Скоморошья гора. Ранняя весна

Скоморошья гора. Ранняя весна

Рассказы

Скоморошья Гора1

 

1.

 

Катина любимая кофейня в центре города по вечерам уже бывала полупустой. Темный ветер дрался с рябинами, сырыми пригоршнями разбивался об огромные стекла дождь, и медленно, не громче секундной стрелки наручных часов, текли за соседними столами разговоры двух-трех пар о разных осенних обстоятельствах: кредитах, любви, деньгах — о несчастьях, изредка перемежающихся со счастьями. Надвигалась на город ночь, но здесь всегда было тепло, подсвечено золотом, и все немного напоминало поэтому церковь. А за ночью и осенью уже шла сюда и зима.

Однако тот вот парень, сидевший косо через проход, мимо плеча своей собеседницы почти не сводил с Кати глаз. Разве так можно в церкви, молодой человек? Разве так можно, когда скоро зима?

Было приятно, когда линию этого взгляда на секунду прерывал торопливый официант. Было неприятно, когда глаза его начинали сверлить снова.

Немного чесалась щиколотка под чулком. На ноже оставались капля сока дыни и частица виноградной мякоти, и треугольник пышной вафли в тарелке давно был холодным.

Я не знаю, Лиза, — сказала Катя. — В студии все хорошо. Наверное, не нужно ничего добавлять. Нравится мне мое зеркало с лампами. Зачем… И некуда — стены украшены.

Лиза, Катина противоположность, — с разбросанными прядями длинных волос, глубоко расстегнутой рубашкой и алыми губами, с жадным взглядом — говорила, не переставая ловко и тихонько жевать:

У тебя всегда все хорошо. Мужики липнут, в студии менять ничего не надо; ешь булки — не толстеешь. Я не говорю — менять. Просто, слушай… ну, жалко же выбрасывать.

Повесь дома. Повесь в своем кабинете.

Не-ет. Дома еще жальче, в кабинете как-то б-э-э, не подходит. Представь просто.

Выл волком ветер за окнами и был громче глухой душной тишины кофейни. И хлесталась в истерике рябина в окно.

Правда, представь. Такая старинная, тяжеленная фигня, в бронзовой раме с ангелочками и гаргульями. Оно же с тебя ростом. Да вот фото — смотри… Ему же лет триста. Повесишь — и сразу что? Ну, вот что? К вам родственницы губернатора на укладку приходят, Екатерина. А когда-нибудь и он сам припрется. Вам до сих пор пишут стихи. Вон видишь там, за тем столом? Ну да, этот-этот, он скоро из тебя глазами дуршлаг сделает, будет сегодня эту свою курицу и будет представлять, что это ты, а не курица, я тебе говорю. И все ведь отлично. Но аристократизм нужен. Аристократизм. Не тебе, а студии. А хотя бы и тебе… Тебе нужно перестать кожаные шорты носить.

Мне без шорт ходить, да?

Да. Но ты знаешь сколько в городе таких салончиков — «девочки, окошечко на среду»? Миллион. А такая вещь — да она изменит все! Одна вещь. Ну, вот ты. Вот водолазка эта твоя, отличная водолазка. И ты, конечно, без бра.

Я не люблю бра.

Потому что тут холодновато, ага, и вон они, торчат, и этот через проход с ума сходит. А не надо с ума сходить. Надо аристократизм. Надо бра. И тогда он будет смотреть в свою тарелку. Я слышала, он «лапшичку» заказал. Вот у него свидание, а он — «лапшичку», так и сказал: «Мне лапшичку». Идиот.

Хватит завидовать, — засмеялась Катя.

Ну, ты поняла.

Я поняла.

Ни стыда в тебе, ни совести, ни сердца, душа моя. Ты знаешь, как я его сюда везла? Ты хоть вообще понимаешь, что твоя подруга, эта вот Елизавета — что она дворянка? Не чета казацким вашим эх-ма-тра-та-та или как там. И что вот у дворянки Елизаветы есть свое дворянское гнездо. Волховы. В чертовой Псковской губернии. И в чертовой Псковской губернии, в деревне Скоморошья Гора, есть старинный господский дом, в котором у Елизаветы, твоей подруги, у ее предков, было волховское родовое поместье. Родовое — не от слова «рожать». Нет. А родовое. И что твоя подруга Елизавета два месяца назад туда поперлась, потому что твоя подруга Елизавета — дура.

Лиза, хватит меня смешить. Я знаю, как ты ездила, — Катя улыбалась и слушала дождь и ветер на улице, и ежилась, и поправляла черную челку, падающую на глаз; и тот, через проход, кажется, давился своей лапшичкой, — хватит меня смешить.

Не хватит. Что ты знаешь? Как я спасалась от Асланчика этого чокнутого из клуба в Питере? Ничего ты не знаешь. И когда твоя подруга Елизавета, дура, бродила по развалинам фамильного гнезда, и чуть не наступила на крысу, и визжала так, что прибежали механизаторы — то ли ее спасать, то ли убивать, она не знает. И крыса, кстати, тоже визжала, будь здоров. Все, короче, визжали. Слушай, такой запах там был. Ты не понимаешь. Ну, серьезно. Серьезно. Ведь по этим сгнившим половицам ходил мой прапрапрадед. Может быть, с хлыстом. Усы… Я ведь правда думала, что, ну, не может же ничего не сохраниться. Не может. И когда я увидела, не поверила сначала. А тоже вечер был, пасмурно. В крыше дыры. Да. Может, привидения еще. Испугалась. Ну, отражение, хлоп — и в двух шагах баба какая-то. И эта баба — я. Это же надо было — одной поехать…

Да… Как в фильмах ужасов…

Ужас был, когда я этих мужиков попросила запихать его в машину. И еще везла из Питера сюда. И не разбила. Все-таки невероятно… стекло… столько всего было, и война была, а оно целое… Висит в этой бывшей спальне на ржавом гвозде…

«Уважаемые гости, наше заведение закрывается через полчаса. Будем рады видеть вас завтра снова», — устало вышла на середину зала некрасивая девушка-официант.

Не разбила, потому что везла своей подруге. От сердца рву. Потому что аристократизм. Ладно, как знаешь, нет так нет, поехали, — и Лиза быстро коснулась салфеткой уголков своих губ.

 

2.

 

Старик-мастер из Азии провозился на удивление долго. Ему было тяжело, и Катя хотела помочь, но он не позволял, напрягался от тяжести, багровел и становился жутковатым.

У зеркала не оказалось петель, за которые его можно было бы подвесить. Кирпичная кладка, всегда простая и надежная, странно крошилась под ударами. Кроме того, пришлось пробивать стену еще в двух местах, чтобы передвинуть пониже легкие рамки с бабочками, так что, когда старик измученно пожелал: «Прощай, хозяйка, сто тебе лет жить» и, шаркая ушел по длинному коридору мимо уже пустых кабинетов и студий третьего этажа этого громадного здания, был одиннадцатый час вечера.

Стало тихо.

Пустой переулок внизу вымер и был уже темен, и в тяжелой синеве неба встал свечою месяц.

Катя была красива.

День случился суетливым, бестолковым.

Катя опустилась на низенький стульчик спиной к подсвеченному лампами рабочему квадратному зеркалу и со вздохом подняла ноги на высокое кресло, в которое во время работы усаживала клиентов.

Катя была красива.

Она умела быть красивой особенно или красивой просто. Ей нравилось быть красивой особенно, когда никто не видит, в одиночестве. И нравилось нажимать, не вставая, на кнопку кофемашины. И смотреть на свои длинные ноги, предмет всеобщего восхищения и зависти. И, поглядывая на них, она нажала кнопку, и — громадное, тяжелое и чужое старинное зеркало посмотрело прямо на нее близко, мутно и холодно.

Катя была красива.

Красота ее была острой, быстрой, как удар, как выстрел. Тот, кто подпадал под ее очарование, подпадал под него моментально. Так умелый каллиграф в один изогнутый летящий штрих туши помещает столько силы и энергии, что иной раз больно смотреть, и растерянный зритель охает. Катя и была этим штрихом.

Она посмотрела в старинное зеркало, которое оказалось напротив главного, рабочего. Она повернулась к старинному зеркалу лицом.

В его отражении собственные глаза вдруг показались ей странно мерцающими.

В студии была полутьма.

«Устала…»

Эти волшебные, теплые глаза, которыми она могла передать любой из мириада оттенков настроения, от симпатии до неприязни, которыми она блестяще владела, как дрессировщик владеет волей прирученных зверей, заставляя их делать что угодно.

Другой человек посмотрел на нее. У этого другого человека была та же челка, те же ресницы, так же изящно спрятано все, что нужно спрятать, такие же капризные губы.

Но, господи, это был не ее взгляд.

«Что за…» — улыбнулась Катя.

Она выпила кофе, протерла стол, еще раз взглянула на старинное зеркало.

Странно.

Катя выключила свет, накинула короткую куртку и спустилась к машине.

Катя была красива.

 

3.

 

2 февраля 1918 года. Месяц после моего семнадцатилетия и год, как я остался единственным мужчиной в доме. Писем от Мити нет. Мама в слезах. Ничего не хочу, никакого черта не делается. Одна радость, что гимназия закрылась и с Божьей помощью не откроется. Ни мыслей, ни желаний, лежу, смотрю в потолок. Есть пшено, соленья — дотянем до весны. А что весной? А, пропадай весной. Пропадай…

4 февраля 1918 года. По слякоти приехал Тихон, который сторожил когда-то сад. Не лень было две версты добираться до нас, да ведь и через лес. Теперь для этого храбрость требуется. Добрая душа: привез нам дров, сала, муки и немного даже сахара. И откуда взял? А я думал, сукин сын. Тихон, как все в последнее время, не советовал мне ходить в деревню. «Шалят». Мама напоила его чаем. Чай с сахаром — большое дело. Мама вечером даже села и сыграла что-то. Поймал себя на мысли, что за себя не боюсь совершенно. За дом боюсь. Единственная винтовка ни на что не годится. Вспоминать не хочу, как испытывал ее в январе. Позор. Лучше выбросить, да жаль отчего-то.

7 февраля 1918 года. Вялый скучный день. Все пасмурно. Мама вслух читала. Потом молчала долго, и снова начала рассказывать мне, как она всегда не любила этот дом, что и деревня эта дурная, и название Скоморошья Гора хуже некуда, и от Митеньки ни письма, и что скоморохи2 были колдуны, и что сами места эти негодные, и т. д. Зато от души махал топором под вечер. С дровами будем жить. Перед сном вспоминал почему-то давнее Рождество и отца Иннокентия — он тогда еще совсем молодой был, и подарки, и папа живой. А теперь что… А теперь вот «шалят» они, видите ли. И винтовки нет. Слухи. Усадьбы жгут. И все ближе к нашей. Какие-то бабки, я их не знаю, чуть не через день зовут маму «покалякать». О чем-то калякают, стоя у ограды. Глаза поросячьи у этих бабок, улыбаются. Попрошу маму перестать.

8 февраля 1918 года. Снова Тихон. Новости плохие. Шептался с мамой. Она его, кажется, о чем-то очень просила, но я не разобрал. Даже умоляла. Он выглядел в этот раз по-новому, как незнакомый, мотал головой. А дрова сухие привез в прошлый раз, диво дивное в наше время. Бросишь полено в камин — полыхает ярко, горит долго, и хорошо на душе. Правда, что ли, скоморошьи, заколдованные. Мама перед сном рассказала, что они, оказывается, были с отцом очень дружны, много ходили вместе на охоту, и отец дал Тихону в свое время на приданое. Тихон себе первую красавицу тогда взял из соседнего села, любил ее страшно и клятву дал отцовской доброты не забыть. Так вот оно что…

10 февраля 1918 года. Снова Тихон. Мама попросила отвезти ее к священнику. Взбрело в голову. Я отказался. Обещает вернуться завтра вечером, а сегодня Тихон заедет еще меня проведать. Стоял у его саней, разговорились. «А что, — говорю, — Тихон, тут ведь у нас все колдуны? И ты ведь колдун? Гора-то Скоморошья». Смеется: «Все как есть правда! Чистый колдун, Евгений Михалыч, чистый колдун. Уж прости, что не наколдовал вам сегодня, ничего не привез. За матушку не беспокойся — верну завтра в лучшем виде. Оно теперь дело нужное — со священником поговорить, для них-то, для православных». Говорю: «Как это для них, — говорю, — а ты-то какой же? Не православный, что ли?» Смеется опять: «Грехи не пускают, батюшка, в православных числиться».

Обычный с виду русский мужик, борода торчком. Тулупчик. Хотя чему теперь удивляться? Прошлой осенью Двугорское кто только не жег. Православные и жгли, помолясь. Хоровод, говорят, водили вокруг пожара, пьяная толпа3. «А ты, батюшка, чтобы без матушки не робеть и не печалиться, возьми у нее какой-нибудь предмет. Посмотришь на него ввечеру — будто матушку и увидишь. Шильце или спицу вязальную. Будто и вселилась она в предмет этот, а он у тебя в руках, вы и вместе. Да так-то и скажи: по полям, по долам, по зеленым лугам и по желтым пескам, и по быстрым рекам ходил Евгений; как желтые пески пересыпаются, как быстрые реки переливаются, как с зеленой травы вода скатывается, так с Евгения и исполох скатится с буйной головы, с ретивого сердца, с ясных очей, с кровяных печеней и со всего тела белого4. Запомнил? Хотя за день-то не наскучаешься». Странный. Поцеловались с мамой. Она боится меня оставлять, но ведь, кажется, ненадолго. Уехала. Слабый снег пошел, сосны молчат. Брожу по пустым залам. Белым-бело в окнах. Паркет скрипит. Скатись, исполох, с буйной головы…

 

4.

 

Интернет тормозил. Катя села боком к окну студии, уперлась бедром в подоконник и наслаждалась ледяным током октябрьского воздуха с улицы, где — солнце, крики мальчишек, лай собак. И прокатывались взад-вперед по переулку дорогие автомобили, и украшениями трепетали на ветвях оставшиеся багровые листья, и орала откуда-то музыка, и стояла потрясающая чистота, какая бывает только в воздухе северных городов после затяжного ненастья. «Все, что у меня есть твоего — это маленькая фотография в телефоне. Все, что у меня есть твоего»… Она уже начала набирать в ответ вежливое: «Удали мой номер», да не успела: влетела, ворвалась в салон громкой хлопающей крыльями птицей Надежда Санна, оглушила, обняла, пахнула тяжелым духом вечернего парфюма — весьма раннего для полудня — и приземлилась в кресло перед зеркалом, и еще сделала несколько движений локтями, как на насесте, и посмотрела на себя в зеркало строго.

Катюш. Ну что это такое, Катюш? Это волосы вообще? Маргарет Тэтчер краше. Катенька, вы умеете это одна. Вы колдунья. Вдохните в этот бездушный труп душу. Сделайте мне вуду. Сделайте мне минус сорок лет. В шестьдесят жизнь только начинается.

Катя спрятала телефон, улыбнулась и встала за ее спиной.

Вдохнем, Надежда Санна. Расскажете?

И простыми точными движениями принялась за работу, и длинные пальцы ее начали уверенно вить в пустоте незримые нити.

Ну, конечно. Его зовут Соломон. Он прилетает вечером. Через Москву. Мой Моня. Хайфа, представьте себе. Вилла, яхта. Маленький, носатый, лысый. Семидесятилетний жеребец. Как я люблю.

Первое свидание оффлайн?

Ну, я еще посмотрю. Но вообще-то он уже сделал мне предложение. Через соцсеть. В его возрасте время нужно беречь. Захин бэй.

Боюсь ошибиться, но, кажется, правильно — «зохэн вэй». Сколько в вас энергии, завидую! Пожалуйста, чуть ровнее голову. Делаем так или вот так?

Вот так. Двадцать первый век. Возможность заплатить за цветы, находясь на другом конце света, — это, в конце концов, давно надо было изобрести. Но эти мужчины, они вечно заняты другим — у них войны, у них депрессии и алкоголизм, у них простатит. Но Моня не таков. Номер его карты знают все круглосуточные цветочные магазины города. Он, наверное, звонит им — из Хайфы, Катенька, — и говорит: «Как всегда, туда же, той же». Он мой ангел. Он спасет. Захин бэй.

Зохэн вэй.

Моя девочка! Как я тебе верю, как я верю тебе. Перед каждым браком я в твоих руках, мое солнце, пусть шестой будет таким же легким и обжигающим, как пять предыдущих. Жизнь бы отдала выглядеть, как ты, жизнь бы. Не шучу. Видишь, мои глаза не лгут! Что они чувствуют, эти мужики, когда смотрят на тебя? А? Что у них в голове? Ты понимаешь? Я не понимаю.

Они не чувствуют.

Надежда Санна была — шаровая молния и октябрьское солнце.

Ах! Моя умничка, моя Катя. Как ты права. Да, будь добра, челку сделаем чуть более вбок? Ну, с полуслова. С полуслова. Вот хоть молчи с тобой. Душу продам, чтобы быть, как ты, вот этот твой стиль, короткая стрижка, именно как у парижанок году в тысяча девятьсот двадцатом или восемнадцатом. Еще мундштук и тонкую сигарету. А современные мужики — им не понять… Лиза ждет?

Да, к ней после меня, я провожу. Надежда Санна, голову потверже… ну, какой мундштук, вот вы веселите меня сегодня… душу мы продавать не будем, душа нам еще пригодится. А с полуслова — это потому, что вы экстрасенс, наверное.

Девочка, в моем возрасте ты или старуха, или экстрасенс. Я себя знаешь, как лечу, если голова болит, или грустно, что Моник не пишет, или просто не в духе? А есть такой старинный заговор — я тебя научу, как меня моя бабка научила: «Как желтые пески пересыпаются, как быстрые реки переливаются, как с зеленой травы вода скатывается, так с Катеньки и исполох скатится с буйной головы, с ретивого сердца». Звучит? И, кстати, ты зря думаешь, что я не заметила — потрясающий портрет, и так идет к интерьеру. Шикарно, обожаю старинные вещи. И эта бронза…

Какой портрет?

Ну вот же, сзади. Огромный-то. Катя, ты чего. Я не могу голову повернуть, ну сама посмотри. Овальный. Сколько же ты за него заплатила?

Катя замедлила работу и покосилась на зеркало за спиной.

Мутное.

Портрет…Но ведь это зеркало.

Катя, что за шутки? Молодой человек, высокий, красивый. Улыбается, ну… Даже скорее юноша.

Надежда Санна обернулась от одного зеркала к другому.

Слушай… солнце, что ли… Ох, Надежда Санна, ох, старость… Ладно, моя хорошая, — и она повернулась обратно, — продолжай, волшебник… зеркало, значит…

 

5.

 

10 февраля 2018, ночь. Вскочил в темноте, оделся. Толпа приближается, факелы — увидел в окно. Революция, так вот как это бывает. Крики. Пьяные. Бабы визжат радостно. Громить начали с Западного флигеля, он же первый и заполыхал. Бесноватые. Хохот — самое страшное. Где мама?.. Дым в доме уже, в спальне — потянуло холодным понизу. Побежал в кухню, хоть нож взять, не отдам им дом — столкнулся, упал, упали оба. Тихон. Взъерошенный, орет что-то. Схватил меня за шиворот, потащил, кричал в ухо, луком вонял в глаза: «Убьют же, батюшка, убьют ни за понюх табаку, а я же матушке вашей обещал вас уберечь, мое слово скоморошье, мое слово тяжелее камня белого, уберегу, спасу, укрою… обещал!..»

А уже светит нехорошо из главного зала, уже горит там, и рояль наш горит, наверное, и там уже чужие грохочут сапогами, бьют фарфор, бьют окна. Утащил меня к нашему старому зеркалу в дальнюю спальню, забормотал это свое про «с ретивого сердца, с ясных очей, с кровяных печеней и со всего тела белого», и вдруг хлопнул ладонью по моему лбу и — ах! — втолкнул меня прямо внутрь зеркала, коротко и зло.

В мгновение я оказался внутри светлых небесно-голубых слоев, слои эти подрагивали, как чистая вода. Дух не успел перевести. И вот мне кажется, что я уже вовсе не в нашей усадьбе; теперь я не чувствую, сколько прошло времени, идет ли оно вообще, не чувствую, где я. Но ясно вижу — вот мама, какой-то корабль, и она уже в Константинополе, и работает отчего-то прачкой; Митя, родной мой старший брат, — вот он генерал, и погиб, и его хоронят, но хоронят под красным флагом и отчего-то в Берлине; вижу, как дымится волховская наша усадьба, и валяется в грязи ракетка для лаун-тенниса. Во мне нет ни усталости, ни страха, ни скуки, ни голода, ни удивления. Я не знаю, как пишу это, и пишу ли это вообще, но мысли мои движутся ровно и просто, как листья, опадающие в октябре.

Не знаю, где я. Часто в овальном окне, по ту сторону зеркала, в котором я спрятан, внутри которого я нахожусь, я вижу женщину невероятной, невозможной красоты. Звуки сквозь зеркальное стекло долетают очень глухо, но, кажется, ее зовут Екатерина, Катя. Маленький зал, что-то вроде парикмахерской — она и мастер, она и хозяйка. Есть и еще одно зеркало, наверное, оно главное, вокруг него электрические лампы Эдисона, а я не в главном; есть маленькая коробочка, из которой играет диковинная музыка и звучат голоса людей, похоже на радио Попова, — а все вместе это похоже на сон. Мне и забавно, и жутко. У Кати бывают посетительницы, они одеты так странно — иногда я почти могу видеть их грудь, или эти их удивительные темно-синие обтягивающие брюки… Я смеюсь, когда их вижу. Катя так на них не похожа. Мне кажется, она иногда ощущает мое присутствие. Когда она рядом, мне становится хорошо и спокойно, будто бы я долго болел, а в ее присутствии выздоравливаю. Я пытался ей что-то сказать, но мне нечем, никакого рта у меня нет; хотел даже разбить зеркало изнутри, но мне кажется, у меня нет рук. Мне нравится ее видеть, она появляется и исчезает почти каждый день, и один раз, это уже весной— я сообразил по пению птиц, за окном было солнце— она смеялась, много говорила в этот странный предмет, тонкий светящийся прямоугольник, уже торопилась из своей студии и, убегая, подошла очень близко, посмотрела прямо на меня и шепотом сказал: «Ты же там точно есть». Выдохнула на стекло и вывела по зеркалу пальцем сердечко, прямо у моего носа. Я улыбался. Знаете, если ее долго нет, я жду, когда она вернется. И она возвращается. И исполох сходит с моей головы».

 

 

Ранняя весна

 

1. Заполночь

 

Я выхожу наружу, в светлую, залитую лунным светом первого месяца ночь.

Другой скажет, что эта ночь дышит; что она полна прелести первых движений весны, которой, конечно, еще так рано быть, которая пока невозможна, и движения ее неуместны — ведь вот он, снег, а свежесть ветра так легко принять за настоящий холод, тот, знакомый по последним месяцам, по мертвой темноте, по остановившимся речным потокам, по сердечной глухоте, по разъяренным звездам, по множеству признаков, которые недвусмысленно указывают на отсутствие жизни, на отсутствие испарины на зеркале, поднесенном к этим губам.

Я бы не сказал.

Я смотрю в небо, вспоминаю старые картины, старые стихи, давно виденные красивые женские лица — мой возраст дает возможность вспоминать. Если я предположу, что так же вышел двухлетний человек, или пятилетняя собака, или столетний дракон — вспоминать им будет нечего. Особенно дракону: жизнь в темной толще вод имеет свои особенности.

Да, вспоминаю картины. Шелк и тушь. Мгновение, когда кончик кисти касается ткани, ткань впитывает — это просто. Точки и линии сливаются в изображение, просто и это. Изображение вызывает чувства, волнует, и это тоже не так сложно. И остается со мной, теперь я ношу его по свету с собой вместе. Однажды выпущенное в мир, оно будет жить.

Сегодняшняя луна полна, кругла. Слабый радужный свет лежит по сторонам от нее на тонком облаке, низко над землею летит чистый ветер, живые существа погружены или погружаются в сны, а во время сна души часто меняются местами.

Хотя многие говорят, что душ не существует.

Люди слишком увлечены отношениями между собой, я посмеиваюсь, моя обувь суха и тепла, мне удобно стоять на мягком снегу. Люди так глубоко вязнут в этих облавных шашках, кипят от страсти. Живые существа мужского пола стремятся быть сильными и независимыми, производить впечатление, оставлять здоровое потомство. Живые существа женского пола стремятся быть привлекательными, испытывать чувства, обращать время себе на пользу.

Я смотрю на луну внимательно.

Встаю так, чтобы она стала окружена мелкой сетью ветвей, светила сквозь них.

Луна становится особенно хороша.

Ее видят сейчас, одновременно со мной, многие.

Видят волки, осоловевшие от зимы, где-то очень далеко от человеческих поселений, там, где нет ни охотников, ни рыбаков, а только черно вокруг, и смерть стоит столбом. А слабый вкус дыма в воздухе принесен очень издалека, из такой недостижимой тьмы, что расстояние до нее неважно. Сейчас, именно в этот миг.

Видят моряки. Может быть, кто-то из них тонет, смотрит вверх, потеряв надежду, желая хоть взглядом зацепиться за то, что вверху, чтобы не уходить вниз — но уходит, уходит вниз, на веки вечные, и луна, какая она ни будь, не спасает. Тонет.

Видят те, кто давно умер, но застал ее ровно такой же. Возможно, мое удовольствие смотреть на нее связано с чувством общности с ними, ушедшими, которых я люблю. Или нет.

Видят сотни других, таких разных живых существ.

И еще увидят.

Те, кто гуляет по ночным персиковым и грушевым садам, гуляет от того, что не спится; и хотелось бы увидеть цветение деревьев, и тянет морозом.

Те, кто обнимает любимые плечи, кто тянется к другим живым существам, потому что это приятно, потому что дает радость.

Те, кто дремлет в смертельной засаде, сжимая холодное оружие, желая убивать, желая быть красивыми.

Те, кто поднимается с глубины к поверхности; и вот уже плавник слабо режет гладь, и поверхность журчит.

Те, кто возвращается с юга к северу, не первый день, тяжело дыша в середине журавлиного клина, сложив в одну прядь золотой венец, и слышит только рев холодного ветра на высоте.

И те, кто хранит этот мир.

 

2. Снег

 

Мне положено хорошо разбираться в снеге: я живу в той части света, которую принято считать северной. На картах ее изображают, в зависимости от принятых традиций обозрения вселенных пределов, вверху или внизу. Здесь бывает холодно, и общепринятое мнение таково: если холодно, значит, и снежно.

Но что в таком случае сказать о быстром кружевном снегопаде четвертого или даже пятого месяца, когда белые хлопья фланируют в уже теплом воздухе? Они оседают на ветвях и земле, будто охлажденный раствор серебра преображается, живет новой жизнью и рождает сияющий светлый слой тонкого металла на поверхности керамического тигля. Под волшебным сосудом тянутся голубые языки огня, они обтекают полушарие дна и стремятся вверх, рука старика взмахами заставляет их танцевать разнообразнее, ярче. Вот я вижу широкий рукав его платья, искры брызжут на шелк, не прожигая насквозь, и повсюду светлый вечер. Сумерки, и краски становятся приятны глазу — ни бьют, ни исчезают.

Прошедший ураган оставляет на всем, что открыто под небом, белый след. Это снег весны. Каждый год случается он таким, но непременно разным. Один и тот же, но всегда новый.

Представим множество переписчиков, делающих списки с одной и той же поэмы. Неустанно трудятся они днями и ночами напролет, и их тысячи, бесконечное число. Мириадами видов туши покрывают они ткань и бумагу. Что это за виды? Например, тушь из глубоко выжженной сердцевины вишневых и сиреневых деревьев; или тушь из коры коричного дерева, которое может цвести и зимой; или тушь из обычной придорожной грязи; или тушь, смытая с ресниц любимой женщины, когда она плачет утром, сама не зная, о чем; или тушь из дурной, лишенной привлекательности рабочей одежды углекопов, которые на четвереньках ползают по узким проходам в земле и нередко гибнут, потому что земле все равно; или тушь из специально подготовленных, стертых в сухие порошки золота или свинца; или же тушь из еще тлеющих головней костра; тушь горячая, а у костра в лесу — двое или трое добрых товарищей, их беседа течет свободно и просто; или это может быть тушь из сока ягод и фруктов, прекрасных в корзине, прекрасных на стеблях.

Что это за переписчики? Самые разные! Некоторые из них принадлежат к миру людей, но далеко не все, да и среди этих — сотни, помноженные на сотни и еще раз на тысячи непохожих друг на друга. В частности, в качестве переписчика может выступать неразумное дитя, плохо знающее грамоту и потому повторяющее знаки, не понимая их смысла; может выступать и девушка, и юноша; может выступать тот, кому это интересно, и тот, кто скорее уже ждет конца; может выступать добрый поводырь, благомудрый друг, сын Рода, а равно может выступать и дурной человек, мошенник. А кроме людей, переписчиками могут быть рыбы, боги, одушевленные деревья, образы былого и другие.

Но поэма, древняя, с изящным вступлением, изящным ходом и завершением, оставляющая после себя чувство присутствия света, глубины, покоя, сдержанности, достаточности, написанная впервые столь давно, что даже и будь у нее автор, то имя его никому ничего не скажет — поэма эта одна и та же.

Ровно так бывает и с весенними снегами.

Каждый год они будто подаются в новом почерке, с новым ароматом, и на них новые следы новых зверей. Почерк не повторяется никогда.

А если птица заденет их крылом и оставит ни с чем не сравнимый, единственный и уже поэтому драгоценный штрих, то этот момент таков, что во всем мире становится тихо.

 

3. Письмо в Кайфэн

 

Привет.

У моего народа принято говорить «привет», когда обращаешься к друзьям, близким, к хорошим знакомым. Мы не друзья, я не знаю, ни как тебя зовут, ни кто ты, что бы ни значило это «кто ты». Я не понимаю, что оно значит.

Но я знаю, что будет с твоим городом через несколько дней, и что будет с тобой. Варвары, люди Цзинь, ворвутся через пролом, все утонет в крови. Знаю не потому, что весьма умен, а только потому, что живу гораздо позже, гораздо позднее. Знаю даже про Юэ Фэя, имя которого тебе ни о чем не скажет — тебя убили раньше, чем он тряхнул головой.

Я говорю на другом языке, и ты не поймешь моих слов, даже если захочешь.

Ты не захочешь. Ты мертв.

Был ли ты добрый гончар, или вор-чиновник, или уличная девка; носил ли ты фамилию Чжао, или Су, или Хуэй. Храпел ли ночью. Плакал ли, когда слышал стихи или цитру. Тебя забыли не потому, что не жаль, а потому, что некому было помнить. Ты умирал, зная, что тебя окутывает тьма. Умирал некрасиво.

У меня есть для тебя сообщение.

Для тебя лично, не просто умершего, но истлевшего, съеденного червями; для тебя, и праха которого не осталось на земле за прошедшие годы, почти тысячу лет. И духа не осталось. И колдун мог бы вызвать дух твой, да ведь для этого нужно хотя бы имя.

У меня есть сообщение.

Я хочу тебе сказать, что теперь дни праздника Разделения Осени.

Как и принято полагать, луна чиста и ясна особенным образом. Хорош и бодр огненный листопад; ветер лишен обжигающего холода; желающий видеть на ночном небе звезды может их видеть.

Я пытаюсь протянуть тебе руку, но некуда.

Мне кажется, я слышу, как ты смеешься мне в ответ. Не потому, что как-то специально умен или весел, а потому, что жил гораздо раньше меня и успел узнать больше. Ты старше.

Я хочу сказать, что наши победили. В конце концов. Были знамена на горизонте. Все было не зря. И усталый воин брал ковш из девичьих рук и кончиками пальцев поднимал ее подбородок, и улыбался ей, и она ему. Вонял лошадью, потом, грязью, кровью. Наш. Твой. Я стараюсь увидеть его, тогдашнего, и мне кажется, я могу — от него исходит дух дыма, и ты никогда бы не поверил, что среди своих есть такие. А есть. Он пришел, чтобы они заплатили за тебя — поруганного, раздавленного, опозоренного на весь свет, умиравшего под хохот. Он пришел очень поздно — прошло больше двухсот лет.

Но пришел.

И они заплатили, и они заплатили дорого.

Ты слышишь меня?

 

4. Суждение об уходе в знаменитые горы

 

Пляшет огонек в печке, трещит за стеною зимняя ночь. Я воображаю желающего уйти. Там, где он — осень, солнце. Необходимых для жизни в горах вещей, предметов, мелочей оказалось на целый мешок — большой, тяжелый, он трет плечи. Страшно. На берегу реки галька звучит под ногами, этот мир не переполнен — а оставшийся позади уже перелит через края, и он теплее, но он уходит вон, как поминальная песня.

Песня, уже тающая за дальностью, все слова которой сливаются в одно — нечеткое, неразборчивое.

Я внимателен. Вижу, как он посмеивается, как гонит мысли о медведях и немного удивляется, отчего медведь по рассказам его видавших встает всегда очень близко и неожиданно. Мокрый лес холоден и светел, как необжитые чертоги, воздух течет между елей и сосен сыро, привычно — но непривычно для человека, для него, уходящего с мешком все дальше. Нужно привыкать, качает уходящий головой, нужно привыкать, не сбавляя хода и на спусках по склону даже невольно ускоряя шаг, едва не переходя на бег.

В лесу не тихо, не пусто, в нем множество образов, теней, обманных силуэтов, звуков тихих и близких. Каждая пядь этого пространства жива, и это обескураживает. Обескураживает и решение, само решение, его важность. Судьбы людей ломались, как ледяные иглы, таяли в жаре несчастий, неудач; а здесь и судеб никаких, потому что никого, растущая к небу сосна сознания не производит, вливающийся в реку ручей не обозначен на карте никаким именем и появляется тут только осенью и весной, а между тем имеет голос, права.

Уходящий останавливается перевести дух. Путь сделан неблизкий. Сидит, пытается понять слова «больше не возвращаться». Это трудно. Желает легкости, боится, что промокнут несколько книг в мешке. Что его ждет…

Пляшет огонек в печке. За стеной зимняя ночь. Я в тепле, здесь и сейчас — а он, который мне представляется, не здесь и не сейчас, я его придумал, с определенной точки зрения его нет, и у него осень, белые облака летят над долиной, солнце звенит на металлических листьях, змеи ложатся спать под вывернутыми пнями. Можно бы сказать, что он уже в предельной глуши, но какая же это глушь, когда ветер, гладкий, как новый лед, шумит, и шумят деревья. И человек уже так далеко, что я боюсь встретиться с ним взглядом.

Мне кажется, что, если уходить без возврата и долго, по-настоящему, будут отпадать разного рода умения: речь, способность мыслить, понимать других живых существ. Останутся только самые простые способности.

Что же ты оставляешь за собою? Там, за спиной, на которой прокислый мешок, в котором книги, шуршит несколько фунтов крупы.

Дым.

Женщин, желающих продолжения жизни, желающих чувств, ориентированных на получение удовольствий и не то, чтобы быть вписанными в иерархию; старину, императриц за душными пологами альковов, питающихся едою прекраснейшей, питающихся тем, что раньше называли словом «яства»; голубые душные города, настолько перенасыщенные судьбами живых существ, что звон стоит в ночных небесах; варваров, желающих жрать — о, их много в стране, которую ты считал своей; старение; смерти близких людей; несчастья и счастья; историю, искусства, казни, сны на ветру; полководцев прошлого, желающих шороха знамен и унижения врага; ученых, полагающих себя много умными, поскольку им известны разного рода математические формулы, конструкты, логические умозаключения, каковые можно использовать и в прикладном значении, делая существование живых существ удобнее; ты устал; ты оставляешь то множество, которое иной полагал бы собственно жизнью.

Отчего же ты уходишь?

Оттого, что однажды услышанные тобою слова о превращении моллюсков в ласточек оказались верны, точны, важны, нужны, живы, полны той силы, что заставляет двигаться. И потому, что после тех слов ты знаешь — да.

Превращаются.

 

5. Суждение о полудрагоценных камнях

 

Во всей земле только в одном месте водится и зреет эта порода камней, этот минерал. Он, хоть и полагается редким, и бывает, в зависимости от времени, дорог, относится знающими людьми к разделу полудрагоценных. Как бы сложно ни было понять, что такое знающие люди и как можно быть драгоценным наполовину.

Цвет он имеет тяжело синий, при ударе звенит, как любой тонко обработанный камень, появляется в горах. Горы эти древнее всего, что ни есть живого на свете. Столько лет встает над ними луна, что некому и счесть, и так пустынны их пыльные резные склоны, что чего угодно можно ожидать от них — но только не синих самоцветов. На одном из языков, имеющих хождение среди людей, слово, обозначающее этот и подобный ему цвет, имеет также смысл «печальный, безрадостный». Однако имеющий хоть небольшой опыт жизни в человечьем теле удивился бы, почему безрадостный непременно печален, нет ли в объединении двух значений неточности, нет ли в подобном объединении неуважения к таковым обоим значениям.

Однажды человек, изможденный и несчастный, имеющий среди людей статус низкий и презираемый, вооруженный против своей воли киркой и иными приспособлениями для горного труда, разглядит посреди пустой породы то, что ищет, и с помощью многих ударов извлечет из тела горы немалых размеров камень синего цвета. Жаркий это будет день, хотя с дальних вершин горит под солнцем холодный снег. Извлеченный камень разместят, с приложением сил, на особого рода телегу, запряженную быками, и отвезут в город, в мастерские, где изготовят некое священное изображение, волшебный образ божественного существа, какое скульптурное изображение установят в одном из храмов этого города, одном из старейших, из самых уважаемых.

В храме этот резной образ будет иметь место многие десятки лет. Служители будут убирать с него пыль, прихожане зажигать перед ним свечи и благовония, ища себе заступника и опору. Более сотни лет и даже далее простоит ярко-синяя фигура в главном помещении. Затем, в ходе войны, город будет захвачен врагами, варварами, и прекрасное, недвусмысленно живое скульптурное изображение будет разбито на куски, и труд тех, кто так старался, кто так напрягался, окажется напрасным. Пролитые перед изображением слезы, вознесенные перед изображением горячие благодарности, дремота детей, которых рано утром привели на службу — все испарится без всякого следа. Не жалея жизни, будут защищать воины это изображение — и с огромной неподдельной радостью, ради которой и затеваются войны, будут разбивать его на части враги. В надежде причинить побежденным еще большие страдания и унизить их в самом главном — в попрании почитаемых святынь — варвары, отложив иные заботы, изобретательно испортят скульптуру, для чего им потребуются те же инструменты, с помощью которых образ был создан; варварам придется немного побегать по городу, поискать. Враги будут измучены боем, но ради такого дела…

Я мог бы сказать, что камню все равно, какую вещь из него сделают, и красота его не зависит от формы. Он сам по себе хорош. И, пожалуй, это было бы утверждение, близкое к верному. Но я ничего говорить не буду.

Я улыбаюсь. У меня есть маленький осколок камня этой породы; долго пробывший в моем доме осколок стал теплым. Не жарче и не холоднее моей руки. Я ли согреваю его в кончиках пальцев или он меня?

Говорят, некий художник, человек артистичный, из старинных времен, искренне считал камень своим другом, товарищем. Нынешние насельники материальной реальности могли бы утверждать, что это он зря, напоказ — «вот я какой сложный». Но слушать нынешних насельников — дело последнее. А сложного здесь нет, сложное далеко. Нечасто, но иной раз так именно и случится, что я понимаю камень, а раз понимаю— нам есть о чем говорить. В этих разговорах я использую человеческий язык, речь, систему голосовых сигналов.

А он не использует ничего.

1 Реально существующая маленькая деревня во Псковской области. Сейчас в ней живет менее десяти человек.

2 Морозов А. А. Скоморохи на севере // Север: Альманах. Архангельск, 1946: «Но куда делось после христианизации Руси языческое жречество и накопленные им профессиональные знания и приемы? Они не исчезли, как не исчезло до конца и язычество. Одни продолжали отстаивать культ <…>, другие постепенно вырождались в мелких колдунов и чародеев, знающихся с нечистой силой (т. е. с теми же своими богами), они стали темными знахарями. На протяжении всей своей исторической жизни скоморохи слыли ведунами и знахарями <…> и по своему происхождению были как бы видоизменившиеся волхвы».

3 Жуткий исторический факт. Автор видел дневники хозяев усадеб Михайловское и Тригорское в Пушкинских горах во Псковской области. Тригорское, в которое в свое время ездил в гости Пушкин и где жили его друзья, в 1918 году сожгли именно так — с хороводом вокруг пожарища.

4 Заговор, зафиксированный в сборнике «Русские заговоры и заклинания», филфак МГУ, 1998, по материалам фольклорных экспедиций 1953–1993 годов. Есть и в сети.