Собачий наперсток

Собачий наперсток

Рассказы

Тана

В ожидании фотографа она сидела в раздольном мягком кресле из оранжевого плюша. На нее надели легкий ромашковый сарафан, повязали воздушный сиреневый бант, а сами волосы вымыли шампунем, и теперь от них веяло тонким изыском таинственных благовоний.

У нее просторное розовое лицо, но не гладкое и пухленькое, как у детей такого же возраста, а мелко испещренное еще не огрубевшими складками, какие бывают на нежных подошевках младенцев. Эти многочисленные лучики и сборочки на щеках и под глазами, присущие ей от рождения, делали ее много старше, тогда как живые, непоседливые глаза, словно выточенные из золотистых янтарных камушков с вкраплением черных мушек зрачков, полнились наивной детской распахнутостью, непринужденным доверием ко всему миру и окружающим вещам, создавали какой-то странный облик мудрой старушки с бантиком.

Прическа вообще была самым восхитительным ее реквизитом. Пышно взбитые волосы от самого банта образовывали аккуратный прямой пробор, обнажавший такую же розовую кожу, и, разделившись на два потока, обильными каскадами ниспадали на плечи и далее — огненным мохером укрывали руки до самых запястий. Долгие же и узкие ногти Хозяйка, стремившаяся придать ей как можно больше цивилизованности, окрасила в перламутрово-сиреневый тон, что, по ее мнению, прекрасно сочеталось с нежным колором банта.

Она была из древнего рода Утанов, что побудило назвать ее Таной, а то и просто по-свойски — Танькой.

Все эти банты и переодевания были предприняты в связи с тем, что неожиданно ставшая состоятельной Хозяйка, обладавшая предприимчивой фантазией, решила сфотографировать Тану в наилучшем виде, чтобы напечатать с полсотни снимков, а потом вместо поздравительных открыток рассылать их в дни всяких празднеств и юбилеев. Это казалось ей неожиданным и неповторимым, а главное — наглядно свидетельствовало бы о ее современном имидже: не каждый, даже в самых высоких сферах, содержит в своих апартаментах дочь благословенного Сулавеси…

Ну, вот и наша красавица! — цокая по паркету высокими каблуками, представила Тану Хозяйка, вводя за собой очень серьезного молодого человека, обвешанного специальными сумками. — Надеюсь, вы с ней подружитесь. Она у нас воспитанная девочка и вовсе не бука.

Молодой человек в черной кожаной куртке со множеством молний сдержанно кивнул Тане, снял с себя черную же сумку и принялся высвобождать из черного футляра складной металлический штатив.

Тана без всяких эмоций встретила самого фотомастера, но принялась катать свои любознательные янтарики, лишь когда тот тонкими, бледными пальцами, похожими на лапки паучка-сенокосца, начал выпускать из пустотелых штативных полостей телескопические ножки, которые с легким жужжанием выбрасывались наружу и с четким щелчком фиксировались в положенном месте. Тане и самой хотелось проделать все это, и она даже собралась протянуть руку, что означало бы «дай!», но фотомастер извлек из черной сумки и принялся прилаживать к фотоаппарату большой воронкообразный светоотражатель, что заставило Тану забыть о штативе и переключить свое внимание на новый невиданный предмет.

Таночка, будем сниматься! — прищелкнула пальцами Хозяйка, озаряя интерьер гостеприимной улыбкой, окрашенной тоже в нежную сирень. — Сейчас будет птичка! Хочешь птичку?

Тана, осмыслив обращение Хозяйки, склоненно, сперва направо, потом налево, оглядела молодого человека, который молча и строго манипулировал воронкообразной штуковиной.

Где птичка? — продолжала привлекать внимание Таны Хозяйка.

Тана не спеша приподняла свою долгую, как бы сложенную, подобно штативу, в несколько раз мохеровую руку и полусогнутым крюкообразным пальцем с перламутрово-сиреневым ногтем указала на молодого человека.

Умница! — восхитилась Хозяйка. — Давай поправим твой бантик. Ты у нас такая красавица!

У мастера что-то занеладилось с фотовспышкой, и он отошел с ней к маленькому столику у окна.

Что-нибудь не так? — обеспокоилась Хозяйка.

Ничего особенного, — отозвался молодой человек. — Просто отчего-то нет контакта.

Ну хорошо, вы пока занимайтесь, а мне надо позвонить.

Хозяйка ушла, прочерчивая свой путь бодро и четко постукивающими каблучками.

Молодой человек, согбенно копающийся за столиком, сидел спиной к Тане, и ей вскоре наскучило глазеть на его малоподвижный силуэт на фоне серого ненастного окна. Она еще понаблюдала за мухой, перелетавшей туда-сюда по комнате, но и та вскоре утомила ее внимание. Больше глядеть было не на что, и тогда Тана занесла над головой руку и принялась перебирать и ерошить волосы, бесцеремонно нарушая прическу, о которой она, конечно, вовсе не подозревала, а когда неожиданно натолкнулась на давно позабытый бантик, то, не понимая, что это такое, решительно сорвала его с головы.

Бантик разочаровал ее своей ненужностью. Она раздергала оба его крыла, пожевала немножко, но тут же неприязненно отшвырнула прочь.

Еще она попыталась зубами соскоблить с ногтей чужеродную краску, но это ей не удавалось: лак держался прочно и неподатливо, отчего она, обкусывая пальцы, даже повизгивала досадливо, но потом, сделав себе больно, смирилась и удрученно уронила руки на колени.

Отсутствие чего-либо интересного и теплое объятие шелковистого кресла, похожего на уютное гнездо, сделали свое дело. Мигая, Тана все реже поднимала веки, и все равнодушнее делались ее янтарики. Обвядая, она машинально перебирала широкими, вялыми, будто разношенными губами, как бы ища для них удобное положение. Наконец окруженные жесткими изреженными оспинками губы разомкнуто замерли с выражением расслабленного удовлетворения, так что летавшая по комнате муха, если бы не убоялась, могла беспрепятственно заползти в рот и выбежать обратно.

В этом отрешении Таны и раздался ее глубокий вздох, обозначивший полный уход в себя и обретение истинной свободы. Ее взъерошенная голова постепенно обникла, склонилась на плечо, грудь размеренно завздымала шерстяной покров, и вскоре сон обуял Тану так сладко и обморочно, что из уголка ее рта потянулась нитью прозрачная слюнка. Тихие вздохи постепенно перешли в озвученное посапывание, слюнка еще больше удлинилась и своим свободным концом юркнула куда-то под мышку.

Уловив это мерное дыхание, молодой человек недоуменно, как бы нехотя отрываясь от своих дел, медленно обернулся и вдруг, отринув светоотражатель, вскочил со стула. Подбежав к аппарату, закрепленному на треноге, он без всякой вспышки, полагаясь лишь на светосилу объектива, раз, и другой, и третий прощелкал затвором, спеша не упустить этот неожиданно подвернувшийся превосходный сюжет со спящей в кресле утомившейся Танкой, пребывавшей в непринужденной детской расслабленности, с этой трогательно сбежавшей слюнкой… «Ах, какая прелесть! — про себя восторгался молодой человек, продолжая вновь и вновь засвечивать на Тане цветной рулончик “Кодака”. — Какие кадры!»

И тут воротилась Хозяйка.

Вошла и в изумлении свела у подбородка кулачки, сверкнувшие гранями наперстных камней.

Боже мой! Что здесь происходит?! — воскликнула она трагическим сопрано, переводя взгляд то на спящую встрепанную Танку, то на припавшего к видоискателю фотографа… — Стоило отойти всего на две минутки, как мои старания обернулись такой неблагодарной напраслиной…

Вняв голосам, Тана с усилием выпуталась из глубины внезапного забытья и приподняла непослушные веки. Но глаза ее, казалось, все еще оставались забытыми в тех запредельных мирах и дивных видениях, где она только что счастливо пребывала. Она еще никого не узнавала, не воспринимала окружающих реальностей, как и самое себя, но первое, что она почувствовала, было ощущение какого-то личного непорядка. И, повинуясь этому ощущению, Тана потянула ртом воздух, стремясь вобрать убежавшую слюнку, свисание которой тоже невесть как угадала. Утершись раз, другой, Тана снизу вверх, морща лоб, виновато посмотрела на Хозяйку и робко, вопрошающе улыбнулась.

В этом ее просыпании было столько человеческого, столько очевидного родства, особенно в кадре, где она утирала губы, что молодой человек даже побледнел и замкнуто стиснул зубы от сознания того, что он стал обладателем редкой, а может, и единственной фотографии, убеждающей в подлинном людском исходе. Тану можно было научить малевать красками или ездить на велосипеде, но то, что она проделала, просыпаясь, была ее собственная наука. Выходило, что ее совершенно человеческие жесты пришли к ней с молоком матери и были древнее самого человека, как и рукодвижения «дай», «на», «там», «ко мне», выработанные лесным перворазумом.

А Хозяйка негодовала:

Ты что же натворила, паршивка?! Посмотри, на кого ты стала похожа? Где твой бантик? Я же на тебя полдня истратила, старалась сделать цивилизованным существом, а ты опять — в свою дикость. А вы, молодой человек? Что вы снимаете? Вы меня совершенно не поняли. Разве я вас об этом просила?..

Это только для себя. Только для себя, — попытался объясниться фотограф. — Я даже не уверен, получится ли…

Что значит — «для себя»? А когда же для меня?

А вам я сниму завтра, как только поставлю новую вспышку. Без дополнительного освещения я не рискую. Должна быть гарантия. Кстати, сегодняшние кадры много интереснее, чем с бантом. В бантике нет естества. Он придает нечто шутовское, понимаете?

И, помолчав, как бы про себя добавил:

Впрочем, все мы тоже с бантиками…

Это было воспринято как дерзость:

Ну, знаете… А мне рекомендовали вас как серьезного мастера.

Молодой человек ничего не возразил, а только молча принялся собирать свои вещи…

1998

 

Собачий наперсток

На одном из городских рынков, в крытом мясном ряду, уже много серых осенних дней обретается ничейная собака. Она крепких широкогрудых статей, хорошего строгого окраса: короткошерстый черный чепрак, тупая охристая морда с двумя светлыми точками над терновыми глазами, такая же глинистая грудь и запястья передних лап. В ее облике еще угадывались некие черты ротвейлеров, несколько размытые несоблюдением клановой чистоты. Но и поныне она сохранила родовую осанистость, с чем никак не вязались ее теперешнее нищенство и бездомность. Отсутствие же каких-либо признаков убогости, пожалуй, еще больше усугубляло ее бедственное положение, ибо увечной, замызганной собачонке скорее перепадет милостыня, нежели такой вот, как эта, вполне сохранившейся нормальной собаке. К тому же она не рыскала у прилавков, не подлезала под столы в поисках случайно оброненных кусочков, не обнюхивала сумки и авоськи прохожих, как обычно вели себя остальные базарные побродяжки, а часами недвижно стояла у самого конца ряда, у последнего столика.

Она выбрала это место не случайно, не потому, что там находился добрый человек, — добрых продавцов мяса почти не бывает, особенно для такой крупной и неприветливой собаки, которая одним только присутствием отпугивала многих несобачливых, тем самым нанося невольный ущерб и убытки торговому делу. Надо полагать, лучшее место находилось в самой середине ряда. Но тамошние заприлавочники дружно и неприязненно цыкали на нее, замахивались кулаками и всякими подручными предметами — чугунной гирькой ли, порожней пивной бутылкой, швыряли в нее подобранные яблоки, арбузные корки… В конце концов мясники вынуждали ее отступить к самому краю, где противодействие оказалось минимальным, так как стоявшая за последним столиком молчаливая деревенская тетка старалась ее просто не замечать, и это вполне устраивало собаку. Во всяком случае, она появлялась на этом месте, возле крайнего опорного столба, поддерживающего шиферную крышу, уже несколько дней и простаивала, вот именно простаивала в жидкой натасканной грязи, до самого закрытия рынка. Мимо нее протискивался всякий базарный люд, в тесном проходе ее задевали кошелями и сумками, смыкали по морде полами одежды, но она даже не увертывалась, не отступала, а лишь терпеливо прикрывала глаза, снося все эти неудобства, и потом снова глядела, глядела, глядела…

Перед ней, в каком-нибудь полуметре и далее — на всю длину прилавков, — виднелись бордовые пласты парной говядины; нежно-розовые с тонкими жировыми пробельцами куски свинины; разрубленные вдоль бычьи загривки, напоминавшие белизной и параллельностью хребтовых костей клавиши какого-то быкомычащего музыкального инструмента; вычищенные и ошпаренные кипятком телесно-желтые свиные ножки с изящными, остро заточенными копытцами; смуглые тушки гусей с разверстыми полостями, в которых виднелись янтарные гроздья нагулянного жира; голубоватые поленца ободранных кроликов; беспечно ухмыляющиеся поросячьи физиономии с наивно-детскими пятачками и двумя аккуратно проделанными сопелочками, в каждую из которых было вставлено по веточке петрушки; и опять — говяжьи и свиные выкладки по сортам и кухонным достоинствам.

Собака неотрывно и вожделенно созерцала всю эту живописную кладь, дурманно веявшую на нее разрубленной плотью, уже начавшей местами подвядать и оттого особенно сладко, волнующе пахнуть спекшейся кровью. Черная пуговица ее носа нервно вздрагивала, западая и вновь распахиваясь боковыми завитками, в то время как в темных глазах неизбывно томилась потаенная тоска.

И она глядела и вбирала в себя все это, ни у кого ничего не прося, не проявляя жадного нетерпения, не взвизгивая моляще, как иные бездомные собратья, а предавалась своей безмолвной страсти столь отрешенно, что, кажется, даже не замечала, как с шиферного навеса падала на крестец ненастная капель, разбрызгиваясь по всей черной спине мелким стеклянным бусом.

Нет больше сил видеть это! — ни к кому не обращаясь, воскликнула задержавшаяся перед собакой женщина. — Ну что же ты тут стоишь, глупая?! Никто тебе ничего не даст. Ты хоть побегай, как другие собачки. Что-нибудь да найдешь. Или тебя недавно выгнали — еще ничего не знаешь?.. А скоро зима… Аж душа заходится… Я бы тебя взяла, да куда: у меня и так уже трое: Тошка, да Тишка, да прилипшая Ланка…

Женщина жестко и горестно махнула рукой, как бы отстраняя от себя собаку, и побрела к выходу из мясных рядов.

Она еще походила среди зеленщиков, купила вилок капусты и оранжевый серпик тыквы, как вдруг на сухом месте, под торговым столиком, увидела какое-то оброненное печево. Оно, это печево, лежало больше на той стороне прилавка, уже пустого, никем не занятого, и женщина, оставив сумку, не поленилась слазить под стол, уронив свою серую вязаную шапочку. Находка оказалась надкусанной булочкой с запеченной внутри сарделькой.

Довольная собой, женщина выбралась из-под прилавка, отряхнула полы нечаянно запачканного пальто, поправила шапочку и, держа перед собой булку, вымаранную томатной пастой, решительно направилась к мясным рядам.

Увидев собаку, она еще издали ликующе оповестила:

Ну, пес, тебе повезло! Смотри, какой бутерброд! Не всякой собаке перепадает такая штука с настоящей сарделькой.

Женщина присела перед собакой в готовности порадоваться и насладиться тем моментом, когда пес увидит угощение и в его скорбных глазах воссияет благодарная радость.

На, бери… — Она протянула булку к самой морде, так что собаке оставалось лишь слегка поворотить голову. И та повернула… Обернулась как-то нехотя, без видимого интереса, неспешно обнюхала и так же равнодушно отвернула морду.

А-а… — догадалась женщина. — И зачем они пичкают этой пастой… Я сейчас, сейчас, моя хорошая.

Из булки, бордово сочившейся томатом, она выколупнула сардельку, отерла ее подобранной газеткой и снова протянула еду собаке.

Пес даже не пошевелился.

Что? И сарделька не нравится? — пожала плечами женщина. Недоумевая, она откусила округлый кончик колбаски и с настороженным лицом принялась жевать. Начинка оказалась вполне сносной. Во всяком случае, ее звери не стали бы мешкать. Да и она сама тоже…

На же! Бери! — продолжала настаивать женщина, дожевывая свой кусочек и тыча остальной сарделькой. — Видишь, я ее хорошенько обтерла, и теперь она вовсе не пахнет томатом. Я пробовала: вполне приличная вещь. Конечно, лучше, если бы она была горячая…

Но собака, казалось, больше не замечала и не слышала женщину. Вздрагивая желтыми надглазными точками, она продолжала подобострастно и поглощенно вглядываться в соседние прилавки, где как раз шла оживленная торговля и где большой двузубой вилкой поддевали и поднимали то один, то другой влажно блестевший кусок мяса, так и этак поворачивали перед покупателями, после чего бросали на весы, что-то добавляли или, напротив, заменяли другим, более весомым куском. Собака ревностно бросалась глазами, ловила каждый жест продавца, и это было какое-то странное состояние, захватывающее каждую ее живую клетку цепенящим азартом, после которого она больше ничего стороннего не видела и не воспринимала. Это ее многочасовое стояние чем-то напоминало игру в наперсток, которым ловко манипулировал продавец, всякий раз показывая ей пустышку. Однако она по-прежнему искренне верила и обреченно надеялась, что уж следующий-то кусок, поддетый и приподнятый вилкой, будет непременно ее куском.

И еще раз женщина попыталась привлечь собачье внимание и даже поводила туда-сюда сарделькой по ее щеке. Не отводя глаз от прилавка, пес неожиданно приподнял верхнее огубье и обнажил ослепительный оскал крупнопильчатых зубов, как раз тех, которыми дробят кости. Следом, будто отдаленный гром, раздался глухой, глубинный предупреждающий рык, как если бы где-то на стороне провели палкой по чугунной решетке, тот самый, которые издают только ротвейлеры, и никто больше…

Так, да? — Женщина смущенно приподнялась с корточек и, в порыве внезапной обиды и даже униженности, засунула остаток сардельки в свой рот.

Прожевывая колбаску, она оглядывала упрямую собаку с досадным недоумением, но и с оттенком подспудного уважения:

Какой, а?.. А не взять ли его себе?..

1999

 

Холмы, холмы…

Так получилось, что в позднее осеннее ненастье, взъерошенное лохмами туч — мимолетных, набрякших моросью, волочащих свое мокрое отрепье по стылой распаханной земле, сиротской озими, задевающих и застящих мглой редкие перелески и одинокие, сгорбленные скирды соломы, — в это глухое клятое время пробирался я нашими курскими взгорьями, именуемыми на школьных картах Среднерусской возвышенностью.

Шел я к человеку, пока еще не известному мне, некоему Павлу Кондратьевичу Мохову, написавшему мне недели две назад, что он хотел бы показать кое-какие свои фронтовые записи, которые он вел по молодости, будучи офицером связи при штабе Западного фронта, несмотря на строгие запреты, и что он хотел бы привезти эти записи сам, но расхворался, и, кажется, надолго, за что просит извинить его.

Что-то подсказало мне больше не тянуть, не медлить с поездкой в Подсвирково, и я отправился, не глядя на ненастье. И вот, сойдя с электрички, уже часа полтора брел я, вернее сказать, не брел, а переставлял резиновые бродни, силком выдергивая их из благословенного чернозема, превратившегося в черный распущенный бетон, и погружая их иногда по самые отвороты во все ту же цепкую, намертво хватающую, неизбывную до тоски кромешную хлябь.

Наконец впереди, на самом взлобке, призрачно замаячил серый на сером же небе неприкаянно-одинокий обелиск, под которым покоились (покоились ли?) наспех свезенные с окрестных полей и просто стащенные за ноги, хорошо если переложенные плащ-палатками или хотя бы соломой, тысячи полторы (впрочем, кто их точно считал?) безымянных солдат. Когда-то эти высоты утробно, до самой преисподней содрогались от гула и остервенелой ярости многомиллионной битвы, от края и до края подернувшейся пеленой, в которой смешались и хвостатые дымы рухнувших самолетов, и мазутно-удушливая гарь подожженных танков, и кислый дым занявшихся соломенных деревень, и мешавшие дышать и видеть черные хлопья жарко пылавших июльских вызревших хлебов.

Этот обелиск, один из многих, венчавших здешние холмы на так называемом северном фасе гигантского побоища, был моим заведомым ориентиром: я уже знал, что, как только миную его, начнется долгий спуск в долину, а пройдя насыпную гать через неказистый ручей, запутавшийся в череде и хмызе, стану снова подниматься на очередной узволок…

Однако же глазу близко, а битым ногам далеко. Да еще по такой распутице.

Какой-то двухскатный, хорошо обутый грузовик, видать, не из робких, не из слабаков — за рулем жох-парень, — проследовавший ранее меня, судя по вензелям и вдавленным в грязь беремкам соломы, ох и повыл тут волком на предельных оборотах, ох и пострелял забитой грязью выхлопной трубой, набуксовался до резиновой гари, пошвырял выше телеграфных столбов черных ошметков, ну и конечно, в чистом поле никого не таясь, ох и поперебирал-перечислил гласно, повязал в пучки всех местных районных, областных и небесных богов, подбожков и боженят, а когда и это не помогло, плюнул и чесанул прямо по зеленям, по хлебным малолеткам, оставив после себя разверстые канавы, уже успевшие кое-где налиться водой.

Потом нагнал меня тракторишко на больших лопоухих задних колесах, шаткий, валкий, весь в ржавых ссадинах и ушибах на голубой идиллической покраске, предполагавшей радовать глаз на райских колхозных просторах. Тракторок тускло мерцал единственной заляпанной фарой и с хрипом и храпом татахкал погорелым задышливым мотором. На подозрительных местах он умерял бег, вычёхивал из трубы несколько едких колец и с досадной скороговоркой, а может быть, и с матерком на тракторном эсперанто преодолевал черно-сметанные разливы, под которыми невесть какой глубины скрывались ямины и провалы. При этом скрипел, скрежетал и скоргыкал всеми своими застарело-ревматическими суставами и сочленениями, не знавшими смазки, поди что, еще от самого заводского двора и теперь уже не познающими ее до скорой его кончины. Голубая кабина опасно переваливалась с боку на бок, моталась из стороны в сторону, мотая внутри себя двух седоков, однако невозмутимо переносящих дорожные неудобства и как бы ничего не берущих в голову. Один из них, тот, что не крутил руля, что-то живо рассказывал приятелю, мелькая крупными сахарными зубами на раздольном расплывчатом лице с гуцульскими вислыми усами, и то и дело поправлял и машинально пересовывал на кудлатой голове вязаный никчемный «петушок».

Зажженные фары должны были означать, что трактор не один и что он влачит за собой нечто еще… И действительно, на крюке этого бедолаги болтался еще и двухосный прицеп, заваленный мокрой, чумазой бурачной ботвой, поверх которой задом наперед, застясь от ветров и выбросов грязи, сидело несколько баб. Они были плотно, матрешно одеты в расхожую одежку, сообщавшую им равнодушную недвижимость и какое-то безразличие и к тряске, и к непогоде, и ко всему замутившемуся свету. Низко насунутые платки-полушалки треугольно обрамляли багровые, нахлестанные дождем и ветром недвижно-суровые лица.

«Вот он поехал, курский сахар, — подумал я о женщинах. — Каждый шестой кусок в общероссийской пачке!»

Приятно, конечно, на свежей скатерти в тонком стакане чайной ложкой болтать белый кубик. Но у нас эти облепленные грязью бураки, из которых потом выжимают сладость, и вообще всю эту кромешную, неразгибную до самых морозов, а то и не глядя на морозные колчи, мороку, на которую гонят и старого и малого — от школьников до профессоров, — называют сладкой каторгой. Пойди так вот, как они, поворочай, почертоломь, и тогда узнаешь, почем фунт пиленого…

На Подсвирково правильно иду? — крикнул я прицепу.

Правильно! — вяло отозвались бабы, нимало не пошевелясь, не поворотив в мою сторону толсто обмотанных голов.

Далеко еще?!

По-собачьи бездомно, заискивающе я посмотрел вслед тракторной колымажке. Хотелось, чтобы бабы посочувствовали сирому путнику, подобрали бы к себе в кузов, где хотя тоже муторно и неприютно, зато можно передохнуть и скоротать часть пути. Но истраченные бурачной работой, прижатые друг к дружке усталостью и непогодой, утонувшие в своих думах, они не посочувствовали, не позвали к себе: был я им вовсе безразличен, как, впрочем, наверно, и все остальное вокруг.

Уступая дорогу трактору, я заранее свернул на обочину, в бурьяны, и вскоре обнаружилось, что идти по дурнотравью легче, способней, если поднимать подошвами жесткие стебли и нащупывать плотные, упористые корневые узлы.

Обелиск, высшая точка холма, серый четырехгранник, похожий на незабитую строительную сваю, оказался несколько в стороне от дороги и среди черной глыбистой пахоты без каких-либо следов к нему. Вымахавший чернобыл, не задетый плугом, буреломно скрывал подножье, надмогильную плиту. По простоте нравов крестьяне сюда не ходили, а городские казенные экскурсии едва ли соблазнялись столь отдаленным и малопримечательным мемориалом.

От этого места исподволь потянуло под уклон, и впереди, за серым месивом туч, скорее интуитивно, нежели зримо, предугадывалась долина, обжитое междухолмье, где обычно в затишке и у близкой воды жались друг к другу курские селенья. Будь бы тихая погода, уже отсюда, с верхов, слышались бы раздольные крики петухов, протяжный поскрип колодцев, доносило бы вкрадчивый запах печных дымов, манящих уютом натопленного крестьянского дома. Но нынче, в обломившееся ненастье, только и слышно, как подвывал сиверко за вздернутым капюшоном да время от времени принималась барабанить по спине въедливая морось.

Десятка два ворон шумно, заполошно вдруг поднялись впереди меня из придорожных зарослей и, натужно махая крыльями на ветру, кособоко перелетели на придорожный скирд. И тут только за бурьянами на извиве дороги углядел я малоприметную темную спину какого-то животного. Оказалось, это был понуро и недвижно стоявший жеребенок.

Я прибавил ходу, еще не осознав, не найдя объяснения, откуда и почему он тут, один в безлюдном поле на хлестком ветру — эта сеголетняя кроха, неуклюже большеногий, еще весь по-первородному плосконький, шаткий и неуверенный в себе, с жалконьким окомелком кучерявого хвоста, плотно притиснутого меж мокро блестевших ягодичек. Жеребенок никак не откликнулся, не пошевелился, даже не покосился на хрусткий шум моих сапог, торопливо давивших жесткое окостенелое чернотравье. Голова его так и осталась низко опущенной, маленькие, трогательно-детские ушки отрешенно прижаты, а глаза сокрыты опущенными веками в долгих ресницах.

Кось! Кось! Кось! — еще за несколько шагов протянул я руку и негромко, вкрадчиво позвал совершенно забытым словом, не слышанным со времен моего детства и так внезапно, самопроизвольно и легко всплывшим вдруг из завалов памяти. — Кось! Кося! Косечка!

Но тут же запнулся и умолк, увидев на открывшейся дороге у ног жеребенка громоздкое и безвольное тело взрослой лошади.

Она лежала, запрокинув на травяную обочину тяжелую костистую голову с огромными, остро выпиравшими салазками и ощеренными желтыми, скошенными вперед резцами, из-за которых вывалился долгий, посиневший, искусанный язык. В натужно выпученном, окровенелом зраке еще что-то мерцало, взмелькивало зеркальным бликом, должно быть, отраженные мятущиеся небеса. Само же тело почти наполовину засосало жидкой дорожной хлябью, а то, что возвышалось над лужей — большой бурый ребрастый короб и иссохший костлявый крестец, — было густо заляпано земляными лепехами. Видно, перед тем, как испустить дух, коняга еще пыталась встать, отчаянно вскидываясь, била и скребла широкими разношенными копытами, разбрасывая вокруг себя и на себя грязные ошметки. А может, машины захлестали.

«Как же так? Как же это? — убито, потерянно недоумевал я, озираясь и невольно ища окрест какую-нибудь человеческую душу. — Ах, несчастье-то какое!»

В смятении не сразу я заметил, что на лошади осталась замызганная ременная узда с забытыми во рту железными удилами. А еще на ней оставалась упряжная изветшалая седелка с нерасстегнутым на вздутом животе брезентовым чересседельником, следовательно, были при ней и хомут, а стало быть, и телега тоже… Но хомут, как очевидную ценность, успели-таки сдернуть и увезти вместе с телегой, следы от которой я вскоре обнаружил в траве.

Не бойся, не бойся, маленький, — я притронулся к жеребенку и осторожно провел ладонью по его мокрой и стылой спине. Он содрогнулся, и волна ознобной дрожи пробежала под моими пальцами. — Ну, не надо, не надо бояться. Вон как тебя затрясло. Где же твой хозяин? Как это он оставил тебя, такого кроху, одного?

Я несколько раз еще провел рукой по хребтинке, потрепал по мордашке, и жеребенок вроде бы перестал робеть, успокоился, и только волны дрожи прокатывались по всему тельцу.

Небось, сам виноват. Вон ты какой натурный. Поди, собирались и тебя забрать заодно вместе с телегой, а ты, браток, не послушался, не захотел от мамки уходить, да и дернул, небось, от хозяина. Ну а он ждал-ждал тебя, да и уехал. Не станет же он за тобой по чернопаху гоняться. Вот он отвезет телегу, соберет подмогу и явится за тобой. Одному с тобой не совладать. Ты ведь вон какой упорный, неуступчивый… А то знаешь что? Давай, браток, со мной. Давай вместе пойдем… Тут совсем недалеко. Под горочку, под горочку — и вот тебе и пришли, а?

Я обхватил жеребенка за шею и легонько, но настойчиво колыхнул его, с усилием потянул на себя. Но тот вдруг весь напрягся, упористо воспротивился.

Ну, вот видишь ты какой… Чего же ты не идешь, глупый? Чего ждешь? Вон как промок, нахолодал. И не ел, не пил невесть сколько. Пойдем, а? Не поднимется она теперь, твоя мамка, понимаешь? Не накормит теплым сладким молочком. Если не догадаются люди оттащить от дороги и закопать, изорвут ее лисы и бродячие собаки, исклюет воронье. А остатние кости ночные КамАЗы да трактора затопчут в грязь. Пойдем отсюда, голубчик. А то и ты тут окоченеешь. И тебя зверье разнесет… Вон, видишь, вороны уже сидят, дожидаются…

Опять я попробовал подвинуть жеребенка, заставить его уступить мне хотя бы один шажок в надежде вывести из этого скорбного оцепенения. И снова, как и тогда, он напрягся всем тельцем, не поддаваясь моим намерениями. И когда я еще решительнее притянул его к себе, он вдруг вскинулся, издал какой-то слабый, тут же иссякший голосовой звук, неудержимо забился в моих объятиях и, опрокинув меня, отбежал прочь.

Ну ладно, ладно, успокойся! — бормотал я, обтирая вывоженные в грязи ладони пучком травы. — Успокойся, не буду больше…

По глубоко разверстому следу, крутым обводом обогнувшему лежащую лошадь, нетрудно было понять, что тут только что прошел тот самый голубой трактор с прицепом. Стало быть, тракторист и сидевший рядом с ним парень в чепчике видели одинокого жеребенка. А еще лучше, если бы его увидели прицепные бабы.

Бабы — те не промолчат, — говорил я жеребцу. — У них больше сердца. Непременно отыщут твоего хозяина. Будь уверен! Накинутся на него: ты чего же, скажут, такой-сякой, сидишь в теплой хате, щи хлебаешь?! Забыл, что ли, что жеребенок твой один в поле под дождем стоит? Скоро ночь нагрянет, а ты тут штаны просиживаешь… А то и до самого председателя доберутся: мол, как же так… На нашей же земле конь пал, надо что-то с этим делать! Хорошо бы, председатель, народ кликнуть. Несчастье-то какое! Жеребеночек-сиротинушка середь поля от невзгоды гинет. Так и скажут по-бабьи: сиротинушка…

Стало вкрадчиво, исподволь вечереть. На востоке, куда весь день устремлялись тучи, скопилась плотная аспидная затемь, на западе же, у самого горизонта, вдруг прорезалось узкое и багровое лезвие зари. Уж не на мороз ли? Мне надо было уходить, пока вовсе не стемнело и еще можно было различать дорогу, и я, смиряясь с этой необходимостью, ради своего оправдания отправился к скирду и, распугивая ворон, швыряя в них комья вспаханной земли: «Кыш, кыш, стервятницы, настырное племя, ружья на вас нету!» — принес большой беремок соломы и расстелил его рядом с жеребенком.

Вот, полежи, пока сухая. Сколько можно так вот стоять? Ложись, не упрямься. На соломе оно теплее. Да и ночь — вот она, скоро. А мне, извини, идти бы надо…

Однако, небрегая моей заботой, жеребенок неприязненно отодвинулся от разостланного ворошка.

Зря ты так… Напрасно… Ну, я тогда пойду, а? — Моя просьба прозвучала приниженно, виновато. — Ничего не поделаешь… Будь умницей, а я пойду и скажу там, кому надо… Все будет хорошо, малыш! Все будет хорошо… Ну, пока! Пошел я…

Вынув из кармана яблоко, я положил его на солому — приметно бордовое на золотистой желтизне, и, сделав над собой усилие, чтобы совершить эти первые шаги прочь, потом с излишним усердием зашагал обочиной под уклон.

Заплескивая на придорожные бурьяны грязь, переваливаясь и заносясь замызганным задом в какой-то лихаческой спешке, вскоре меня нагнал брезентовый газик. Я поднял было руку, но шофер, молодой парень в хорошей меховой шапке, мимолетно и равнодушно взглянув в мою сторону, снова озаботился дорогой. Но, как сказано, Бог шельму метит: спустя не так уж много времени я догнал заносчивый «газон», круто завалившийся на левый бок, так что распахнутая дверца нижним углом уперлась в глыбистую колдобину. Раздетый, в одном только пестро раскрашенном свитере, шофер брезгливо ковырялся лопатой под передним бампером.

Помочь, что ли?

А-а! — досадливо буркнул парень, не разгибаясь. — Чем ты мне поможешь?

Ну как… Голова — хорошо, а две — лучше…

Тут не головой… Тут… поршнями надо… если не подгорели… Ты вот чё, ты давай подопри сзади, а я попробую вырулить…

Не с первой и не со второй попытки, но мы все-таки вытолкали газик из бездонной колеи, и парень, приоткрыв дверцу, сам предложил повеселевшим голосом:

Давай садись, что ли?

Подобрав полы плаща, я забрался в газик и сел рядом. Кроме шофера, в машине больше никого не было. На заднем сиденье небрежно валялась кожаная куртка, густо разившая одеколоном.

Тебе куда? — все с той же бодрецой спросил шофер. — Не в Подсвирково ли?

Ага… — кивнул я.

Ну, тогда в самый раз. Я тоже туда.

Он включил фары, но от низкого неверного света расквашенная дорога стала казаться еще неприглядней и непроходимей.

Во развезло! — прокричал парень, напряженно вглядываясь в ветровое стекло, по которому со скрипом ходил туда-сюда дворник, соскребая мутные набрызги. — Со станции часа три пилю. Посуху минут двадцать ходу, а я в обед выехал, а доси еще не дома. Сколько счас? — Он взглянул на ручные часы. — Ну, все правильно: начало пятого… сегодня, говорят, по телеку кинцо клевое… Не лопухнуться бы еще… Уже раз пять залетал, лопатой ковырялся…

Тебя как зовут-то? — поинтересовался я.

Толик, а что?

Да хотел спросить: ты вот ехал мимо — жеребенок стоит?

Какой жеребенок?! — не сразу врубился Толик. — А-а! Который возле дохлой кобылы? Да я как-то не глянул. Дорога — сам видишь: некогда зевать по сторонам. А когда утром ехал — видел: стоит. Да он и вчера стоял. Я нашего бухгалтера с рапортичками в район возил, дак смотрю — стоит. Во чудак! Мимо машины идут, а он ноль внимания.

Но и люди на него — тоже ноль внимания. Есть у него какой-нибудь хозяин?

А-а! Хозяин! — дернул плечом Толик. — Есть тут у нас один… Степка Пупок. Правда, живет он не у нас, в Подсвиркове, а за горой, в Козодоях. Он и подобрал эту кобылу летом в посадке. Уже с жеребенком. Ничейная она была.

Как это — ничейная?

Ну как… Нигде на балансе не состояла, — засмеялся Толик. — Вроде как без прописки… Шаталась где-то, себе нагуляла. Все ее Катей блудной называли. Была у нас одна такая, Катька блудная, дома не жила… Ну вот… Пупок возьми и обратай эту Катю. Привел к себе во двор. Баба его в рев, мол, самим есть нечего, а ты еще нахлебницу приволок, да с дитем-коседёнком… А он знай свое: где-то на хоздворе высмотрел телегу, вытащил из-под стародавних лопухов. Должно, валялась еще с хрущевских времен, когда всех лошадей порешили, а телеги позабросили. Ну и стал Пупок подрабатывать себе на бутылку… Вернее, денег не брал, а чтоб сразу натурой. От этой натуры он почти не просыхал. Ну, а когда жахнет — любил лихо прокатиться. Упрется стоймя на телеге, разгонит Катю лобазиной и орет: «Эх, с налета, с поворота, по цепи врагов густой!..» Это его любимая была. Один раз вот так орал на плотине, да из телеги прямо в пруд и загремел…

Под фарами зловеще заблестел еще один грязевой разлив, и Толик, замолчав, сосредоточенно минул подозрительное место.

А гляди: лужи-то затягивает! — оживился он. — Вишь, воду стеклом кроет. Это хорошо. Хоть грязь подберет! Да… А на той неделе, значит, к Пупку какой-то друг залетел. Из Сибири, что ли… Откуда-то из тех далеких мест. Я его однажды возле нашего сельпо видел: в большой собачьей шапке, мешки под глазами, а сам худой, дерганый… И пошел у них дым винтом! Сколько-то дней гудели. Пупкова баба жаловалась: всех кур на закуску порешили… Одну курицу, говорит, Пупок топором по шее не попал, промахнулся, да пополам и перерубил. Прямо в перьях!.. Тут утром хватился друг, оказывается, билет у него на обратный самолет. И садиться на самолет надо в Москве. А время — в обрез. Ну, Пупок в момент заложил Катю в оглобли, усадил друга в телегу и погнал «с налета, с поворота, по цепи врагов густой». А он вон как развезло, ног не вытянешь. Чернозем! А ехать-то в гору! Тягун — километра на три! Уже на самом верху Катя и сунулась мордой в грязь. Что-то в ней лопнуло. Сердце, что ли, не выдержало. У них тоже, небось, инфаркты бывают. — Толик кинул на меня усомнившийся взгляд. — А мы про это ничего не знаем. Лошадь да и лошадь, а чего у нее там… это ж тебе не машина: отвинтил, продул, смазал и опять поставил. Да и отвыкли мы теперь от лошадей. Сознаться, я ни разу не запрягал и не знаю, как это делается. Верхом, правда, один раз под этим делом пробовал. Больше закаялся: как на заборе посидел. Прошло это все — хомуты, телеги. И нечего теперь к ним возвращаться, я так понимаю. Во — под капотом сразу шестьдесят серо-бурых скачет, стучит копытами в четыре такта. Верно я говорю? — убежденно переспросил Толик.

Как сказать… Не все живое заменишь машиной. Особенно живую душу… Ну, и что Пупок?

А Пупок с другом то ли изловили попутку, а может, и пешком утрёхали до станции. Ну, и с концами. Жена говорит, Пупка доси нет дома. Должно, в штопор вошел, в загул ударился.

А кто у вас председателем колхоза? Может, он как-то распорядится? Нехорошо: лошадь пала на дороге…

Не-е! — мотнул ондатровой шапкой Толик. — Его это уже не касается! Это ж я его сегодня отвез на станцию. Вот, еду обратно. А он теперь уже далеко. Поехал в Гагру отдыхать. Он — от всех нас, — засмеялся Толик. — А мы — от него… Нет, я ничего такого… Вообще-то он мужик сходный. Со мной по-хорошему: «Толик, Толик». А все равно друг другу поднадоели. Я тоже с завтрашнего дня в отпуске. Дудки: до пятнадцатого ноября никого и ничего не знаю.

Ну а председатель сельсовета? — попытался я удержать разговор, от которого непринужденно уходил Толик.

Яков Андреич? Он сейчас не выходит, дома сидит.

Что значит — не выходит? Как же сельсовет?

А так: ногу подвернул. Сидит йодом намазанный.

Ну, если йодом намазанный… Понимаешь, Толик, какая штука. Я так думаю: если лошадь убрать с дороги и закопать, то жеребенок, наверно, сам побежит… Его ведь мать держит… А то давай с тобой… У тебя как раз машина. Отступя выроем яму, лошадь подцепим тросом… На полчаса дела.

Чё вы все ко мне? — вдруг осерчал Толик. — Я уже вон как наковырялся лопатой! С шести утра как сел, так и теперь баранку накручиваю. Если на то пошло, то кобыла эта не из нашей даже деревни. Из Козодоев она, сказано. Так что мы тут ни при чем. Пусть у Пупка голова болит.
А то как на кобыле гонять, так он чапаевец, а закапывать почему-то я. Вот с него пусть и спрашивают. И вообще я с завтрашнего дня в законном отпуске. Пошли вы все…

Толик нагнулся к приборной панели, чем-то решительно щелкнул, будто обрубил разговор, и газик враз осыпало изнутри громкими, колючими, всепроникающими звуками рока.

Высадил он меня на каком-то подсвирковском выгоне, сказав, что бензин у него на пределе и дальше он никуда не поедет.

В сумерках я пересек затравенелое, подмороженно хрустевшее пространство, в конце которого прямо на уличную хлябь роняли теплый ледовый свет большие окна деревенской школы. Занятия, видно, только что закончились, и школьная дверь то и дело пушечно ахала, выпуская шустрых ребятишек, которые, схватываясь с освещенного крыльца, черными жуками ныряли в уличную темноту и, гомоня и горланя, разбегались во все стороны.

От этих мальчишек я и узнал, что тот человек, к которому я ехал, тот самый Мохов Павел Кондратьевич, на прошлой неделе скончался. Выходило, что весь этот мой поход в Подсвирково совершен напрасно. Бессмысленно стало теперь тащиться по темным непролазным улицам села, искать дом Мохова, что-то объяснять незнакомым людям, тем более выспрашивать у них какие-то бумаги, о которых они, скорее всего, не имели ни малейшего понятия. Все эти мои размышления в конце концов привели меня в школу, чтобы попроситься переночевать.

В передней меня встретила школьная нянька, изготовившаяся мыть полы, — угрюмая тощая старуха, вся в сером, в глубоких галошах-бахилах на босу ногу. Она недружелюбно осмотрела мою замызганную, неавторитетную фигуру — плащ, сапоги, дерматиновую сумку с кое-какой едой, — и на вопрос, есть ли кто еще в школе, не сразу и нехотя, будто сквозь зубную боль, пробубнила, что директор пока не уходил, но что он занят — у него комиссия из района.

А нельзя ли его позвать на минутку? — спросил я, сняв кепку и проводя растопыренной пятерней по бурелому волос.

А тебе на шо?

Надо.

Мало шо надо, — строго осекла меня старуха.

Из области я.

Нянька еще раз пристально, по-таможенному оглядела меня:

Тоже комиссия?

Ага… Вроде… — соврал я, чтобы упростить, ускорить переговоры.

Старуха молча приставила к стене швабру и, шаркая бахилами, ломко, ходульно переваливаясь из стороны в сторону, приволакивая одну ногу, пошлепала в глубь коридора.

 

Вскоре, обгоняя старуху торопливыми шажками, объявился директор — маленький, округлый, весь взопревший, с расслабленным на груди галстуком, словно бы выскочивший из парилки, где его только что отхлестали березовым веником. Он был влажно прочесан на низкий пробор, позволявший часть волос из-за левого уха перебросить на просторную распаренную лысину.

Подходя, директор еще издали уставился на меня тревожно округленными серенькими дошкольно-детскими глазками, изготовясь к любым неприятностям.

Директор Подсвирковской средней школы, — настороженно произнес он, — заслуженный учитель.

Узнав, однако, что я — никакая не комиссия, как донесла ему нянька, не ревизор, не еще одна крючконосая птица на его голову, а что, напротив, надобности мои самые простые и безобидные, директор оживился и протянул мне короткую, полную, похожую на икряного подлещика ладошку, которая оказалась влажной и горячей от какого-то внутреннего напряжения, исходившего от всей его рыхлой фигуры.

Посошков! — прибавил он почти дружески и обернулся к старухе: — Пегаша! Пелагея Петровна! Проводи вот человека в учительскую. Постели на диване. Чтоб все было хорошо. А я, извините, побегу. У меня там комиссия — бумаги, бумаги… Куда только уходит человеческая энергия!.. Ну, располагайтесь… А может — чаю? Пегаша, сделай, пожалуйста…

Мне постелили на просторном клеенчатом диване с высокой спинкой, снабженной полочками и потайными ларцами. Я уже и забыл, что подобные мебельные мастодонты существуют. Они были в ходу еще в сталинские времена, всей своей неуклюжей помпезностью как бы долженствовавшие олицетворять уют и благоденствие тогдашнего бытия. С полочек свисали какие-то долгие растения, похожие на поникшую картофельную ботву.

Умывшись и попив чаю с чабрецовой заваркой, я уже начал было приноравливаться к лязгающему пружинами дивану, когда в дверь учительской вкрадчиво постучали. Я откликнулся, и в комнату, неся себя на носках, вошел директор.

Ну, как вы тут? — спросил он, смирив голос до заговорщицкого шепота. — Все в порядке? А мы наконец тоже пошабашили. Вернее сказать — отложили до завтра. Проверяющие только-только ушли. В правлении есть комнатка для приезжих… Такая вот канитель.

И что они проверяют? — поинтересовался я. — Что-нибудь серьезное?

Обычное дело: заявления, доносы… С утра ничего не ел. И не хочется. Вот иссосал полпатрона валидола…

Посошков присел на краешек дивана, у моих ног, но и оттуда чувствовалось, как он разгорячен и как все его округлое тело пышкало реакторным жаром, еще не погасшим после ревизоров.

И все такая чепуха! Такая злобная неправда! — библейски вскидывал он обе ладони сразу. — Вот, например, пишут, что я незаконно пользуюсь школьным садом. Слова «как своим собственным» дважды подчеркнуты. И как будто бы видели, как мой тесть продавал яблоки на станции… Какие яблоки? Какой тесть? Тесть мой едва переступает на костылях, и то только до нужного места… Это какая-то повальная болезнь — писать друг на друга: сосед на соседа, родитель на учителя, учитель на директора… Наверно, ни в одной стране не пишут столько доносов!

Посошков поднял с пола уже остывший чайник, жадно отпил из носика.

Я вот все думаю: откуда это? Почему человек так озлобился? Отчего старается сжить со света своего ближнего? Ей-богу, все это — от утраты верного дела, от поголовного холопства, сплошного иждивенчества, выглядывания и ожидания какой-либо подачки. Все ревниво следят друг за другом, чтобы кому-то не перепало больше — без очереди или не по чину… Вот, пожалуйста, завтра снова соберутся и станут распинать меня за то, что кому-то померещилось, будто в моей миске оказалось лишку. А, да ладно! Что я вас окунаю в эту грязь? Кстати, как вы к нам добирались? Вон как развезло!

Грязи вам не занимать, — согласился я. — Добирался по-всякому: где пешком, где с оказией. На машине ничуть не быстрее. Особенно в гору.

Да, у нас тут холмы, холмы… Гималаи! Местная Азия! А еще досаждают трактора, грузовые машины: безжалостно превращают дороги в сплошное месиво. Получается заколдованный круг: ехать надо, но нельзя, а ехать все-таки надо… калечится техника, на дым и ветер расходуется горючее при общем голодном пайке на него… Не дороги, а сплошное беспутство! Нельзя, но надо — так не только ездим, но так вообще живем…

Между прочим, — сказал я, стараясь заглянуть директору в глаза, — там, наверху, как раз недалеко от обелиска, пала лошадь. Прямо в непролазную топь. И возле нее совсем крошечный жеребенок. Вот закрою глаза и вижу, как он понуро стоит над материнским трупом. Мимо проезжают машины, люди — и никакого внимания.

Посошков, выслушивая меня, все ниже нагибал голову, и, когда я тоже замолчал, он еще долго сидел склоненно и обездвиженно.

Да, это у нас бывает, — проронил он куда-то в отвороты пиджака и, приподняв голову, бросил на меня скорбный, виноватый взгляд, будто ожидал пощечины.

Но как же так?

Директор не стал отвечать. Он сидел совершенно недвижно, отрешенно, наглухо уйдя в себя. Потом тяжело, затрудненно поднял свое как-то вдруг обмякшее тело.

Извините… Что-то барахлит сердце… Весь сегодняшний день. Вот иногда тоже: жить нечем, а надо, жить надо, а вот как сейчас — нечем…

И трудно пошел, пришаркивая подошвами.

У двери, однако, обернулся:

Вы правы: безобразный случай. В прежние времена ни один земледелец не позволил бы себе такой безнравственный поступок. Ужасающее пустодушие. Но мы что-нибудь придумаем… Надо что-то придумать… Впрочем, завтра ведь воскресенье. Никого не найдешь. А у меня — опять комиссия… Ну да ладно, отдыхайте. Можете рано не вставать: завтра занятий не будет… Так что спокойной вам ночи.

Я долго не мог заснуть — как всегда на новом месте. Где-то за полночь в окно вызрелась луна — обмытая, сиятельно начищенная тучевой ветошью. Вокруг нее угодливо обозначился легкий прозрачный нимб.

Набросив одеяло, я подошел к окну.

Мир холодно сиял в морозном оцепенении. Стеклянно отсвечивали лужи на пустыре, мерцали обмерзшие столбы и деревья, плоскости крыш, папахи сенных копнушек на задворках.

Подсвирково оледенело забылось до утренней суеты.

А за селом, за плоским его разбродом по обе стороны ручьевой долины, неожиданно развернулись окрестные взгорья, которые, пока я шел, не были видны за ненастной мглой, а только чувствовались по сбитому дыханию. Сейчас они походили на чьи-то седые, заиндевелые исполинские спины. Ночной мороз выбелил на них старое жнивье, забурьяненные межи, лоскуты озими, выжал влагу и обсахарил вывороченные глыбы вспаханной земли, и все это слилось в мерзлую всклокоченную шерсть, покрывавшую земные горбы, стыло мерцавшие стадным скопищем в разливах лунного света. Холмы, холмы…

Где ты там, невскормленное дитя, Кося-коседёнок, один-одинешенек в ночи, среди этих безлюдных холмов, иззябший, покрывшийся морозной солью, мужественно и безропотно принимающий свою судьбу?

1989