась ему в синем шаре, по которому плыла-спешила на всех парусах шхуна. Спешила к обетованному белому домику над высокой скалой, одновременно уплывая от него все дальше и дальше.

Подходя к дому, встав перед последним переходом, Эдвард высматривал, горит ли свет на семнадцатом этаже. Ждет ли его кто-то в маленькой студии, где на изогнутой шее торшера висят рядышком розовый шар мечты и синий шар надежды?