Соло на виолончлене…

Соло на виолончлене…

Где-то вскоре после открытия концертного сезона, в антракте одного из симфонических концертов, к нашей компании, громко обсуждавшей ближневосточные проблемы, подошел невысокий парень в вельветовой куртке и сказал: «Азохун вэй, и танки наши быстры!».

Наступило неловкое молчание. Физиономия парня не несла на себе каких-либо внешних признаков принадлежности к древнему народу средиземноморского региона, в отличие, кстати, от наших физиономий. Но владение еврейским фольклором времен Шестидневной войны прямо говорило о том, что это явно «наш человек».

Сёма! – представился парень. – С кем имею честь? – и тут же протянул руку одному из нас: Сёма. Фамилия Бейнинсон!

Пришлось представляться и нам. Нагловатое поведение незнакомца не выглядело чем-то откровенно нарочитым, но инициативу по завязыванию знакомства с парнем никто из нас, тем не менее, не проявлял. Тот же, в свою очередь, вел себя достаточно агрессивно.

Этот американский скрипач, которого нам показывают сегодня, конечно, клёвый мужик, но никакой он не Портной. Вы знаете, какая у него настоящая фамилия? Нет? Это – Шнайдер. То же самое, только уже на родном его идише.

Спрашивать у Сёмы, откуда у него такая информация, никто из нас не стал. Не спрашивали также, откуда он вообще вдруг тут, возле нас, появился. Концертного зала в Минске тогда еще не было. Филармонические концерты проходили в Доме офицеров. Зрители двигались в антрактах по небольшому вестибюлю кругами, и лица большинства из них примелькались. Физиономии Сёмы в числе примелькавшихся не было. Видимо, Сёма почувствовал наше смущение.

Все нормально, чуваки! Я – из консервы! Четвертый курс. Вилончленист. Привет из Питера! – И растворился в толпе. Так же неожиданно, как и вынырнул из нее.

Через неделю, на очередном филармоническом концерте, мы встретились вновь. Завязались приятельские отношения. Сёма оказался парнем общительным, рот у него не закрывался ни на минуту. Анекдотами его голова была напичкана до предела, и вскоре нам уже даже не терпелось, чтобы он в антракте нашел нашу компанию – неважно где: хоть в вестибюле, в буфете и даже просто в гардеробе, чтобы высыпать на нас очередную порцию фольклора.

Еще пару недель, и он стал называть нас всех чуваками, а наших жен и подруг – чувихами. Так же просил обращаться и к нему.

Очень быстро у него оказалась собственная чувиха – студентка филфака БГУ, красивая дородная девица откуда-то из Витебска, по поводу чего у Сёмы был готов старый, как говорил сам Сёма, еще дореволюционный анекдот:

Знаете, как однажды в одном университете был объявлен конкурс на самую умную и самую красивую студентку? Так вот. Самой умной оказалась Баба-Яга с физического факультета, а самой красивой – Василиса Прекрасная с филологического.

Анекдоты у него, похоже, были приготовлены на все случаи жизни. Большинство из них были с откровенно национальным оттенком, но с особым удовольствием он рассказывал политические анекдоты. «А и Б сидели на трубе. А сказало и пропало: Б служило в КГБ».

В компанию нашу он, тем не менее, не вписался, хотя, конечно, рядом с ним никогда не было скучно.

Конечно, стать «своим» в группе с многолетним укладом дружеских отношений очень сложно, но было что-то отталкивающее в самом Семене. Скорее всего, его откровенно нагловатая самоуверенность. Не нравилось нам (и особенно нашим дамам), что от него часто исходило винно-водочное амбре. Тем не менее, когда мы всем коллективом расходились с очередного концерта и отправлялись дефилировать по проспекту или набережной Свислочи, он всегда оказывался среди нас. А если мы заходили посидеть пару часов в наше любимое еще со студенческих времен кафе «Весна», он был единственным, кто умело и тонко мог исполнять роль тамады.

В разговорах Сема часто использовал, как сейчас говорят, ненормативную лексику, правда, делал он это достаточно деликатно. В эпоху всеобщего помешательства исполинами острова Пасхи вместо «Тур Хейердал» говорил «Хер Туйердал», а в разговорах на музыкальную тему вместо «Тихон Хренников» – «Хрен Тихонов». Свой болониевый плащик называл презервативчиком, а слово «хунвейбин» никогда не произносил правильно. Играя роль тамады, позволял себе и более раскованные поступки. Вот он поет частушку: «Полюбила хунвейбина и повесила портрет. Просыпаюсь утром рано – бин висит, а…» Переждав взрыв хохота, Сёма грозил всем пальцем и допевал куплет: «Бин висит, а вэя – нет!». Когда в Москве и Питере начались «посадки» диссидентов, сказал: «Наша мелуха нас бережет: сначала сажает, потом стережет», где под словом «мелуха» подразумевалось государство.

В компании у нас в силу откровенного провинциализма каждый имел имя, как выразился потом Сёма, транспонированное под американизм: Борька – Бебс, Мишка – Майкл, Сашка – Алекс, Лариса – Люси, Ирка – Ирэн.

Яков переводилось как Джейкоб, а сокращенно – Джек. Сёма быстро нашел себя в этой системе. Только американизмы ему не нравились, и он стал искать идишизмы.

Называйте меня как хотите. Могу подсказать. Вот моя цепочка: Сёма – Сэм – Семен – Самуил – Шмуэль – Шмулик.

Так он и остался в нашей компании как Шмулик.

Главное слово в его лексиконе было «сионизм». На вопрос, чем он занимается в свободное от репетиций время, на полном серьезе отвечал: «Сионизмом».

Говорил, что мечтает вернуться на свою историческую родину, что хочет воевать с арабами за каждую пядь Эрец-Исраэльской земли. Про Израиль говорил: «Этот Дальний Ближний Восток». Уверял нас, что «киряет» исключительно во имя светлой памяти персидского царя Кира, отпустившего когда-то евреев из Вавилонского пленения.

Сожалел, что на весь киряющий Советский Союз не находится ни одного нормального Кира, который бы решил проблему еврейской репатриации.

Нам приходилось верить, что он такой фанатичный сионист, прежде всего потому, что он был единственным среди нас, кто прочитал в питерской Публичке все тома «Истории еврейского народа» Дубнова. На вечеринках, после небольшой поддачи, он воинственно декламировал: «Как ныне сбирается миды вещес Олег отмстить неразумным ди гоим-хазейрим».

Своим знанием идишистких идиом бравировал. «Вы знаете, как по-еврейски будет “Рожденный ползать – летать не может?”» И сам отвечал: «Хазер блайбт а хазер» («Свинья остается свиньей»). Спрашивал: «А кто автор этого выражения?» и сам отвечал: «Максим Дербитерер».

При этом мы совсем не были уверены, что он способен произнести связно хотя бы одну нормальную фразу на идише.

К моему увлечению джазом Шмулик относился с откровенной брезгливостью, говоря при этом, что джаз не музыка, а «драйв ун фефер». Подлинный смысл этой фразы мне объяснили уже родители.

Оказывается в ее основе лежит еврейское выражение «дрек ун фефер» – «дерьмо с перцем». Только вместо слова «дрек» использован джазовый термин «драйв», означающий особый напор и энергичность исполнения свинговой пьесы.

В Ленинграде Шмулик бывал, как минимум, раз в месяц. Первое, что он начал привозить оттуда, это были машинописные выпуски «Хроники текущих событий», едва они вообще стали появляться. А еще он привозил свежие анекдоты. Большинство из них обычно было навеяно последними газетными новостями. И рассказывал он их мастерски.

Урок в иерусалимской школе. Учительница прикрывает рукой правый глаз и спрашивает: «Какого великого полководца я сейчас показываю?» Крики из зала: «Моше Даян!», «Моше Даян!». «Нет, дети, – говорит учительница, – Моше Даян – это (и прикрывает левый глаз), а это (вновь прикрывает правый глаз) – это Моше Кутузов.

Иногда анекдоты вылетали из него вместо приветствия. При встрече, прежде чем протянуть руку, он мог спросить:

Как ты считаешь, что лучше: иметь дальнего родственника на Ближнем Востоке или близкого – на Дальнем?.

Иногда такой вопрос мог выглядеть иначе:

Ты знаешь, какой кошмарный сон видел недавно Брежнев?

Я, естественно, пожимал плечами, и он тут же сам отвечал на свой вопрос:

Ему приснилось, что он стоит на трибуне Мавзолея, а перед ним – Красная площадь, битком набитая чехами, которые все вместе едят китайскими палочками мацу с фаршированной рыбой!

Привозил он и какие-то смешные стишки, и тогда во время какого-нибудь застолья мог устроить очередной спектакль. Вот он начинает читать:

В одном израильском кибуце евреи вечером… – тут Шмулик закашливается и всем своим видом показывает, что он поперхнулся. Публика спокойно ждет, пока он вернется в нормальное состояние и расскажет им всё же, чем занимаются евреи вечерами в израильских кибуцах.

«Откашлявшись», Шмулик заканчивает четверостишье:

Да, так вот, в одном израильском кибуце евреи вечером… гуляют. Они там песни распевают и в вечной верности клянутся.

Почему он перевёлся из ленинградской консерватории в минскую, да еще доучившись до четвертого курса, Сёма, несмотря на всю свою общительность, тщательно скрывал. Знакомые преподаватели консерватории о нем тоже практически ничего не знали. Но однажды от одного ленинградского приятеля я всё же узнал тайну появления Шмулика в Минске.

Оказывается, он входил в диссидентскую компанию, группировавшуюся вокруг известного журналиста из молодежной газеты «Смена», на квартире которого группа периодически собиралась. Обсуждали текущие события, а на пишущей машинке журналиста размножали всякие статьи, «снятые» с передач Радио Свобода.

Тщательно следили, чтобы не оставлять следов.

Но как-то хозяин квартиры уехал на месяц в командировку по городам Сибири. А в это время начался судебный процесс над самиздатчиками во главе с Гинзбургом и Галансковым, так называемый «процесс четырех».

Квартиру этого журналиста, естественно, отследили, и однажды туда явилась большая команда с Литейного. Застали там Сёму с какой-то барышней с Невского, подняли их, а потом устроили в квартире жуткий шмон.

Перевернули все вверх дном, ничего не нашли и уже собирались уходить, когда один дотошный оперативник поднял крышку табуретки польского кухонного гарнитура. А в одной из табуреток в таком гарнитуре всегда была этакая секретка. Так вот, в этой секретке, под крышкой, лежала написанная каким-то шутником записка: «Привет товарищам из КГБ».

Хипеж поднялся страшный, и папа Шмулика, известный в Питере гинеколог, о котором в городе говорили, что это именно он делал аборт Эдите Пьехе, для того, чтобы спасти своего незадачливого сыночка от неминуемого исключения из консерватории, быстренько переправил его в Минск.

Мое отношение к Шмулику не было однозначным. Мне нравились его открытость, его знание еврейской истории, независимость его суждений, но, все же я не спешил быть с ним особенно откровенным, хотя он и пытался меня разговорить.

Меня останавливал один эпизод, который произошел вскоре после его появления в Минске.

Как-то Шмулик попросил меня свести его с кем-нибудь из тех, кто занимается проблемой еврейской репатриации. Сказал, что в Ленинграде у него с этим вопросом напряженка.

Я свёл его с Эдиком Левиным, отказником, который активно помогает всем, у кого, скажем так, не складываются отношения с властями по вопросам выезда. О чем они беседовали, я не знаю, но спустя неделю на мой вопрос: «Ну, что Шмулик?» получил ответ, который меня весьма озадачил: «Если мы с ним когда-нибудь встретимся в Израиле, руки я ему не подам».

Время текло быстро, и вот однажды наступил такой момент, когда в антракте очередного концерта сияющий Шмулик громко заявил:

Всё, чуваки! Сваливаю из этого коммунистического рая. Куда? Домой! В деревню, к тетке, в глушь, в Беер-Шеву!

Выяснилось, что отец Шмулика уже несколько лет «сидел в отказе» и больше всего боялся, чтобы его талантливого, но непутевого сына не выгнали из консерватории. Питерские еврейские диссиденты постоянно включали доктора Бейнинсона в списки лиц, разрешение на репатриацию в Израиль которых добивались. И когда правительство наложило положительную резолюцию на какой-то очередной список Киссинджера с требованием выпустить из страны определенную группу «отказников», папа Шмулика оказался в этом списке, чем его сын был страшно горд.

Чуваки, вечером в ём ришон я линяю. Насовсем. Меня ждут в Питере. Об этом пока никто не знает. Даже ректор. А в шабат в консерве – капустник, и там состоится моя последняя гастроль. Поняли? Жду.

В субботу вечером вся наша компашка сидела в уютном актовом зале Минской консерватории. Студенты демонстрировали свое мастерство, и вот ведущая объявляет: «Выступает виолончелист Семен Бейнинсон. Аккомпанирует Наташа Тёмкина».

Вышел Шмулик. Торжественно уселся на стул, раздвинул ноги и пристроил инструмент. Он всегда говорил, что любит репетировать и выступать, потому что в эти моменты ощущает, что у него между ног находятся уже два дорогих ему инструмента. Гордо оглядев зал, громко объявил:

Соло на виолончлене! Римский-Корсаков! «Полет шмуля!»

Из здания консерватории Шмулик исчез еще до окончания концерта, и больше мы его вообще уже никогда не увидели. А года через два узнали, что наш «пламенный сионист» сидит за вторым пультом виолончелей в Филадельфийском симфоническом оркестре.