Сорок дней

Сорок дней

Русская исповедь

191

 

— А куда мы идём, отче? — спросил я.

— Так ты мне, дурачку, поможешь, я-то, дурачок, не всем могу, а ты поможешь. А потом они тебе помогут. Некоторые-то к своим родственникам во сне приходят, другие и наяву, это смотря у кого какие силы да способности. А некоторые совсем не могут, так и мучаются. А ты-то вот — ни живой, ни мёртвый, ты и тут и там можешь.

— Скажи, отец, а если бы мы обвалились с той скалы, то куда бы упали?

— Так там дна нету. Так бы и падали целую вечность. Ух, как дух захватывает…

— Как дна нету? А как ты узнал?

— Так все смотрят сверху, а я снизу смотрел. Мне однажды подарили такую штуку, трубка такая, глядишь в неё, крутишь, а в ей цветные камешки и стеклышки во всякие узоры складываются, сколько ни крути, а всё новые. Конца нет. Во как.

У меня тоже была такая игрушка. Калейдоскоп. Я крутил её целый день, а потом сломал и открыл. Каково же было моё разочарование, когда я увидел там невзрачные камушки и зеркала! И — ничего больше… Уже взрослым я прочитал, что количество узоров в нём далеко не бесконечно.

— А я свой калейдоскоп сломал, чтобы посмотреть, что в нём, — сказал я.

— Ну, я же говорю, такой же дурачок, как я. Вот добрые дела делаешь, думаешь и понимаешь правильно, а грешил зачем? Да много так! Дурачок, он и есть дурачок. Но бывают дурачки, как в русских сказках, а бывают такие, которые думают, что по их великой дурости им положено народом управлять или заводом каким, фабрикой, а ещё хуже, когда они книги или музыку сочиняют. Смешные!.. — Феодосий заулыбался так, что стало светлее.

 

Между тем мы уже шли по деревне. По самой обычной и очень настоящей русской деревне. Потемневшие бревна изб, огороды, палисадники, просёлок, будто дождями размытый. От такого родного пейзажа даже в груди сдавило.

— Ага, вишь как, — прокомментировал Феодосий, — тута живут те, про кого забыли. Ага. Помочь надо им.

— Так меня же по аду должны таскать и носом тыкать?

— А нам, дурачкам, закон не писан, — ещё шире улыбнулся Феодосий. — Они-то вон умыслили чего опять! Ай-яй! Ну, ничего, ничего, выкусят чего! Злые они, нельзя так.

Ничего из последней фразы я не понял, но решил, что надо просто делать то, что скажет блаженный.

Мы подошли к одному из домов. И я удивился, что на нём есть название улицы и даже номер. Челюскинцев, 12.

— Зачем это? — спросил я старца.

— Как они видят, как им хочется, так и есть. А уж нам — как им.

— Понятно… Милосердно это.

— А то как!

В огороде мы увидели мужчину, который подвязывал молодую яблоньку. В полевой форме Великой Отечественной, ещё с кубарями. Он приветливо посмотрел на нас и поспешил к штакетнику, что окружал его дом и огород.

— Храни вас Бог, дорогие гости.

— И тебя, добрый человек, — ответил, всё так же светло улыбаясь, Феодосий. — Я вот тебе посланца привёл. Ты расскажи ему, что тебе там нужно.

Мужчина потупился, потом поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Без особой, я бы сказал, надежды.

— А чего рассказывать… Дочка у меня там. Дочка… Сама уже в годах. Учительницей всю жизнь проработала. Теперь уж на пенсии, наверное. Я-то, понимаете, без вести пропал… Под Ленинградом, в январе ещё, в сорок втором… Замёрз я раненый, да замело потом в овражке… А она у меня учительница, атеистка, стало быть… Хоть и крестил я её… Не поминает она. Девятого мая цветы к памятникам носит, а ни одной записочки не подала… Тесно мне в груди, тоскливо… Мне за её неверие ответ держать. Вот и всё…

— Ты, мил человек, скажи ему, как ей сказать, чтоб поверила. А то ведь за привидение какое примет, — посоветовал Феодосий.

— Ну да… Как сказать-то… Ей два годика было, когда я на фронт-то ушёл. — Он призадумался. — Но вот что, я ей игрушку деревянную сам смастерил. Мишка на пне сидит и на балалайке играет, если сзади рычажок двигать. Мать ей должна была передать. Про это, может, только самые близкие знали… Елизавета её зовут, стало быть, Михайловна…

Что-то очень знакомое прозвучало в этом имени.

— Ему поверит, — улыбался Феодосий.

— Почему? — спросил я.

— Поверит-поверит, — заверил блаженный.

— Тогда поклон ей от отца её — Михаила Андреевича, и от деда, Андрея Макаровича, передайте. Ежели она поминать меня будет, то мы и с мамой встретимся здесь. И её встретим. Я вот огород-то уже приготовил. Как и был у нас… До войны…

— Я… постараюсь…

— Ну, пойдём мы, добрый человек, — поклонился Феодосий, и я — за ним.

Михаил Андреевич поклонился нам в ответ и проводил нас долгим взглядом. Теперь — уже с надеждой.

— Сколько их таких? — задался я вопросом.

— Ой, много. Много-много. Ты вот на общую свечу давал, так это ведь для всех. Забытых или тех — за кого некому.

— Скажи, отче, а ты Спасителя видел?

— Так я ж дурачок, я Его ещё и при тоёшней жизни видел. А здесь Он меня по моей дурной голове ласково гладил. — Феодосий сам себя погладил по голове ладонью, будто показывая, как его приласкал Иисус. — В ножки не дал Себе упасть мне, дурачку. Не дал. Ага. За плечики мои слабые поддержал. Вот. Ага. Он, знаешь, одними глазами так улыбается, что вокруг света никакого не надо. Ага. Так замечательно. Легко так. — Феодосий тоже светился глазами.

— Эх… — вздохнул я.

— Чего эх? Он и тебя, глупого, любит! Эх, вздумал. Никаких эх! Вот пойдём-ка исчо к тому дому. Ага. Вишь, там небольшой такой, в садике. Ага.

Мы шли уже каким-то узким проулком, среди огородов и садов. Вспомнилась отцовская дача… Как он там?

— Да всё хорошо, дорогой ты мой, — читал мои мысли блаженный. — Хоть и не всякий день, но ведь молился ты за него. Вот бы и твои дети за тебя молились… Сразу светлее! Молиться-то своими словами можно…

Я грустно вздохнул. А Феодосий, наоборот, снова начал улыбаться.

— Ничего-ничего! Вот увидишь! Тут вот мальчонка совсем забытый. Ага. Лет десять уже. Пойдём-пойдём!

Мы сами вошли в небольшой сад, где были негусто насажены вишни и черноплодная рябина.

— Вишь, каки ягоды он любил там. И тут вот ему…

На крыльцо навстречу нам вышел парень лет двадцати. Приветливо улыбнулся Феодосию, видимо, видел его не в первый раз. Улыбнулся и мне.

— Здравствуйте…

Поздоровались и мы.

— Алеша, ты расскажи свою беду этому человеку, потому как он и здесь, и там. Расскажи. Как было, и чего помочь надо.

Алеша погрустнел лицом. Даже в саду стало смурнее, словно природа чувствовала его состояние.

— Убили меня на улице… — Он замялся.

— В твоём городе! — шепнул в довесок Феодосий, и я понял, почему именно я должен помочь. — Он рядом с тобой жил. Совсем рядом. Ага…

— На Дзержинского, тридцать один, я жил… Шестьдесят четыре…

— Так это соседний дом…

— Меня ночью на улице ножом ударили, друга ранили, а я в больнице, в приемном, умер…

— Я знаю эту историю! Я помню! Лет десять назад! Всей округой переживали…

— Да, весь курс пришёл на похороны, ребята со двора, тётеньки все и бабушки, что у подъездов сидят. Но вот беда, мама у меня врач, она в Бога не верит, хуже того, когда бабушка священника отпевать пригласила, мама ругалась… Где, говорит, ваш Бог был, когда его убивали?! Где Его справедливость?!

— Типичное заблуждение, как будто Бог ножи преступникам в руки дал, прости Господи, — потупился я. — Но у меня подобная история с племянником…

— Да… И она не верит. Она не поминает. А мне тут плохо, а ей ведь ещё хуже будет!

— Ты говори-говори, Алёшенька, он расскажет. Рас-скажет-расскажет маме-то… — причитал Феодосий.

— Боюсь, она всё равно не поверит. Да как ей объяснить-то. Как вбили в голову всякую дребедень в медицинском институте про обезьян дурацких, дарвинизм этот глупый, она вот…

— Не ругай маму! — остановил Феодосий.

— Я её всё равно люблю…

— Я постараюсь… — сказал я.

— Уж ты постарайся, — кивнул блаженный. — Ну, пойдём-пойдём… — поторопил, — а то времени мало. Пока у меня, дурачка, что-то получается. Пойдём.

Мы сделали несколько шагов, и, оказалось, уже идём по моему городу. Знакомые улицы, близкие к моему дому. Совсем рядом.

— Ты, главное, постарайся, — напутствовал Феодосий. — Тебя теперяча видят. Меня-то, дурачка, нет, а тебя видят. Но недолго будет…

— А можно к Варе? После того…

— Не надо, дорогой мой, не надо. Поверь мне, дурачку. Не надо.

— Понял… Ну вот… Пятиэтажка, Челюскинцев, двенадцать.

— Иди-иди… — И Феодосий растворился.

Оставшись один, я сначала растерялся, потом, на всякий случай проверился. Подошёл к мужчине на автобусной остановке и спросил, который час. Он, не глядя на меня, достал мобильный, включил экран:

— Без двадцати три.

— Спасибо.

 

Город продолжал жить своей жизнью. Ему было всё равно, сколько и когда не вернулось с войны, сколько юных Алёш забрали его улицы, сколько душ сейчас поднималось сквозь мучительные мытарства в небо, сколько их сможет подняться, ему было всё равно, что где-то грустит моя Варя…

Странно, но лица горожан год от года становились озабоченнее, точно всё больше давили на них суета, рабочие и бытовые проблемы, только молодёжь оставалась беззаботной, потому что не хотела и не умела думать о смерти. А зря… Эх, а кому из нас открывающаяся в юности жизнь не кажется бесконечной взлётной полосой с миллионами возможностей и направлений, большую часть из которых мы бесшабашно утратим навсегда?

Почему-то захотелось прижаться к старому, согнувшемуся над мостовой клёну. Я так и сделал… На минутку… Я помнил, что времени у меня мало, и не намеревался подвести Феодосия.

Я просто хотел почувствовать растворившиеся на этих улицах детство и юность и увидеть вечное, прекрасное, но спокойное и равнодушное небо.

Вот бывает же такое, когда даже мусор на улицах кажется родным и нужным! Когда воробей, купающийся в пыли, есть то малое, без которого не может быть великого и вечного. Когда шум города сливается с пульсацией Вселенной, когда уходящий день зовёт куда-то в далёкие страны, словно там может быть счастье.

И там такое же недосягаемое небо, которое и сверху — из иллюминатора самолёта — такое же загадочное, и облака словно мысли…

— Молодой человек, вам плохо?

Пожилая женщина в годах подошла ко мне. Вот ведь! Поколение, которое не привыкло быть равнодушным.

— Спасибо, — ответил я.

— За что? — удивилась она, вскинув бровями.

— За то, что у вас настоящее человеческое сердце… — И пошёл к дому по улице Челюскинцев, 12.

Я вдруг вспомнил, что раньше на этой улице стояли частные дома… И точно такой, какой я видел там… А где теперь в этой пятиэтажке искать Елизавету Михайловну? И услышал голос Феодосия: «Господь всё устроит».

На лавочке, как водится, сидели всезнающие бабушки. К ним я и направился.

— Скажите, а вы не знаете, в какой квартире живёт Елизавета Михайловна?

— А зачем вам, молодой человек?

Я не стал юлить, придумывать, как бы это нелепо ни звучало.

— У меня сведения об её отце, который погиб на фронте.

— Ты из этих, что ли, поисковых отрядов? Ух ты! А она всегда говорила, что без вести пропал. Льгот у них с матерью никаких не было. Ух ты! Ну так вот, в первой квартире она и живёт. Окна вон. Все уж продали квартиры на первом-то под магазины да офисы, а она — ни в какую! И даже решёток не поставила. Вот как. Она на месте своего снесённого дома здесь квартиру-то получила. Так что — не потеряешься! Но смотри, если ты какой чёрный риэлтор — мы тебя запомнили! Понял?

— Я не риэлтор.

— Ну, иди с Богом.

И я вошёл в подъезд, отжал кнопку звонка. Он ответил мне за дверью знакомым, почти родным — советским зуммером.

— Кто там?

— Елизавета Михайловна?

Дверь приоткрылась.

Лицо, перепаханное морщинами, как поле пашней, седые до плеч волосы, но очень живые и очень усталые глаза…

Как же я сразу не догадался!

— Елизавета Михайловна! — Это была моя учительница биологии.

— Саша?

— Я.

— Ой, проходи же! Проходи! Каким тебя ветром… ты же у нас… вроде не по медицине, не по биологии… Гуманитарий всю жизнь был…

— Елизавета Михайловна, у меня очень мало времени, потому что я и жив, и умер.

— Как так, Сашенька?

— Я лежу в коме, в больнице. Можете проверить. В областной.

— Подожди, ты чего такое говоришь? Как ты в коме… и здесь.

— Дорогая моя, Елизавета Михайловна, то, что я сейчас скажу… нет… — эх, надо было хоть с мыслями собраться… — Вы только не переживайте. Мне очень важно, чтобы вы мне поверили.

— Да говори, милый. Подожди, я чайник поставлю… В толк не возьму, какая кома? Как же ты здесь?

— Я здесь в другом теле. Оно не болеет, оно не мёрзнет, не томится от жары. Его не надо кормить, хотя и вкус и запахи ему понятны и знакомы…

— Господи!.. да что ж это…

— Но это не главное! Скажите, у вас сохранилась игрушка, которую сделал для вас отец, уходя на фронт. Мишка с балалайкой?

Елизавета Михайловна уронила чашку. Да, вот такой банальный момент. Уронила чашку и тут же заплакала. А что ещё могло быть с одинокой учительницей в её — далеко за семьдесят…

— Там рычажок… если его нажимать, мишка на балалайке играет, — продолжал я.

Учительница подошла к старому серванту и достала откуда из его тёмно-грустной глубины ту самую игрушку.

— Мама мне отдала. Всю жизнь хранила. Спала в детстве с ним… Только отец всё равно не вернулся.

— Он замёрз под Ленинградом. Раненый.

Елизавета Михайловна обессиленно опустилась в кресло, чтобы плакать.

— Откуда ты всё это знаешь? Ты, конечно, не мог знать про эту игрушку, но если это фарс какой-то, то очень грубо и обидно, Саша.

— Елизавета Михайловна, я ещё и от деда вам привет принёс. От Андрея Макаровича. Но если вы мне не поверите, ваш отец не встретится с вашей матерью. А оттого, что вы не сможете преодолеть своё неверие, ему там будет плохо.

— О-оох… — печально вздохнула она. — Чем старше, тем больше во всём сомневаюсь. Знаешь, я ведь всю жизнь детей атеизму учила. Науке. А под конец жизни сомневаться начала. А правильно ли это было? У меня уж, почитай, половина подруг и коллег в церковь нет-нет да ходят. Жизнь-то, какими ты её лозунгами и целями ни сопровождай, ни обклеивай, она без смысла получается. Особенно — моя. Ни ребёнка, ни котёнка… Так вот в школу всю жизнь и угрохала. Что называется, от звонка до звонка. И что?

— Вы сделали очень многое. Я до сих пор помню ваши уроки. Но теперь ваша очередь поверить мне. Поверьте…

— Я же всё по науке… Ты не обидишься, если я в больницу всё же схожу…

— Нет, конечно. Как может обидеться человек, который двадцать дней в коме лежит.

— А можно я тебя потрогаю?

— Можно… — Я присел рядом с креслом на корточки, и она несмело протянула к моей щеке ладонь.

— Странно… Ты тёплый, живой, но, не буду врать, есть ощущение чего-то другого…

— Другая атомарная структура, я так думаю, — ответил я. — А ещё я понимаю там все языки. Там не речь, там мыслеформы, а они обозначают на разных языках одно и то же. Потому апостолы, после схождения на них Святого Духа, могли проповедовать на всех языках.

— Ты во всё это веришь?

— Да, Елизавета Михайловна. Если не верить, зачем тогда жить?

— Да… Возможно… А чаю со мной выпьешь?

— Хотите и это проверить? — улыбнулся я. — Я бы с удовольствием. Но у меня мало времени. А у меня сейчас ещё одна тяжёлая встреча. Убитый мальчик попросил… К матери его пойду.

— Господи… — сочувственно выдохнула учительница.

— Вы молитесь… За всех, кто ушёл. Они рядом. Совсем рядом. Не лишайте ни себя, ни их надежды. Потому что смерть лишает смысла всё. Абсолютно всё. Спаситель её победил. Понимаете?

— Тебя понимаю, но в целом объять не могу. Наука мешает…

— Какая наука? Нет никакой науки! Ничего они не знают ни об этом, ни, тем более, о том мире. Ничего!

— Хорошо-хорошо… Скажи, а папа какой там?

— Он такой, какой ушёл на войну. И домик у него, который здесь стоял, на месте этого дома.

— Наш? С огородом?

— С огородом. Хотя это там не главное. Скорее, абсолютно ненужное. Но он так хочет.

— Надо же его похоронить… Найти… А у меня ни сил, ни денег…

— Его найдут. Поисковики. Я это точно знаю. И похоронят со всеми почестями. Но куда важнее, что вы будете приносить за него бескровную жертву и молиться.

— Знаешь, я всегда замечала в тебе что-то не-обычное. Потом вот рассказы твои читала. Замечательные. Добрые. Но вот такого… Никогда не ждала.

— Думаете, я ждал? У меня Варя одна осталась… А что со мной будет, я не знаю. Там, Елизавета Михайловна, нет боли, кроме одной — за совершенные грехи, злые деяния и за несделанное добро. Простите, мне надо идти…

— Иди, Саша. Мне тоже надо побыть одной. А в больницу я к тебе приду. — И она поцеловала меня в лоб, как сына. И вдруг сказала совсем по-христиански: — Спаси тебя Господь…

Всё-таки это всегда живет внутри нас. Всегда. Искра Божия. Вера, надежда, любовь…

Закрыв за собою дверь, я какое-то время стоял, собираясь с мыслями, в подъезде. Заметил, что стою на плетёном половике. Такие ныне почти не встретишь. Их плели-вязали бабушки из всего, что подвернётся под руку: старых сорочек, колготок, простыней, наволочек, свитеров… Распускали материал на ленты и плели по кругу деревянным крючком. Получались разноцветные круглые половики, которые можно было увидеть с обеих сторон от входной двери.

Моя бабушка плела такие… Для нас, для всех родственников и соседей. Она до последнего дня хотела быть полезной.

Если бы я ещё немного постоял на замечательном половичке Елизаветы Михайловны, то утонул бы в тёплых детских воспоминаниях. Но мне нужно было идти.

Бабушки на страже у подъезда проводили меня долгим подозрительным взглядом, который я новым своим телом чувствовал как лёгкие ожоги на спине.

Теперь я шёл на улицу Дзержинского. И самое удивительное — мне было непривычно идти. Постоянно подмывало рвануться и полететь. Более того, прекрасный и яростный мир, в котором я жил, казался мне теперь ограниченным и неполным.

И снова передо мной была пятиэтажка, построенная ещё в эпоху раннего Брежнева. В её запертых непривычными кодовыми дверями подъездах задохнулась когда-то история Советского Союза. И теперь там было влажно и затхло. А на стенах под небрежно нанесенной извёсткой угадывались десятки любовных признаний и детской ненависти, а также послания в будущее. В таких подъездах сквозят словно невидимые шлейфы судьбы отдельных людей и целых семейств. На одной площадке — по четыре мира. Разноёмкие по количеству крохотных комнат миры. И только стальные двери, как образ криминальной революции, выпадали из общей концепции этого некогда единого мира.

Я тоже вышел когда-то из такого подъезда. Где все знали друг друга. Где праздники и похороны — всё и все вместе. Где вредный сосед или ворчащая старушка — это не злые люди, а почти атрибут того, советского, быта. Где школьники бегают по лестничным пролётам, звонят в противоположные двери, чтобы быстренько скрыться и оставить удивлённых соседей с вопросом: тебе чего? Где дворовым ребятам непонятно, что загадочнее — подвал или чердак? И почтальон заходит в подъезд спокойно с огромной стопкой прессы, потому что страна читает, а не висит в виртуальном пространстве. И обязательно есть две-три квартиры, где выписывают толстые литературные журналы, а половина жильцов выписывает «Советский спорт», «За рулём», «Труд» или «Неделю»… И кажется, что так будет всегда.

Квартира шестьдесят четыре на четвертом этаже в углу.

Нажал кнопку звонка — не работает. Постучал. Долгое время за дверью — тишина. Потом грудной женский голос:

— Кто там?

— Я по поводу вашего сына Алёши.

— И что? Что ещё? Дело в суде ещё десять лет назад рассыпалось. Прокуроры и судьи продажные. Особенно — судьи. Адвокаты — вообще мразь и грязь! Что ещё-то?

— Я не из системы. Я из соседнего дома. Меня Александром зовут. Возможно, мы даже на улице с вами часто встречались. Можете проверить…

Дверь приоткрылась. Совсем немного. В щель выглянули очки с большими диоптриями, за которыми моргали огромные серые глаза.

— А что? Что вам надо-то?

— Поговорить надо, Наталья Сергеевна. У меня есть новости о вашем сыне.

— Какие новости? Десять лет прошло. Или этих ублюдков всё же посадили? Или, может, такие же сволочи их тоже убили?

— Ни то, ни другое, ни третье. Ваш сын жив. — И осёкся. Как-то рванул с места и в карьер.

— Вы что — издеваетесь?! А! — Глаза за линзами догадливо сузились: — Вы иеговист какой-нибудь?! Или от этих — официально-православных?! От секты?! Что — у вашего бога ко мне претензии? Это у меня к вашему богу претензии. И если он есть, я ему всё выскажу! Ясно?

— Постойте… — Я едва удержал дверь. — Двадцать дней назад моя жена меня почти похоронила. Это можно проверить. Просто дойти до соседнего дома. Посмотрите внимательно, вы могли меня видеть.

— Да перестаньте вы издеваться! Может, вы чёрный риэлтор? Так не утруждайте себя, квартира уже отписана. Всё!

— Неужели так трудно проверить? Позвоните ей, её Варя зовут. Скажите, пришёл какой-то Саша с того света и утверждает, что видел вашего сына. Сорок шесть семьдесят три ноль семь. Я подожду на площадке. У меня мало времени. Я просто могу отсюда исчезнуть, потому что я лежу в реанимации областной больницы в коме. Понимаете, я исчезну, и вы не узнаете, что ваш сын просил молиться о нём. Это нужно и ему и вам. Ему там больно. А я могу исчезнуть в любую минуту…

— Да скорее бы уже… — И дверь хлопнула.

Я стоял на площадке, понимая, что ничего не могу сделать. За спиной появился Хранитель. Я почувствовал это.

— Ты сделал всё, что мог, — сказал он.

— Феодосий расстроится.

— Он знает.

— Она не позвонит?

— Нет, — твёрдо ответил Хранитель.

— Может, тогда стоило попросить поговорить с ней Варю?

— По-твоему, Варе мало того, что ты свалился ей на голову ночью? Того — что ты ни жив, ни мёртв. И никто не знает, чем всё это кончится.

— Странно, — опустил я голову, — я вроде прохожу мытарства как умерший, а здесь ещё считаюсь условно живым.

— Ты проходишь мытарства как условно умерший. Всё было бы намного страшнее. Ты даже представить себе не можешь. И я ещё не знаю, как буду отвечать за это…

— Прости… Очень хотелось помочь.

— Если б ты знал, как часто нам хочется помочь, а вы даже этого не чувствуете. А когда помогаем — не знаете.

— Я понимаю. Теперь понимаю. Раньше вроде и знал, но только не так.

— Надо в больницу.

— Что там?

— То же самое. Там ваш мир. Жадный и суетливый.

— А Феодосий?

— А Феодосий уже там. Если б не он… Да рванули уже, — как-то совсем по-пацански сказал Хранитель и протянул руку.

Я ещё посмотрел на дверь. Прислушался. За ней была тишина. Ни вздохов, ни ругательств, ни причитаний. За этой дверью смерть победила.

Неужели так сложно сесть и подумать?! Если смерть — это конец, то тогда зачем вообще всё? Если уникальное сознание каждого человека исчезает, растворяется в городском шуме, а тело гниёт вместе с гробовыми досками, то, хоть какие подвиги ни совершай, хоть какие великие дела ни верши, хоть оставайся в памяти нескольких поколений, всё бессмысленно. Потому что ты об этом ничего уже и не узнаешь, и стремление хоть к каким высотам теряет всяческий смысл.

И бредни о том, что мы остаёмся в своих потомках, — тоже. Не у всех есть потомки, и не все потомки желают знать своих предков.

Ничего! Пустота! Мрак и гниение! Ради этого жить? Увольте!..

 

 

20

 

Над моим посеревшим телом снова стоял врачебный консилиум. Теперь тут был кто-то поглавнее Аркадия Мстиславовича. Был ещё некто в штатском с накинутым на плечи халатом. На него все смотрели с положенным подобострастием.

— И, говорите, плакал в коме? А вы двадцать дней его прокачиваете.

— Так точно, — подтвердил по-армейски главврач.

— Но это уникальный случай. Ниночка, дежурная сестра, даже на мобильный это сняла… — волновался рядом Денис Андреевич.

— Что? Ютуб решили порадовать? Чтоб нас потом проработали по всем статьям? Журналисты понабежали? Вы ещё тут случай… этой… как её… ну… в пятидесятые, что ли, был… А! — вспомнил чиновный. — Воскрешение Клавдии Устюжаниной! Во! Или стояние Зои какой-нибудь тут мне устройте.

— Да что вы, Валентин Викторович! Как можно! — Аркадий Мстиславович стрельнул убийственным взглядом в Дениса Андреевича, который, между тем, спокойно заметил:

— Валентин Викторович, ну сейчас ведь не времена партийного контроля над всем и вся?

— Да что вы? — ехидно скривился в ответ начальник. — А я и не знал! А про оптимизацию вам слышать приходилось? Про экономию? Про сокращение койкомест и расширение амбулаторных возможностей?

— Но… — смутился Денис Андреевич, — я полагаю, здесь не тот случай.

— А вам не надо полагать. Может, вы из своей зарплаты, так сказать, будете оказывать помощь?

Повисла неприятная тишина.

— Ну, я вот при ближайшем осмотре вообще никаких признаков улучшения не вижу. Да и не может быть. Сколько вы его ещё собираетесь… держать в якобы живых. Мозг? Что у нас с мозгом? Ивээс отключать пробовали?

— Сам не дышит, — поспешил доложить Аркадий Мстиславович.

— Но его жена платит. За всё, — вставил Денис Андреевич.

Начальник перевёл взгляд на Аркадия Мстиславовича.

— Да, — вынужден был подтвердить тот.

— А если аппарат, так сказать, потребуется более жизнеспособному организму? — не унимался Валентин Викторович.

И тут в палату вошёл Феодосий. Маленький, в смешном помятом костюмчике и накинутом на плечи халатике.

— А кто тут у нас решает, какой организм жизнеспособный, а какой нет? — широко улыбаясь, он подошёл к моему телу, наклонился и подмигнул. Мол, всё будет хорошо.

— А вы, простите, кто? Как сюда попали? — вельможно осведомился Валентин Викторович. — Вы что, родственник?

— Родственник, — ещё шире улыбнулся Феодосий, — это мой внучатый племянник.

— Кто вас сюда пустил?

— А кто меня сюда не пустил? Ты, мил человек, не серчай, тебе привет от Вероники Игоревны.

— Вероники Игоревны? — На секунду компьютер в мозгу Валентина Викторовича завис, но потом нашёл нужное: — От самой? Вы что, знакомы?

— Да вот сегодня ко мне за помощью обращалась. Ага. Так я ей помог. Ну и она мне. Вишь, мил человек, потому я здесь.

— А… Простите, не очень-то верится.

— А ты, мил человек, позвони ей, прямо в Москву-то, позвони, спроси, не просила ли она чего у дедушки Феодосия. Ага. Спроси.

— А… — Валентин Викторович окончательно поплыл. — Понятно. Хорошо. Разумеется… Коллеги… — Он, видимо, хотел позвать всех в другую палату, но не успел.

Дверь реанимации распахнулась, и на пороге оказались две раскрасневшиеся женщины. Елизавета Михайловна и мать Алёши.

— Вот он! — в голос сказали они.

Из-за их спин появился растерянный охранник:

— Аркадий Мстиславович, ничего не смог сделать. Не драться же с ними. А напарник в морге помогает… Попросили…

— Вы, надо понимать, тоже родственники… — Аркадий Мстиславович демонстративно заглянул в мою карту, — Александра Сергеевича Кузнецова, пребывающего в данный момент в коме?

— Я его учитель, — сообщила Елизавета Михайловна.

— А я в этой больнице двадцать лет отпахала! — отрезала Наталья Сергеевна и перешла в атаку: — Сколько дней он в таком состоянии?

— Двадцать, — спокойно ответил Денис Андреевич, — полагаем гематому после удара при падении в результате остановки сердца.

— Динамика положительная есть?

— Простите, коллега, вопросы тут задаю я, — нахмурился Валентин Викторович. — Положительная динамика есть?

— Томограф показал, есть. Но несущественная.

— Прогноз?

— Прогнозы в метеоцентре. У нас — надежда.

— Умгу… — Валентин Викторович ещё раз пробежал глазами мой анамнез, затем вернул его Аркадию Мстиславовичу. — Ну, коллеги, вы слышали, на каком контроле находится этот больной, прошу, так сказать, оказать всяческое, ну вы понимаете…

Доктора кивнули, а дежурившая в этот день Ниночка показала его спине язык.

— Феодосий, простите, как вас по батюшке?..

— Да никак. Так и зови, мил человек, Феодосий.

— Гм, я думаю, вы поставите Веронику Игоревну в известность, что мы придаём самое важное значение повышению положительной, так сказать, динамики…

— Конечно, мил человек, отчего не сказать. Ты главное, не покупай машины свои врачебные там, где хотел. Не покупай. Ага. А то неприятности тебе через это будут. Дорого там. Ага.

Валентин Викторович стрельнул глазами по окружающим, словно боялся, что они могут услышать. Сухо кивнул и жестом позвал консилиум за собой.

Охранник стал аккуратно выталкивать из палаты Елизавету Михайловну и Наталью Сергеевну.

— Не обманул, Саша, — сказала старая учительница. — А ведь только-только у меня был.

— И у вас? — прищурилась за толстыми линзами мать Алёши. — Мистика какая-то неправильная… Не может такого быть! Это всё фокусы какие-то.

И обе вышли. А Феодосий повернулся ко мне, или, правильнее сказать, отвернулся от меня, а повернулся к душе моей:

— Спаси тебя, Господи, добрый человек. У меня-то ой как много кому помочь надо. Особливо солдатиков. Знаешь, как их жалко. Кого не нашли да потеряли совсем. Кто и не похоронен по-христиански.

На глазах старца выступили слёзы.

— Очень, очень много их. В России-то более всего будет…

— Отче, — позволил заговорить я, — они искуплены жертвой Христовой, пулей, огнём, мечом сораспяты… А я, грешный… Тут доктор про надежду говорил…

— Да что ты, милый мой, — взмахнул руками старец, — неужто ты думаешь, что Господь, который принял таку мучительную смерть за всех нас, грешных, радуется падению грешников? Да за каждую падшую душу Владычица наша слезу роняет!

— Я не монах, не солдат…

— Так, дорогой ты мой, каждому своё определено, свой пост. Кому монахом, кому солдатом, кому — вон, — он кивнул на дверь, — государевым человеком, кому, как я, дурачком природным.

В это время из-под потолка опустилось чёрное облако, а когда рассеялось, мы все увидели Баальберита. Он смотрел на нас с холодным презрением.

— Простите, что нарушаю вашу идиллию, но вы в который раз нарушаете правила.

— Не тебе правила-то устанавливать, — нахмурился на него Феодосий.

— Хватит! Пора показать вашему подопечному, что такое настоящая смерть! — и прежде, чем кто-то что-то успел сказать-сделать, он взмахнул рукой в мою сторону, и новое тело моё охватила огненная вспышка, точно всполох, и бросила меня…

 

 

21

 

…в непроглядную тьму. Где не было ни времени, ни пространства. Наверное, это и называют тёмной материей Вселенной. Чтобы описать её, достаточно одного слова — безжизненная. Может, она и была тем «ничто», из которого по Слову Божию всё и начало быть? Холодная и не имеющая границ. Нет в ней ни звёзд, ни планет, ни клубящихся туманностей, ни галактических спиралей. Нет Млечного Пути, вообще нет пути. Абсолютное ничто. Абсолютное нигде. Абсолютное никогда.

И моё сознание, моё внутреннее я, за которое мы так цепляемся и при жизни, и после неё, просто стало растворяться в этой тьме. Я буквально почувствовал, что распадаюсь на молекулы, атомы, электроны-протоны, что там ещё? Бозоны Хиггса? С чем я сливаюсь? С тёмной энергией и тёмной материей? Когда-то доводилось мне читать на сколько процентов состоит Вселенная из двух этих составляющих, почему-то названных тёмными, но сейчас сознание моё рассыпалось… Может, именно это называют аннигиляцией? Электроны, позитроны… Не верю я, что состою из них. Дух не может состоять из них! Что там ещё? Адроны, барионы, мезоны, кварки… Нет, дух пронизывает всё! Он не может дробиться!

Но я буквально чувствовал и осознавал, что именно рассыпаюсь, как если бы меня сначала высушили до состояния песочной куклы, а потом разбили и начали рассеивать.

И это абсолютное ничто поглощало моё сознание, мою память, мои надежды, мою Варю…

Я исчезал.

О чём-то подобном я читал в древних сказках.

В какую чёрную дыру швырнул меня Баальберит, я никогда уже не узнаю. Оно в нигде, обращаемом в ничто. Вместе со мной.

И вот уже в сознании моём почти ничего не осталось. Это сегодня я могу сказать — почти ничего. А тогда я уже не знал, что я — это я. Потому что меня не было. Самое страшное, что меня не было никогда. Ни мама, ни Варя меня не видели, не знали… Никто не знал. Потому что меня не просто не стало, меня не было! Представляете, что такое в последние секунды, мгновения осознавать не то, что вы умираете, и ещё есть какая-то надежда на тот свет, хотя бы на ту же память в памяти потомков и друзей, а то — что вас даже не было и никто не вспомнит, потому что вспоминать некого. Вас не было. Вы — случайность, которую стёрли, как заражённый вирусом файл. Форматировали во мрак!

Что-то ещё оставалось… Едва слышное… Музыка!

Музыка!..

Уж не знаю, отчего, почему, но я, уже не зная, кто я, всё ещё слышал чудную фортепианную прелюдию Шопена ми-минор. Ту самую — двадцать восьмую, из двадцати четырех вариантов которой звучала именно первая… Последнее, что я успел даже не подумать, не сказать, ибо ни говорить, ни мыслить остатки моего сознания уже не могли, а именно вымолить: Господи, Иисусе Христе, милостив буди мне, грешному…

И музыка Шопена… Почему именно она?

Печально… Сквозь всю эту кромешную тьму… А потом и она рассыпалась на отдельные звуки, ноты, паузы… И стала паузой… Непроницаемая тьма и непроницаемая тишина.

А дальше я просто не знал, есть я или нет, потому что не знал ничего.

Вот такая штука настоящая смерть. Тебя не то чтобы не стало, тебя и не было, и не будет. И только Богу, который Словом из ничто сотворил этот мир, под силу вернуть тебя в бытие.

Какое-то время у меня оставалось некое подобие зрения. Оно было ненаправленным, не связывало сознание и образы, оно было как бы общим, растворившимся в этом мраке. И я видел, как на границах этого мрака появились крохотные яркие точки. Постепенно они стали чуть больше. Размером с птиц. Похожих на ласточек. Их были тысячи и тысячи! Может быть, десятки, нет — сотни тысяч. Пронизанных светом и огнём.

Это были ангелы. Я никогда не думал, что могут быть такие ангелочки, размером с ладонь. Но именно они несли со всех сторон рассыпанные корпускулы — все мои элементарные и неэлементарные частицы. Они собирали меня! Собирали в единое целое… Ангелы были внутри меня, внутри мрака, в котором я растворился, и я был внутри них. Я не понимал, что меня складывают заново, а только видел. Не внешним привычным зрением, а как-то иначе. И я тогда не понимал, что Бог меня, грешного, снова не оставил, как не оставлял много раз в недолгой и непутёвой жизни.

И когда ангелы закончили свою кропотливую работу и закружились вокруг многоярусным хороводом, я почувствовал, как тёмное ничто выталкивает меня. Так выталкивают чужеродный организм. И почувствовал боль, и холод, и страх и увидел ослепительный свет впереди. Такой ослепительный, что пришлось заплакать, закричать. И уже чьи-то руки тянули меня…

Куда?

Я уже не знал, что я — это я, я еще не знал, что я — это я, но я уже снова был.

Улыбающиеся женские глаза над белой марлей. Они что-то говорят.

А кто этот светлый и молодой человек? Я точно его знаю…

А это? Я знаю эту женщину, которая меня целует! Точно знаю…

Я родился? Только что?

Как так может быть?

Да! Меня совсем недавно по микрочастицам собрали маленькие ангелы, а теперь я снова знаю, что я — это я.

И вдруг жизнь начинается крутиться с огромной скоростью. Вся моя жизнь. И только на нераскаянных и забытых грехах она притормаживает… Объёмное кино, словно коридор, сквозь который несётся моё сознание. На чём-то мне хочется остановиться, до томящей сердце боли хочется остановиться, но смена сюжетов мне не подвластна. И только там, где моё сердце «заклинило», сюжет резко тормозит, замораживается…

За какое время я увидел всю свою жизнь? Не об этом ли говорят умирающие, или со мной было нечто другое?

Испуганная Варя стоит надо мной. А я вижу впереди сразу несколько коридоров.

Что это? Варианты моей жизни, если бы она продолжалась?

Варианты свободной воли, данной мне Богом?

Последствия моих поступков и поступков окружающих меня людей?

Глаза Вари надо мной…

Они гаснут…

Снова наступает полная темнота. Но теперь не мёртвая и холодная. Теперь она больше похожа на сон.

 

 

22

 

Я лежу на мягкой душистой траве. Надо мной бездонное голубое небо. Ни облачка. Где-то совсем недалеко поют птицы. Небо не двигается, оно — вечное.

Я приподнимаюсь, чтобы осмотреться. Отец и Хранитель сидят на лавочке. За спиной у них всё та же дача. Я снова здесь.

— Что это было? — спрашиваю я у Хранителя. — Они меня что, хотели аннигилировать?

— Можно и так сказать. Они показали тебе вечную смерть. Ещё не побежденную Спасителем. Они показали тебе саморазрушение грешника.

— Но маленькие ангелы… Я видел их!

— Бог есть и там.

— Скажи, — обратился я к Хранителю, — ангелы тоже могут так… умереть?

— Могут. Но Бог может вернуть всех.

— Странно, у меня часто в жизни бывало чувство предопределённости, словно я герой какой-то давно написанной книги. Сюжет написан, а между корками возможны только вариации.

— У тебя есть главное, что есть только у Бога. Свобода. Не тебя выбирают, а ты выбираешь, и, даже когда выбирают тебя, у тебя есть право принимать выбор тех, кто выбрал тебя, или нет. Свобода дана тебе в том же объёме, как твоё собственное сознание. Твоя личность. Свобода — она как воздух на Земле, как вакуум в космосе — она везде.

— Бог ведает всё. Значит, Он знал, что Люцифер падёт?..

Впервые я увидел на лице Хранителя смятение. Мой вопрос его явно испугал.

— Многие богословы задавались этим вопросом, многие писатели. Сначала про ангела тьмы, затем про Иуду. Ты же сам это знаешь. Ты много читал. Но есть вопросы, которые имеют ответ, но не имеют его словесного или мысленного выражения. Но я тебе скажу другое: Бог терпеливо ждёт возвращения всех. Всех, кто идёт к Нему. И тем, кто не имеет сил дойти, помогут и простят, как помогают сейчас тебе. По-мнишь, ты читал, как Антоний Великий молился за сатану?

— Ты говоришь, я много читал. Но тот же Антоний Великий ответил философам, которые хотели посмеяться над его необразованностью: «Чтобы слушать то, что мне говорит Бог, мне не надо ни читать, ни писать, ибо Бог говорит в сердце моем».

— Дослушай меня… — попросил Хранитель, склонив голову.

— Прости…

— Ты помнишь притчу о том, как сам демон просил молиться о его, демона, прощении Антония Великого?

— Да. И ангел Господень принёс Антонию ответ, что Господь примет покаяние любого, если бы только древнее зло могло покаяться…

— Так точно. Так вот, главное — это, а не тот вопрос, который ты задал. Да, Бог знает всё, но Сам остаётся непознаваемым, хотя любой человек может уподобиться, стать преподобным — ты же знаешь, один из самых высоких ликов святых. То, что совершил Иуда, он совершил по своему выбору, исходя из своей свободы. Но нашлись те, кто даже в книгах оправдывали его, а то и вообще приписывали ему сговор со Спасителем. Мол, если бы не было предательства, не было бы и Креста и Воскресения.

— Скажи, ангеле, а когда я рассыпался на крупицы, на корпускулы… Они что — каждого так могут?

— Из жития того же Антония ты должен по-мнить, что святым они не могут сделать ничего. Но… — Хранитель чисто по-человечески вздохнул, — их так немного.

— Много званых, да мало избранных, — вспомнил я евангельские слова Христа. — А потом я снова увидел тысячи нераскаянных грехов, и многие такие, что я и грехами-то не считал… И это значит…

— Значит, они придут за тобой ещё и ещё, — продолжил за меня Хранитель.

— Я уже здесь… — Баальберит отделился от стены дома, как тень, которая материализовалась в образ.

На этот раз он был одет иначе. Тёмно-красный плащ-накидка, чёрные сапоги, в которые заправлены весьма несовременные для меня штаны. Панталоны? Под плащом чёрная, как смола, сорочка, а на груди огромная железная цепь. Вообще — натянуть ему на голову соответствующую маску-колпак с вырезами для глаз — получится отменный палач.

Заметив моё внимание к его внешнему виду, Баальберит даже смутился:

— А… это? Были дела в пятнадцатом веке. А как вам настоящая смерть, Александр Сергеевич?

Сначала я не знал, что ответить, но потом пришла нужная мысль:

— Даже если растащили бы моё сознание на бозоны Хиггса и раскидали их по всей Вселенной, осталась бы та Божья искра, которую Он вдохнул в меня при рождении. С ней вы ничего бы не смогли сделать. Эта частица — она безначальна, как сам Бог. И в вас такой уже нет. Преподобные святые и мученики Христовы состоят из таких частиц.

— Хм, ну прямо-таки богословие на уровне элементарных частиц, — ухмыльнулся Тёмный. — Впрочем, это было всего-навсего показательное выступление. Можно так определить. А у нас с вами — ещё дела. Не правда ли? — Он победно взглянул на Хранителя и отца, показывая, что сейчас его время. — Я вот тут подумал, а не начать ли нам с конца? С немилосердия. Не припоминаете за собой такого? Ах да… Вы же подавали нищим, жалели сирых и униженных… Но кое-что забыли. Я напомню.

Он вытянул руку, от которой метнулась в мою сторону невидимая волна и буквально вдавила меня в почву, сквозь неё — в прошлое.

— Это не по правилам, — сказал мне вослед Хранитель. — Вы не можете владеть временем.

— А кто первый их нарушил?! Кроме того, мы вполне владеем памятью и воссоздаём её во всех подробностях. Для, собственно, установления истины.

— Вы не забываете обвинить людей даже в том, чего они не совершали.

— А почему нет? Потенциально они все к чему-то склонны. И торжественно тебе клянусь, что данному индивидууму я показываю только его настоящие грехи. И сейчас как раз время показать ему его немилосердие. Знаешь степень этого греха?

— Но ты отправил его в детство, забыв, что при Крещении ему простилось всё, что было до этого.

— Посмотрим, простил ли он себя сам. Ты же знаешь, от этого решения тоже многое зависит.

 

 

23

 

А я оказался в школьном классе. В своём. В том, в котором проучился все десять лет. Я видел всех однокашников, но они не видели меня. И я сразу понял, зачем меня сюда отправил Баальберит.

Мы часто были жестоки друг к другу, шутки были пошлыми и подлыми, и немало слёз было пролито обиженными. Что нас делало такими? Из нас созидали коллектив, а мы легко превращались в толпу. И у толпы появляется тот самый единый — массовый — мозг, который толкает на немыслимые гадкие поступки.

В классе у нас учился мальчик-инвалид. Это теперь все завывают о равных возможностях. И здесь скрыта ложь пандусов и лифтов, специальных автомобилей и автобусов, которая облегчает им жизнь, но никогда не сделает их равными физически, хотя по духу они могут быть выше всех.

Звали его Саша, он страдал гидроцефалией и едва ходил. В школу его почему-то приводили бабушка и дедушка, а не родители. Была там какая-то семейная тайна-трагедия, о которой мы могли только догадываться, смутно её чувствовать. И мы, с одной стороны, жалели Сашу, но это была какая-то нечестная доброта — вроде как сверху. Как подачка тому, кто слабее тебя, беззащитнее. С другой стороны, мы позволяли себе жестокие шутки. Для маленькой шутки достаточно было украсть у него тетрадь отличника (а он был именно отличник), что вызывало у него слёзы и мольбы вернуть тетрадь. А нам было смешно, что хоть кому-то в нашем классе хочется учиться. Потом находился среди всех тот, кто возвращал тетрадь и даже вытирал парню слёзы. Совсем необязательно — девочки. Пару раз это сделал я.

Мне было противно участвовать в этом, но моя трусость не позволяла мне вступаться за Сашу против энергии толпы. Тем более что многим все эти шутки казались невинными. Иногда удавалось даже самого Сашу убедить в том, что это шутка и над этим надо смеяться. А заплакать он мог даже от невинной «четверки», потому как желал учиться только на «отлично». И если «четверки» случались, сначала он плакал, а потом с диким упорством исправлял оценку на «отлично».

Однажды мы совершили крайне злобную шутку. Его бабушка и дедушка не могли сидеть в тот день на уроках, ждать в коридоре. То ли дед заболел, то ли бабушка. И они доверили Сашу нам… Доверили…

Во время уроков он захотел в туалет, а дойти до него сам, по понятным причинам, не мог. Нужны были сопровождающие. Видимо, ему сильно приспичило. Была большая перемена, учительница ушла в учительскую или ещё куда. Теперь-то вот такие уходы запретили: дети не должны оставаться без присмотра. Саша умолял сводить его в туалет. Но все, как сговорились, никто даже в его сторону не смотрел. А он плакал от боли, стыда, предательства. Но как только он обмочился прямо в классе, мы тут же кинулись к нему успокаивать и жалеть. Вот что такое ложная доброта. И непонятная детская жестокость.

Для чего бес забросил меня в мой класс? Чтобы показать моё немилосердие и жестокость? Скорее, это всё же трусость. Теперь я точно знаю: именно трусость позволяет быть злу… А я заметил: люди сторонятся больных, инвалидов… Боятся, будто это заразно…

Саша давно умер. А большинство из нас живет… И не ко всем заглядывает совесть.

А ещё была соседская девочка-даун. Ее звали Алёна. Красивое имя, и она была добрым человеком. Зла от неё никто никогда не видел. Нет, я не обижал её, более того, мы даже общались. Но, когда во дворе её травили, я не приходил на помощь.

Как-то её мать меня устыдила:

— Почему ты не заступишься за неё, мы же соседи?

— Да… вы правы…

— Трусишь?

Я опустил голову. Это была правда.

Но в следующий раз, когда ребята стали цепляться к Алёне, я нашел в себе мужество подойти к ним и просто вывести её из круга. Вслед мне, как водится, кричали, что я нашёл себе красавицу невесту, но догонять никто не решился. Значит, всё же понимали, что обижают человека с ограниченными, как теперь говорят, возможностями. Это был, наверное, первый раз, когда я почувствовал себя героем. Маленьким, но героем.

Хорошо, что Баальберит ещё не мелочится, не припоминает мне обман аппаратов газированной воды, с монеткой на проволоке, или ничего не стоящей заводской штамповкой, которая была один в один, как три копейки, что стоил стакан газировки. Не напоминает, как мы носились по подъездам и звонили в двери, чтобы убежать. Как обливали прохожих с крыши. Привязывали консервные банки к автомобилям…

Теперь это кажется наивным баловством. А там… кто его знает… маленький, но грех.

 

 

24

 

Я стоял и смотрел в витрину кафе, где Варя беседовала с неким хлыщом, а может, и неплохим человеком, но для меня это уже было предательство. Варино предательство. Даже предательство последней ночи. Или она перестала в неё верить? Посчитала наваждением?

Дождь усилился, по стеклу витрины потекли плоские прямые струи. И в них я вдруг увидел себя. Жалкого и промокшего. Я научился — или умел? — отражаться. Странно, что я выглядел промокшим, потому как мне было сухо и комфортно, а Варя нежно беседовала с посторонним мужчиной. Я отражался. Но Варя не смотрела в окно.

Баальберит подлил мне этим дождём ещё боли. И, таким образом, напомнил о своём предложении.

Что я мог сделать? Всей силой своей свободной воли я начал заклинать чашку с кофе, чтобы она упала. Я плакал и заклинал. Ведь получилось у меня с рюмкой корвалола.

И чашка упала. Она сама сбила её локтем. Молодой человек засуетился, стал звать уборщицу, вытирать кофе с её подола. Но она уже видела меня. Выскочила на улицу, сбив стул, оставив ухажёра в неведении, потому что он там не видел ничего, кроме дождя. И она… не увидела. Просто подошла к стеклу, где я до сих пор отражался. И стала гладить моё расплывающееся в дожде отражение.

Со стороны это было похоже на помешательство. Но моей Варе было на это наплевать. Её пытались отвести от окна. А она тут же засобиралась в больницу. Роман (так она назвала своего ухажёра, может, он уже не первый после того, которого звали Артур) предложил довезти её в машине, и я был бы даже не против, потому что она могла простудиться. Но она резко отказалась. Выскочила из кафе и поймала маршрутку.

Несчастный Роман продолжал стоять у их столика, пытаясь разглядеть в окне то, что увидела она. Но ничего не видел, потому что я не хотел, чтобы он меня видел.

Потому что, чтобы видеть, надо любить…

Поделом… Человек ещё не умер, а он уже клинья подбивает. Хотя, может, он предлагал ей какую-то помощь. Но никакой помощи, кроме молитвы и любви, мне было не надо.

— Знаешь, Александр Сергеевич, будь всё по правилам, а ты в морге, точнее, в гробу уже, а не в реанимации, шансов у тебя было бы ноль. Ну… помолилась бы она за тебя, свечки поставила, поплакала, но молодость всё равно бы взяла своё. И ты знаешь, что я прав. — Баальберит появлялся под занавес каждого акта нашего спектакля.

— Именно поэтому хочется дать тебе в морду…

— Чревато, у меня хорошие древние навыки воздушной борьбы. Кроме того, мои солдаты просто порвут тебя на куски, как и пишут в ваших книжках про адских мытарей. Причем ещё до того, как ты умрёшь.

— Убедительно… Знаешь, Баальберит, тебе никогда не понять русской песни «То не вечер», тебе никогда не понять полёт молодого сердца в песне «Вечно молодой» от ребят из «Смысловых галлюцинаций», никогда не понять романтики в песне Константина Никольского «Птицы белые мои», тебе не понять марш группы «Алиса» «Небо славян», тебе никогда не понять «Метель» Свиридова… тебе не понять, почему русские плачут от песни, которая упала в душу, от стихов Есенина, Рубцова, Соколова…

— А зачем? — прервал меня демон. — У нас есть свои музыканты, поют заливаются. Полная свобода творчества. И заметь — они довольны.

— Знаешь, наша музыка сильнее любой другой, в ней есть душа и тексты… А уж классика!

— Зачем ты мне всё это говоришь? Мне плевать, какая у вас музыка.

— Потому что мы умираем либо с песней, либо с молитвой.

— О, какой пафос! — театрально похлопал в ладоши Баальберит. — Можешь начинать петь. Варя уже в больнице, там у неё снова проблемы.

Не слушая его более, я рванул в реанимацию и через миг был там. Оказывается, меня снова пытались отключить. Там же оказался и примчавшийся на машине Роман. Он держал плачущую Варю за плечи.

— Нет у вас никакого старичка из знакомых министра здравоохранения и социального развития! — вещал Аркадий Мстиславович. — И у меня был крайне неприятный разговор… Сами понимаете… Где вот ваш дедушка? Родственник.

— Я здесь… — Феодосий спокойно вышел из стены. Но теперь он не улыбался, а был суров. — А у тебя жена бесплодна.

— Не сметь! — прошипел Аркадий Мстиславович и оглянулся по сторонам, словно боялся, что все услышали.

Но услышали все.

— А эту боль ты ей причинил, милок, своим убийством…

— Каким убийством? — перешел на визг главный.

— Абортами вы их называете. Ага. А ещё ты много денег украл. Ой, много! Когда закупал тут всё. Сказать, кто с тобой напарник? Ага, скажу…

— Постойте, — поднял руки главврач, словно сдавался в плен. — Ну, впрочем, сведения о моей супруге вы могли получить из её медицинской карты, нарушив закон, а главное — это подло. Во-вторых, все ваши обвинения голословны. Вы ничего не докажете. Ни-че-го! — разбил по слогам. — Но одного понять не могу: чего вы так вцепились в этот овощ?

— Саша не овощ! — вскричала Варя. — Это вы его в морге держали как мёртвого. Вашим фельдшерам пьянствовать меньше надо. Кстати, и патологоанатом был пьян в зюзю, когда я пришла.

— Дамочка! А у меня дети нуждаются в аппарате ИВС. А вы мне тут шьёте всякую гадость.

— Ты чего собирался делать? — это ко мне подошёл Феодосий, но, так как врачи меня не видели, Денис Андреевич подумал, что к нему.

— Чего, дедушка?

— Чего вам ещё? — сморщился Аркадий Мстиславович.

— Я не тебе, эскулап. — И снова ко мне: — Ты чего сейчас обещал демону?

— Петь… Но это невозможно…

— Иди в палату эту холоднючую и пой! — почти приказал старец.

— Н-но…

— Иди, говорю! Не спорь с дураком!

— Как?

— В своё тело! И пой! Как можешь…

Спорить со старцем дело не благородное.

Я вошел в холодную палату реанимации и… попробовал лечь в себя. Удивительно, у меня это получилось, но удовольствия не доставило. Я словно лёг в мертвеца.

Рядом суетилась с капельницами Нина. Она и услышала моё бессловесное мычание.

— Сюда! — закричала она, и в скором времени все уже были в палате.

— Он мычит? — удивился главврач.

— Да… — согласился Денис Андреевич. — Но что-то осмысленное…

— Чертовщина какая-то, — сморщился Аркадий Мстиславович.

— Он поёт «Коня». Мычит «Коня». Помните у «Любэ»? Мы идём по полю с конём…

Уж не знаю, почему именно эту песню я «запел», скорее, первое, что пришло в голову.

— А параметры? — с сомнением осмотрел аппаратуру Александр Мстиславович.

— Без изменений, — доложил Денис Андреевич.

— Чертовщина… — еще раз повторил главврач.

— Божье дело, — поправил его Феодосий.

— Да мы тут все, вообще-то, делаем Божье дело.

— Нельзя делать Божье дело, стоя спиной к Богу, а к грехам лицом. Бог и грехи — они по разные стороны.

— Можно я на видео запишу? — вмешалась Ниночка.

— Ни в коем случае! Потом будут говорить, что у нас в больнице зомби.

Варя взяла меня за руку. Поцеловала её.

Господи, что я ещё должен сделать, чтобы она поняла, что я рядом?!!

— Ну пойдём, — позвал Феодосий. — Хватит им для умалишения. Пойдём.

И потянул меня куда-то к свету. Я ещё успел заметить, как некий и очень настырный Роман накинул на плечи моей жены свою ветровку. Значит, я всё-таки не выиграл?

 

 

25

 

— О тебе мать сильно молится. В нескольких монастырях молебны заказала. За здравие молится, — положил мне руку на плечо Хранитель.

— И что это значит?

— Это значит, у тебя сегодня выходной. Почти.

— Почему почти?

— Потому что не могут они против силы таких молитв ничего серьёзного делать.

— Я вот всё думаю, Клавдии Устюжаниной не поверили, Зое, которая стояла как каменная столько дней, не поверили, ещё многим… Мне уж точно не поверят, что так всё было. Да и не по канону.

— А каноны-то кто устанавливает? Тебе же демон сказал, подход индивидуальный.

— Утешает… Зачем им моя душа?

— Каждая душа — это нетленная и безначальная сила Бога. Вот и копят для последнего сражения.

— Ух ты! Никогда о таком не задумывался. А ведь это действительно энергетическая субстанция…

— Не уплощай до вашей детской физики. Ничего ваши мудрецы ни об энергии, ни о материи не знают. Ровным счетом ничего. Так, мелкие догадки.

— Я бы хотел к Варе…

— Ты же знаешь, нельзя.

— Нельзя… — вздохнул я, — а там Роман заботится. Старается. Ещё неизвестно, что за человек.

— Саша, только представь себе, сколько тысяч, миллионов человек находят себе новые пары после смерти близких, чтобы разбить, развеять своё одиночество.

— Я ещё не мёртв.

Хранитель посмотрел на меня с укором, и я тут же вспомнил, на что он пошёл, чтобы я был пусть и не жив в полном смысле слова, но, главное, не мёртв.

— Прости. Я бы уже успешно разлагался. Наверное, не так красиво, как в той нирване, куда меня швырнул Баальберит. Всё хочу тебя спросить: тебя накажут?

— Ты ещё не понял? У нас не наказывают. Каждый наказывает себя сам. И наказание — это отдаление от Бога…

— Прости…

— Да уже давно простил. Так куда бы двинулся?

— Знаешь, если б ты был человек, я бы позвал тебя в пивнушку. Есть у меня любимая таверна в Белграде. Старинная. Там замечательная ракия и великолепно готовят мясо. Лучше всего в мире! «Старая Герцеговина» называется. В конце концов, положенные три дня не полетал я по Земле бренной, всё больше рядом с Варей. Понимаю, душа крутится там, где самое дорогое. Но после всего так выпить хочется… А учитывая скорость перемещения, нам туда ходу полсекунды… Там бы сейчас — рюмочку запотевшей «дуни» — айвовой ракии, и «мешено месо», мясную тарелочку от шефа… И кофе… Очень ароматный кофе. Но главное — выпить.

— В новом теле?! — изумился Хранитель.

— Ага, в новом теле. Аж нутро жжёт.

— Ты неисправимый, точнее — неистребимый русский.

— Я самый худший из них. У нас ведь как. Помирать — так с музыкой. Перед боем — наркомовские сто грамм. Будешь смеяться, если б я знал, что в тот день упаду с остановившимся сердцем, то сходил бы в церковь, исповедовался, помолился, а потом всё равно гульнул бы напоследок.

— Духовный оксюморон какой-то…

— А ты не замечал, что делают в большинстве своём раковые больные, когда узнают свой диагноз?

— Да уж знаю. Напиваются.

— Вот-вот, как будто это лечит. Только зачем пытаться алкоголем имитировать райское состояние?

— Это бессознательное. Да мы и не имитируем. Мы ищем истину… Глупо, конечно, иногда безобразно глупо и пошло, но я не смогу тебе объяснить, но это чисто человеческое. Так что — насчет таверны? Можно ещё в одну греческую, там хорошая морская кухня, это в Афинах…

— Я думал, ты хотя бы в русский ресторан…

— Ты же знаешь, я их терпеть не могу!

Хранитель вдруг посмотрел на меня с каким-то едва уловимым мальчишеским задором. У него и так-то было юношеское лицо, а сейчас в нём появилась нотка озорливости.

— Хорошая таверна, говоришь? Не пойму, говоришь? А ведь иногда хочется понять.

— Ты что? — Я сам испугался. — Он же всё узнает, нам обоим…

— Я же русский ангел, — улыбнулся Хранитель, — значит, способен на отчаянные поступки. Вот только не знаю, надолго ли хватит моей силы материализовать нас. Сразу скажу, что все эти плотские утехи, как вы там говорите, выпить-пожрать, они ничто по сравнению со вкушением райской пищи… но… разве что… ради опыта…

— Гы! — вскинулся я. — Мне тоже говорили, что водка вредная и невкусная. И на первый вкус так и есть, аж до рвоты. Но потом, когда раскушаешь…

— Не искушай самого себя! А в Белграде у меня тоже есть любимая улочка…

На Скадарской улице в Белграде только днём тихо. А по вечерам там собираются и расставляют свои лавочки ремесленники и самобытные художники, бродят от таверны к таверне маленькие оркестры, снуют разносчики цветов, звучат сербские и русские песни, иногда между столиками кружится танцовщица…

Скадарская — это неиссякаемый праздник вечернего Белграда.

— А почему сюда? — спросил я, осмотрев таверну, в которой мы оказались.

Это была не «Стара Герцеговина» и даже не «Скадарлия», хотя мы были и на Скадарской.

— Плохо прицелился, — ответил ангел с улыбкой. — Мне здесь приглянулось…

— А это… они нас видят? Мы… как это… во плоти? — Я всё не мог поверить.

— Не видишь?

Я только сейчас заметил, что ангел одет в светлый элегантный костюм в едва заметную золотую полос-ку, рядом с ним слегка старомодная для моих времён шляпа и трость! Ангел во плоти! С ума сойти!

— Тебя же накажут!

— Нас… — поправил Хранитель. — Мне хотелось бы что-нибудь сделать для тебя.

— Вари не хватает. Мы любили бродить по этой улочке…

— Всё может только Бог. А я… мне вот только стыдно… Ты тратишь молитвы твоей матери…

А я не слышал, я глазел по сторонам.

— Здесь всегда было место сбора богемы. И пьяных поэтов. Одному даже памятник вон там. У русского поэта Николая Зиновьева есть замечательное стихотворение: «Иди отсюда, времени не тратя, — / Мне шепчет бес, — иди, твори в тиши. / Тебе не пара эти алкаши». / И Бог мне говорит: «Иди, пиши, / Но только помни: это твои братья». «В пивной», называется.

— Такое мог написать только русский поэт.

— А вот ещё послушай:

 

Хочешь знать, где я был?

В этом нету секрета.

Я в себя уходил

Не на миг — на все лето.

Исхудавший как пес,

Я вернулся обратно.

Что оттуда принёс,

Записал аккуратно:

«О душе не пиши

Так темно и убого,

Знай, от русской души

Ключ хранится у Бога».

 

Здорово сказано, правда? Ключ от русской души хранится у Бога…

Ангел вдруг погрустнел.

— Вот только вы понимаете всё… как-то не по-русски. Чтобы подняться, вам надо обязательно упасть. Чтобы увидеть небо, надо вываляться в грязи. А если один день прожили правильно и праведно, смотрите на братьев своих сверху вниз. Откуда у вас это пренебрежение к тем, кто не имеет статуса или не смог победить свои страсти? Ведь каждый из вас в любой миг может оказаться на их месте?.. И бесы радостно пляшут вокруг.

Стало тягостно и грустно. Захотелось даже уйти с шумной и праздничной Скадарской, хотя бармен уже принёс две гостевые, бесплатные, рюмочки ракии и «комплимент» от шефа (обычно это тёплые, свежевыпеченные булочки, нежный сыр, масло или соус… маленькие радости для гурманов). Но слова Хранителя меня приплющили.

— Интересно, а чего мне теперь ждать от Баальберита?

— Думаю, они еще не раз попытаются выключить искусственную вентиляцию лёгких, будут охмурять Варю, сделают тебе ещё несколько предложений, но главное — могут показать тебе изнанку греха.

— Что?

— Твоё подсознание. Твои самые грязные мечты и видения. Можешь себе представить?

Я чуть не поперхнулся подарочной ракией от ресторана «Три шешира».

— Да мне самому страшно представить…

— Это кусок от съеденного плода…

— Того самого?

— Того самого. Когда искуситель подбил Еву сорвать плод и попробовать, для них всё переменилось, они перестали быть как дети. Беззаботные и безгрешные. А ведь у них была любовь, но другого свойства. Духовная любовь. Но… Я говорить не могу, мне нельзя. В моём лексиконе слов таких нет. Но она прекрасно понимала, что, если романтик-Адам не отведает плода, он с ужасом убежит от её предложений. И она стала его уговаривать. И уговорила…

— Вот, значит, как.

— Вкратце. Вместе с соками плода в кровь хлынули яды страстей и похотей, а главное — гордыня. И только совесть оставалась голосом Бога и любовь. Повторяю: они перестали быть как дети. И Каин, унаследовавший эти отравленные кровь и дух, стал способен убить своего брата…

— Знаешь, чего-то мне захотелось уйти… Тошно…

— Извини, я существую в других измерениях и категориях, но понимаю твоё желание хотя бы ещё вечер хлебнуть радостей. Даже вот сам с тобой… Всё хотел выпить… Попробовать. Всегда хотел понять, что чувствуешь, когда глотаешь эту гадость с таким удовольствием.

— Так выпей. Желательно — залпом.

— Как?

— Одним глотком.

И он выпил. Разом. Поставил рюмку на стол и даже не поморщился. Не сочтите за богохульство, просто мой ангел, мой Хранитель добрее и ближе, чем те, кто сочиняет догматы.

— Для первого раза круто. Я думал, ты будешь морщиться и плеваться.

— Почему? Вкусный, хоть и крепкий фруктовый напиток.

Бдительный официант тут же оказался рядом с нами и сразу на двух языках спросил, не желают ли господа сделать заказ. Ангел на сербском попросил ещё ракии, сразу «флашу» — бутылку, чего, мол, бегать попусту. А лучше — несколько разных. И абрикосовую, и грушевую, и сливу… В общем, всего понемногу. А на закуску для себя попросил только ещё тёплого вкусного хлеба и зелень и вопросительно посмотрел на меня. Я заказал панированный сыр и плескавицу.

— Сегодня не постный день? — опомнился я, когда сравнил наши заказы.

— Сегодня твоя мать вымолила тебя…

— А я вот… пустился во все тяжкие…

— Это и есть все тяжкие?

— Нет, это культурная встреча двух богемных… Ой! — Я хохотнул. — Только сейчас понял, за кого нас могут здесь принять. Особенно учитывая твой внешний вид. В Сербии этих не любят…

— У нас тоже! — резко сказал Хранитель. — Я что… похож?..

— Н-ну…

— Хорошо, а так?! — Теперь он сидел в джинсах и терракотового цвета футболке с надписью «GOD JUDGE ALL», на ногах — кроссовки на босу ногу.

— Ультра! Супер! Грамматика на футболке хромает…

— Уж какая в магазине более-менее подходящая была. Там в основном противоположного, знаешь ли, значения…

— Да уж знаю. Всегда предпочитал футболки вообще без надписей и картинок.

— Ну, — ангел поднёс к своим нежным губам рюмку, — как вы говорите? Жахнем? — Потом вдруг поставил ракию обратно на стол. — Только имей в виду — пьянеть мы не будем. Это я обеспечил. Иначе потеряем голос Бога.

— Тогда какой в этом кайф? — скривился я. — Варю обхаживает какой-то хлыщ, я никак не могу вмешаться, я ни жив, ни мёртв, меня постоянно мучает совесть, и залить я её не могу. Я, между прочим, однажды пьяный ещё как Бога услышал…

— Да слышал я твои пьяные нюни! — отмахнулся Хранитель. — Сначала нажрался до синего, потом пополз иконы лобзать: прости меня Отче, ибо не ведаю, что творю. Да всё ты ведал! Одной рукой стакан держал, другой крестился. Творческий кризис у него, понимаете ли… Пошёл бы и какой-нибудь старушке огород бесплатно вскопал.

У меня челюсть отвисла.

— Что? — заметил моё удивление Хранитель.

— Уже кайф. Ты говоришь как обычный поддатый мужик. Офигеть!

Белградский вечер плыл по Скадарлии, разнося запахи хлеба, кофе, табачного дыма, мяса на гриле, цветов, женского парфюма и, собственно, балканского воздуха — у которого вкус домашнего уюта, маленьких двориков, где ведутся неспешные беседы соседей за бутылочкой домашней ракии, вкус ветра, отдыхающего на ветвях каштанов, вкус гор и моря одновременно. Многоцветный он. И потому придаёт городу свою неповторимую ауру, которая во многом выигрывает у лощёных европейских центров именно чувством уюта.

— А давай выпьем! — предложил я, почти забыв, что трапезничаю с собственным ангелом-храни-телем.

— А давай, — совсем по-человечески согласился он. — Давай кайсию.

— Абрикосовку? Давай!

— Грушевая сладкая.

— Для меня даже очень. Мы же на водке воспитаны.

— Лучше бы вы, знаешь, на чём воспитывались?..

— Знаю… лучше почувствуй ночь. Она здесь не жаркая, а бархатно-обволакивающая. Её приносит с гор ветер. Вместе с выстрелами последних и давних войн. Он блуждает по проулкам, как проза Павича и Петровича. И обрати внимание: небо над Россией — просторно-бездонное, откуда бы ты ни смотрел, независимо — закрыто оно облаками и тучами или нет, а здесь — как будто своё отдельное балканское окно.

— Прозор… — повторил по-сербски Хранитель.

— Прозор, пожалуй, даже точнее будет. А утром город неспешно выйдет, чтобы вдохнуть запах свежевыпеченных куличей и свежезаваренного кофе…

— Да… Поэт в тебе не умер.

— Вот только я сам…

— У Бога все живы…

— А мне вот не живётся без Вари. Мы так сильно любили друг друга…

— Любите! — поправил ангел.

— Но не успели чего-то главного. Самого главного. Давай ещё по маленькой. Сливовица на очереди. Лозу я не люблю, типичный самогон.

— А там ещё травяница и медовая…

— Так гуляем?

— Во все тяжкие!

— Мне завтра на работу в ад.

— Лишь бы не навечно.

— Я вот думаю, когда Бог создал всё вокруг, он лёг отдыхать на клеверное поле и смотрел на звёздное небо. Такой кайф…

— Почему именно на клеверное поле? — вскинул брови Хранитель.

— Потому что там такой удивительный аромат. Я верю, что, если собрать все зеленые ароматы Земли, всё равно получится аромат клеверного поля. И вот Бог лежал на таком поле…

— Ты почему поддаешься антропоморфизму в отношении Создателя?! — резко перебил меня ангел.

— А почему нет? Ты можешь сказать, что такого не было? Ты видел, где и как Он отдыхал? Может, Сын Божий, который также предвечен, как и Отец, там лежал! Я так вижу! Имею право! Мой добрый Бог отдыхал на клеверном поле…

— Чего ж ты попросился не на клеверное поле… а вот сюда… на пьянку… Мы, кстати, ещё яблочную не пили… Она тоже домашней перегонки.

— Ого, ты уже разбираешься? У сербов западло подавать заводскую. Только «домачу», то есть сделанную для себя и своих родственников. А клеверное поле… Я лежал на таком. Где ты в это время витал, не знаю. А сюда меня потянуло… Я бы ещё в -несколько мест залетел. Эх, гульнуть бы по-настоя-щему… А то мы как в театре…

— Да вы, ребята, вконец оборзели! — за столом возник Баальберит. — Полночь на дворе, а душа и дух собрались тут, понимаешь ли, побухать, на девок поглазеть и даже меня, грешного, не позвали.

 

 

26

 

— Точно, не к ночи будет помянут, — вздохнул я. — Прости, я снова тебя подставил, — обратился к Хранителю.

— Да я сам…

— А чего это вы приуныли? Я тоже люблю праздники! И чего это вы именно здесь? Я знаю столько злачных мест! Может, продолжим? У вас, Александр Сергеевич, насколько я знаю, есть ещё любимые места в Питере, Костроме, Которе… Ну-с… — Баальберит зазывно прищурился. — Обещаю равноправие, свободу и паритет.

Хранитель сидел со стальным лицом. Мне же ничего не оставалось, как ответить:

— Нет уж… В пыточную так в пыточную.

— Ну что вы за… — Он хотел сказать «люди», но, посмотрев на ангела, замолчал. — Вообще-то у меня были сегодня планы о несовершённых грехах, о которых Александр Сергеевич сожалеет именно как о несовершённых. М-да-с… — Он явно был озадачен. — А вы вот даже попьянствовать толком не можете. Такой замечательный летний вечер… — Тёмный с восторгом осмотрелся по сторонам.

Гремела балканская музыка, мясной дух от грилей витал в воздухе, люди за столиками полагали, что впереди у них вечность…

— Спасибо тебе за клеверное поле, — вдруг сказал ангел.

— За что? — удивился я.

— За клеверное поле и звёздное небо над головой. Если бы я был на Его месте, я бы так и поступил, — улыбнулся он. — Я сейчас это понял.

— Это называется вкус жизни…

— Мне пора… Но я буду рядом, ты знаешь.

— Адью! — махнул ему рукой Баальберит, как старому другу.

А я вспомнил о несовершённых грехах. Парадокс, но мы действительно вместе с раскаянием о содеянном смутно жалеем об упущенной возможности согрешить. Я вспомнил только несколько десятков случаев, связанных с женщинами, готовыми разделить со мной ложе, сотни пьянок, которые я не посетил, и ещё много чего другого. Но чаще всего на ум приходили именно женщины. Что-то в такие моменты мешало: какая-то мелочь, смутное предчувствие раскаяния, лишняя выпитая рюмка, обстоятельства, но в целом мы называем это «Бог отвёл». Так мы говорим, когда после всего узнаём, что последствия могли быть печальными ещё при жизни, а вот если всё ровно да гладко, то закрадывается в нашу душу червячок сожаления.

У моего друга было так, когда он отнёс в милицию найденную им крупную сумму денег. Мог ведь и оставить себе, не факт, что владельца найдут, не факт, что вообще будут искать. И это не давало ему покоя несколько лет подряд. Он жалел о нечестном поступке, как об упущенной возможности.

Как расценивать такие грехи? Они вроде и не совершены, но они терзают душу. Пожалуй, это как раз те, о которых Спаситель говорил: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём». Так и есть…

Слабые мы люди. Очень слабые и несовершенные. Вот учат в школе детей, что человек — это венец творения, что он должен гармонически развиваться, что человек — «это звучит гордо». А надо, наоборот, говорить о том, что человек несовершенен… Не будет ни у кого комплекса неполноценности, будет истинное понимание нашей духовной слабости.

Ах, кто это говорит? Грешный коматозник, хартия грехов которого в руках у сидящего напротив скрупулёзного демона. Материалисты, слушая меня, посмеиваются. Ну что ж, смеётся тот, кто смеётся последним — не зря сказано.

— Не люблю я православные страны, — поморщился Баальберит, — который заказал, между тем, ракии и своё любимое мясо с кровью. — Неуютно я себя в них чувствую. Народ с обострённым чувством справедливости: даже если и не верят, перед всяким опасным делом крестятся, пускаются во все тяжкие, потом бьют поклоны перед иконами да плачут на исповедях. Не понимаю я… И эта странная готовность умереть за страну и веру. Глупость! Единственную жизнь отдать. Вот только не надо на меня так смотреть, я, в отличие от тебя, откровенен…

— Я себя праведником не объявлял. Может, я даже хуже тебя. Да скорее всего…

Баальберита вдруг скрючило. Он буквально весь сжался, даже стал меньше. Живой глаз притух.

— Потише, товарищ… С такими выражениями…

— Что я такого сказал? Откуда ж мне, грешному, знать. Ты вот практически со мной нянчишься, чтоб получить мою душу в соратники, мне даже стыдно бывает, хочется что-нибудь доброе для тебя сделать.

— Да ты! — Баальберита скривило. — Не сметь! — И тут я понял, любое упоминание о добре по отношению к нему вызывает у него боль. — Не сметь! Я тебя сожгу! Зверям отдам!

Странное спокойствие охватило меня. Усталое.

— Ничего ты со мной не сделаешь, пока Бог не решит. Ни-че-го!

— Так ничего и не решено! — посмотрел на меня Тёмный исподлобья. — Ты лучше подумай: я предлагаю тебе долгую жизнь с Варей… А ты всё косишься на сомнительную вечность. Без каких-либо гарантий.

Что-то в голосе Баальберита надломилось. Пропала бравада и уверенность.

— За что ты борешься? — спросил Баальберит. — За сгусток своей духовной энергии?

— А знаешь: я борюсь за всё… Даже за Родину.

— О как! А ты видел свою Родину? А? Или только по телевизору. Вы же её сначала рушите, потом снова строите.

— Не без вашей помощи.

— Мы об этом уже говорили. Были бы все доб-рые и правильные — и нам бы не обломилось. Родину он увидел. А ну-ка — помчались!

Тёмная сила подхватила меня и понесла. Буквально, как в сказке, над полями и горами.

— Смотри! — показывал Тёмный. — Смотри!

И я видел посеревшие от выплаканных дождей заброшенные деревни и развалины разбитых, растащенных на кирпичи храмов. Хоть и немало их восстанавливали и строили последнее время, но разве то, что сто лет ломали, за двадцать восстановишь?

— А ты внутрь загляни, внутрь!

И я опускался через зев пустующей звонницы… и… видел ангела. Ангел продолжал служить и охранять это место. Меня он остановил взмахом руки.

— Тот, кто с тобой, не должен здесь быть. Это Дом Бога!

— Это развалины… — ухмыльнулся Баальберит. — Двинулись дальше, ему ещё тут боевое дежурство долго нести.

Я поклонился ангелу, но тот никак не отреагировал. Он смотрел ввысь, в хмурое небо.

На дорогу к храму вышла одинокая старуха, будто украдкой перекрестилась. Потом пошла куда-то на свет недалёкого окна.

— Это Родина? Это тебе не космодромы строить. Газопроводы.

— Да, это Родина. И, возможно, из этой деревни вышел тот самый изобретатель ракет. Тех, которых во всём мире боятся.

— О! Это мир, по-вашему, во всем мире… А вон ещё глянь…

И взору моему предстали действительно развалины огромного завода, стоявшего как раз рядом с железнодорожными путями.

— Здесь, между прочим, тоже «мечи империи» ковали. Да вот не сложилось.

— Ничего, мы уже новые построили.

— Ой! По телевизору тебе сказали.

— Я сам видел.

— Так ты воевать намереваешься или по-христиански прощать? А теперь смотри туда!!!

В тёмное низкое небо поднимались души умерших. Скопом!

Я читал о подобных видениях у святых, но сам увидеть не чаял.

Самое страшное — вокруг них не было света! Ангелы держались где-то в стороне, и они двигались по тёмному, клубящемуся коридору.

— Это некрещёные, неприкаянные, отрекшиеся… Проклятые и проклявшие… Посмотри, сколько их! Нам даже не надо их тащить. Сами идут, как магнитом тянет.

— Один русский святой отмолит тысячи таких…

— Ну, и где наши спасители-спасатели? Грустная картина, не правда ли? В тихом уголке с Варей было бы куда как комфортнее.

— Ложь, ложь и ещё раз ложь — вот твоё оружие, Баальберит. — Мне было не по себе. Где-то среди этих неприкаянных душ мог подниматься и я.

— Хочешь правды? Может, тебе показать сребролюбивых священников? Мудрствующих лукаво…

— Фарисеи были всегда.

— А может, хочешь взглянуть, как сейчас некий Роман пытается вручить букет цветов твоей Варе? Настойчиво, назойливо и терпеливо. Есть у меня чувство, что он своего добьётся.

— У тебя есть чувства? — скривился я.

— Ну… какие-никакие… но есть. Более того, я не просто чувствую, я чую. Понимаешь разницу?

— Слушай, зачем я тебе? Вон у тебя целые полки… — Я кивнул в гущу несчастных.

— Ну, следует признаться, их окончательная судьба ещё тоже не решена, но, справедливо полагаю, большинство — в гости к нам. Причём исходя из собственного выбора. Так желаешь посетить Варю?

— Нет, — твёрдо ответил я, — пусть всё будет, как будет.

— Вот она, борьба за любовь… Полная рабская покорность. Где уж тебе до Ромео. Даже до Петрарки! Слушай, у меня, в конце концов, есть такие красавицы, что просто дюжину тебе в пользование отдам. И это, об ощущениях не переживай, всё натурально.

— Грустно всё это, — вздохнул я.

— Грустно! Я и забыл, что тебе пора повеселиться.

— У вас есть место, где может быть смешно?

— Ухохочешься. Давай-ка — расслабься.

Лицо Баальберита приняло хитрое выражение. Он буквально расплылся в самодовольстве:

— Я даже не подумал, что страдания могут тебе быть по кайфу. А вот тщеславных и весёлых товарищей я тебе ещё не сватал. Давай-ка, — и он махнул рукой, отправляя меня в новые затхлые дали…

 

 

27

 

Город оказался вполне приличным. Я бы сказал, таким же внешне ярким и весёлым, как и город игроков. Сколько всего мест было у них в аду? Неужто каждому греху отводился свой центр? Улицы не были ни европейскими, ни российскими, ни азиатскими. Эклектичное смешение стилей. Такие показывали в экранизированных детских сказках. И всё бы ничего, если б в первую минуту пребывания в этом «весёлом» месте краснощёкая толстуха не вылила на меня ушат мыльной воды. При этом она дико хохотала. Впрочем, вода мне эта нанести особого вреда не могла, из-за того самого особого состояния тела, но толстуху точное попадание развеселило не на шутку.

— Не выпади от хохота, — бросил ей я и двинулся по улице.

Полагаю, таких мелких, да и крупных, подлостей здесь стоило ожидать на каждом шагу. В первом же кафе, где все хохотали, рассказывая друг другу «бородатые» и весьма скабрезные анекдоты, мне налили в кофе одеколон. Видимо, по мнению бармена, это было чрезвычайно смешно, потому как, когда я поднёс кружку ко рту, он не удержался и упал от смеха за стойкой. Я заглянул к нему туда и сообщил, что это не смешно, а больше похоже на крайней стадии кретинизм. А так он растеряет всех клиентов.

Бармен с трудом поднялся, прищурился на меня, оценивая мои силы, и предложил:

— Прежде чем получить булочку и кофе у нас, надо рассказать новый анекдот. Слабо? Приветствуется настоящий английский юмор. Если не нравится, русские пошлости — чуть дальше. Там и чай с кренделями.

— А ты сам-то английский юмор потянешь? — принял я вызов. — В смысле — умом. А то ведь плюнешь мне потом в чашку и будешь считать это великой шуткой.

— Не, парень, у нас тут это уже сто раз скушали. Надо чего-нибудь поновее. Кстати, у нас исключительный паб, где подают и пиво, и чай, и кофе, который мы, англичане, не любим.

— Ну, всё правильно, вы же английчайне, — обыграл я слова.

— Неплохо, очень неплохо. Билл, ты слышал, мы англиЧАЙне! — крикнул он какому-то из посетителей. — Теперь давай свежий анекдот.

— Ну, не знаю, насколько он свежий… Скорее даже протухший, тем не менее…

— Давай-давай, на глоток чая ты уже улыбнул. Будешь у нас отЧАЯнным.

Постепенно посетители паба перебрались ближе к стойке, чтобы слышать наши пикировки.

— А если будет не смешно, то тебе точно будет не смешно, — предупредил бармен.

— Ну это же ваш, тонкий английский юмор. Так что — внимайте. Главное, чтоб на него хватило ваших толстых извилин.

— Билли, он хамит? — возмутился бармен.

— Пусть рассказывает, поглядим, насколько у него самого извилины закручены, — заявил седой старик, к которому бармен постоянно обращался.

— Один джентльмен холодным дождливым вечером возвращался домой на своём «ягуаре». На автобусной остановке он увидел замерзающую женщину. Промокшую и продрогшую. Джентльмен не мог проехать мимо и пригласил её в машину. Леди села. «Вы не согрелись?» — спросил он её спустя какое-то время. «Нет», — грустно ответила леди. «О, могу я вам тогда предложить тепло камина в моём доме?» Леди согласительно кивнула. Приехали домой. Джентльмен усадил даму у камина. «Вы не согрелись?», — поинтересовался он. «Нет», — ответила она. Тогда он укрыл её пледом. «Вы не согрелись? Я вот ещё смею вам предложить сухую пижаму». Леди переоделась, а джентльмен в это время приготовил для неё горячий пунш. Принёс, напоил, спрашивает: «Вам не стало теплее?» Дама отрицательно покачала головой. Тогда он предложил ей лечь на диван и укрыл её сразу двумя одеялами. Через какое-то время он спросил: «Вы не согрелись, дорогая?!» — «Нет» — «Чем же мне ещё вам помочь, чтоб вы согрелись и не простудились?» — озадачился джентльмен. «Знаете, — ответила дама, — мой покойный муж всегда ложился рядом со мной и отогревал меня своим телом…» Джентльмен озадачился. Через минуту он извинительно сказал: «Простите, леди, но в такую погоду я не могу пойти ночью на кладбище и откопать тело вашего мужа!»

Какое-то время в баре царило молчание. Первым дошло до старика Билли.

— В десятку! — хохотнул он. — Налей малому кофе или чай, а может, и чего покрепче.

Бармен хохотал, хохотал и верзила, что сидел у входа, будучи очень похожим на затейника всех ссор в этом баре.

— «Откопать!..» — повторял верзила.

В углу улыбалась пожилая леди. А двое молодых людей просто покатывались за моей спиной.

— Слышь, да он дебил! Благородный дебил! — сообщал один другому.

В это время в бар вошла тщедушная старушка, при этом верзила умело подставил ей ногу, отчего она запнулась и шлепнулась со всего размаху. Данный инцидент развеселил посетителей куда как больше, чем мой анекдот. Я помог старушке встать, а она при этом пыталась улыбаться.

— Это подло, — сказал я верзиле.

— Это смешно! — гаркнул он на меня перегаром.

— Это подло и трусливо. Издеваться над пожилой женщиной.

— Да ничего-ничего, — лепетала старушка, — я вот в жизни всегда подшучивала над своей соседкой. То цветы на её балконе солёной водой полью, то какашки своего кота под дверь положу…

— Ты что-то имеешь против моей смешной шутки? — спросил меня верзила.

По нему было видно, что он ничего не умел. В смысле драк. Он привык рубить всех одним ударом, и, вероятно, чаще всего у него это получалось.

— Стоп-стоп! — прокричал Билли, — тут драки не получится. Чего толку кулаками воздух месить. Требую особых условий!

И вдруг весь зал подхватил, требуя каких-то особых условий. Как я и предполагал, бармен из приличного дядечки с усами, как у Чапаева, мгновенно превратился в банального беса. Нет, не в банального, а — вполне, соответственно традиции, жутковатого. С клыками, горящими глазами и даже чёрными крыльями.

— Данной мне властью имею возможность, — пробасил он, — дать вам два раунда настоящей боли по десять минут. Ты согласен, Никки? — обратился он к верзиле.

— Да мне полминуты на этого хлюпика хватит, — покрутил плечами Никки, разминаясь.

— Особые условия! — обрадовались все.

— Никки, между прочим, ради забавы коня кулаком убивал, — радостно сообщил Билли. — Было весело.

— Да хрен с ним, с вашим Никки, — пробурчал я. Очень хотелось помощи Хранителя, но, видимо, особые условия не позволяли.

— Нанесенные тебе увечья останутся с тобой до конца, — широко улыбаясь, доложил бармен.

А верзила попёр на меня танком, планируя расправиться со мной, хлюпиком, одним ударом. Но удар его пришёлся в вовремя выставленный навстречу барный табурет.

Мне, конечно, пришлось пролететь пару метров вместе с табуретом, но Никки дул на руку, которую он явно повредил.

— Ничего, я его левой сделаю, — уверенно сообщил он публике, но в следующем броске просто неуклюже перелетел через меня, врезавшись головой в противоположную стену. На какое-то время он отключился.

Испытывать радость честной победы я не стал и разваленной в клочья табуреткой несколько раз врезал ему по затылку. После чего Никки вообще затих. На всякий случай я заехал ему ещё ногой между ног, отчего публика взвыла.

— Чего орёте? Особые условия — особые увечья. А чего не смеётесь? Полтора центнера свиного мяса само себя разбило о стену. Банальный приём самбо. Переброс противника на выброшенных вперёд ногах. Летучий у вас Никки. Питер Пэн, блин…

Вот тут публика несмело хохотнула.

— Бабуля, вам кофе или чай? — предложил я старушке вместо бармена, чувствуя себя хозяином положения.

— Если можно, кофе со сливками. Это так смешно, кофе со сливками. Особенно если кому-то за шиворот вылить.

— Слышь, герой, ты тут адресом ошибся, — прохрипел мне Билли, как герой ковбойского вестерна.

— С чего бы?

— Тебе на другой конец города. Там герои. Умники. А здесь люди весёлые, безобидные.

— Этот, что ли, безобидный? — кивнул я на биомассу по имени Никки.

— Не по-христиански, — пролепетал бармен. — Обязан был другую щёку подставить, — напомнил он мне.

— А я его поцелую… посмертно… — похоже, я вошёл в раж.

— Русские, как же вы всех достали, — пробурчал бармен.

— Мы ещё даже не начинали… Где там другой конец города?

— Шагай на восток. По этой же улице. И никуда не сворачивай. Сам поймёшь, что там всё несколько по-другому.

Я вышел на улицу и двинулся в сторону, которую здесь называли востоком, ибо солнце там не вставало. Так, жалкие отблески света. Пока я шёл, меня ещё пару раз облили из окон, кинули несколько яиц, выстрелили из рогатки, два раза я обходил якобы пустые коробки с кирпичами, не поднимал якобы пустые кошельки… Старые «фишки», знакомые с детства. Под конец чуть не убили сброшенным с крыши воздушным шаром, наполненным водой. И всё это под дикий хохот окружающих.

Но вот не в пейзаже даже, а в его настроении что-то изменилось. Хиханьки-хаханьки стихли, наоборот, вокруг нависла некая почти торжественная тишина. Многоэтажки и прочие здания мегаполисного значения сменились особняками, театрами, кинотеатрами и концертными залами, из которых, кстати, звучала музыка: от классической до эстрадной.

Вот, стало быть, куда сплавил меня Баальберит: к «родным» деятелям культуры!

Что меня окончательно удивило — книжный магазин!

Он был как раз на той стороне улицы, по которой я шёл. Книжный магазин — в аду! Оригинально… Довольно-таки большой, солидный, с витринами, заставленными новинками, среди которых я увидел имена известных в мире писателей. Причем здесь были как виденные или читанные мною на Земле книги, так и, похоже, «местные» свежие издания. Бестселлеры про маньяков, однополую любовь, религиозные и атеистические трактаты, мемуары политиков… От философов бросились в глаза Вольтер, Ницше и Фрейд. «Моя борьба» Гитлера в шикарном переплёте… Дневники Геббельса рядом. Полное собрание сочинений Ленина, работы Троцкого. Но особенно удивило то, что здесь уже ждали своих создателей книги ещё живущих писателей и политиков.

Вспомнился замечательный анекдот, надо бы рассказать его Билли!..

В аду в двух котлах рядом варятся писатель и жулик. Мучаются, кричат. Но постепенно огонь под котлом жулика становится меньше, вот уже угольки едва тлеют. Жулик спокойно плавает в тёплой комфортной водичке, а писатель орёт и мучается.

Входят черти. Писатель возмущённо: товарищи, вы почему халтурите, за работой своей не следите?! Я великий писатель, а это жулик, и у него вода не кипит?! На что главный чёрт отвечает: уважаемый, дело в том, что за данного индивида на Земле молятся о его прощении, преступления его постепенно забываются, — и ехидно так, — а твои книги до сих пор читают!..

Разумеется, я не удержался и зашёл в магазин.

Поразило обилие выбора, качество изданий и разнообразие. Первый же отдел, в который я уткнулся взглядом, был посвящён бессмертию. В том смысле, что все книги рассказывали, как человеку прожить как можно дольше, как достичь духовной гармонии, как самосовершенствоваться, но… без Бога. Вспомнились слова польского фантаста-философа Станислава Лема: «Человек не хочет жить вечно. Человек не хочет умирать».

Вспомнились полки современных книжных магазинов, буквально заваленные подобными эзотерическими изданиями. И люди, которые, прочитав одну-две такие книги, вдруг начинали считать себя великими гуру и посвящали всю свою жизнь какой-либо практике, а в результате становились в своей гармоничной гордыне одержимыми.

— Вы на презентацию? — услышал я за своей спиной.

В центре зала стоял стол, на котором покоились стопками «свежеиспечённые» (для ада очень подходит именно такое сравнение) книги.

За столом сидел тщедушный мужчина в круглых (а-ля Бродский) очках. Растрёпанные неровные волосы, красные от «текстовой» усталости глаза, двухдневная щетина… Одет в потёртые джинсы, клетчатую рубаху, которая только частью заправлена под ремень, синий вельветовый мятый пиджак…

Писатель, что тут ещё скажешь.

— Я просто зашёл, — ответил я.

— Вовремя! Я полагаю, сегодня соберётся значительное количество почитателей, чтобы ознакомиться с моим новым романом. Получить автограф. Вы, кстати, как человек, пришедший первым, можете получить книгу и автограф без очереди. — Автор поддельно скромно улыбнулся.

Я подошёл ближе и взял в руки толстый том в суперобложке.

Вообще-то книги были на английском. Но как только я взял одну в руки, она тут же превратилась в русское издание. Следует полагать, что немец здесь найдёт немецкий перевод, француз — французский, и так далее — соответственно…

Книга называлась претенциозно — «Глубина познания». Автор — Вольдемар Сорокофф. Видимо, у автора были «российские корни».

Полистав том, я быстро понял, что весь роман посвящён сексу в разнообразии его форм, изобилует подробными соответствующими сценами, а поиск «любви» заключается в том, что герой в каждой главе меняет партнёрш и партнёров, с которыми вступает в половую связь. Вот и вся «глубина познания».

— На Земле мне не дали написать этот роман. В России меня вообще не поняли, затравили, я вынужден был эмигрировать в Лондон, — признался писатель, видимо, рассчитывая на моё сочувствие. — Но там, знаете, материальные трудности, алкоголь… В общем, я угодил под машину… А здесь, здесь мне удалось завершить начатое, и у меня много поклонников.

— Ну… здесь… ещё бы… — пробубнил я, бросив книгу в стопку. — У нас с вами разные понятия о любви.

— Нет такого понятия! — брызнул слюной Вольдемар Сорокофф. — Всемирная организация здравоохранения признала любовь заболеванием! И даже порядковый номер ему присвоила — F63,9!

— Ну да… ВОЗ на кого работает? Хотите, я, не прочитав и страницы, расскажу вам концовку вашего романа?

— Хм… Рискните.

— Чем тут рисковать? Ваш герой в результате своих поисков попадает в психиатрическую больницу, согласно рекомендациям Всемирной организации здравоохранения, и как раз там находит свою любовь. За одно не ручаюсь в вашем исполнении: предмет его воздыханий — он это, или она, или вообще… дырка в табуретке.

— Ага! — всколыхнулся, словно от сильного порыва ветра Вольдемар. — Значит, вы понимаете, о чём я! Стало быть, писатель или журналист.

— Это не важно. Вы не переживайте, вам, наверное, посмертно дадут Нобелевскую премию по литературе. Сейчас именно за такое дают. А если вы успели на Земле написать роман о том, что русские — рабский народ, а Россия — империя зла, невоспитанная и тёмная, то вполне можете рассчитывать еще на пару-тройку премий от благодарной цивилизации.

— Нобелевку — Вольдемару?! Ха! Деградирует премия, я всегда говорил! — в магазин вошёл пожилой мужчина и с порога, поймав нить нашего разговора, вмешался. — А вы, молодой человек, — он осмотрел меня с ног до головы, — новенький?

— Нет, я турист.

— То-то, я смотрю, на тщеславного гордеца вы не тянете. Вольдемар, сядьте, ваша презентация ещё не началась, и сразу будьте готовы к тому, что поклонников будет мало, здесь каждый сам себе поклонник.

Седой невысокий мужчина в вельветовом костюме показался мне куда более адекватным, чем молодой писатель. Я даже испытал к нему некую, но по понятным причинам моего местонахождения, осторожную симпатию. И ещё более удивился, когда он спросил у продавца-беса:

— Ну что? Книга Серафима Роуза «Душа после смерти» не поступала?

На что тот, оскалившись, рыкнул:

— В тысячный раз отвечаю: нет и не будет. Мы не продаём сомнительную литературу.

— Цензура, понимаю, — улыбнулся седой.

— Вам нужна книга православного американского монаха? Здесь? — удивился я.

— Да, — спокойно ответил седой, — это мой долг. Впрочем, пойдёмте с этой ярмарки тщеславия. Я лучше на улице вам всё объясню.

— Пойдёмте, — даже обрадовался я.

— Дело в том, — продолжил он уже на улице, — что я как-то купил эту книгу на книжном развале, ещё там, в жизни, и постоянно хотел её прочитать, но у меня, как водится, постоянно не доходили руки. Она так и осталась лежать на тумбочке у моей кровати. А, возможно, она была единственным моим ключом к спасению.

— Вы — писатель? — спросил я.

— Нет, тут их и без меня хватает. Я, в каком-то роде, фокусник.

— В каком-то роде?..

— Ну да, я больше гипнотизёр. Я умел превращаться на какое-то время в любого человека, в том числе исторического персонажа. Всем окружающим казалось, что они видят именно его. Представьте, я мог превратиться в директора банка, зайти в кассу, забрать огромную сумму денег и беспрепятственно уйти. Но я никогда ничего подобного не делал. Мне хватало денег, которые я получал на выступлениях в цирке и театрах.

— За что же вы попали сюда?

— Я никогда не был особо верующим человеком, хотя и родился в семье благочестивых католиков и был крещён. Но всю жизнь метался…

— Один из моих любимых православных писателей святитель Николай Сербский так об этом писал (я точно увидел эти строки): «История души большинства людей — и не постоянная близость к Богу, и не постоянная удалённость от Бога, а попеременное удаление от Него и возвращение к Нему. О, если бы хоть последние наши дни на Земле были не в удалённости от Бога, а в непосредственной близости к Нему!» — И добавил от себя: — Но кто из нас знает свой последний час? Хотя, говорят, иногда достаточно успеть крикнуть «Господи, помилуй!», как это сделал разбойник на кресте рядом со Спасителем, который первым вошёл в рай…

Седой тяжело вздохнул.

— Вы спрашиваете, почему я здесь? В кого я только не превращался! В Наполеона, в вашего Ленина, в Людовиков от Первого до Шестнадцатого, в президентов Линкольна и Вашингтона… И просто в знакомых и незнакомых людей, по своей воле и по заказу. Последнее меня сгубило. Однажды меня пригласили в хоспис к одной умирающей женщине, которая очень переживала, что её грехи ей не прощены. Родственники попросили меня превратиться в Христа и отпустить ей грехи. Сначала я испугался такому кощунству, но потом меня убедили, что я совершу акт сострадания и дам ей облегчение. И я согласился…

— Ого! — ужаснулся я.

— Да, друг мой, я решился на такое святотатство. Я вошёл в палату, возложил на неё руку, и она умерла буквально под этой рукой со счастливой улыбкой на лице… Я не рискнул посмотреть на себя в зеркало, которое висело рядом на стене, хотя искушение было слишком велико. Но другого искушения я не выдержал, когда умилённые родственники дали мне большую сумму денег… я… взял… Думаю, если бы я отказался, всё было бы по-другому… Я бы ещё мог рассчитывать на прощение.

— По вам не скажешь, что вы мучаетесь…

— Да что вы! То, что видите вы, и то, что происходит внутри меня, — это совершенно разные вещи! Но я рассчитываю на милость Божию на Общем Суде. Здесь немало таких… Вон, например, дом вашего звездочёта Циолковского. Если вы не знаете, в атеистическом государстве он верил в вечную жизнь, но придумал под неё свою теорию, кстати, очень похожую на христианскую, исходя из совершенствования души там и здесь. Но… без Бога.

— Да, я читал об этой теории.

В это время открылся один из балконов, и на него ступил седой мужчина в старинном костюме, ещё более седой, чем мой спутник, зато с вьющимися вдоль скул бакенбардами. Он вскинул густые брови над вполне добрыми для этих мест глазами и воскликнул:

— Зачем вы слушаете этого шута, молодой человек?

На кого же он был похож? Мой спутник ответил мне предупреждающим шёпотом:

— Осторожно, это сам Гексли…

— Тот самый? Томас Генри… дедушка того самого Олдоса Хаксли?..

— Тот самый, — ответил сам Гексли с балкона. — Так зачем вы слушаете того, кто не имеет ни малейшего отношения к науке?

— Зато я не от обезьяны произошёл, — с улыбкой ответил мой спутник.

— Лучше происходить от обезьяны, чем от болтливого глупца! — возвестил сэр Томас, а я вспомнил, что где-то уже читал подобный диалог.

— И много обезьян у вас в роду? — не остался в долгу фокусник.

Гексли окинул его убийственным взглядом. Потом перевёл его на меня. Видимо, добавить ему было нечего, и мой спутник потянул меня за локоть, мол, пора отсюда уходить.

— А я вот думаю: сколько здесь ученых, писателей, художников, музыкантов?..

— Да что вы, вон там, — он указал рукой, — целый квартал спортсменов. Кого тут только нет на самом-то деле.

— Странно, одна часть города — жестокие шутники, другая — люди, поражённые заблуждениями, гордыней и тщеславием.

— Чего ж тут странного? Над другими смеются те, кто считает себя выше. Вот для политиков отвели отдельную преисподнюю. Может, желаете кого-нибудь посетить?

Между тем из окна недалёкого дома стала раздаваться фортепьянная музыка. Одна и та же музыкальная фраза накручивалась, варьировалась, пробивалась к какому-то решению. Явно некий композитор искал единственно верное решение. Невольно я стал ждать разгадки, но мой фокусник поторопил меня:

— Пойдёмте, не удивлюсь, если сейчас с балкона вылетит рояль… Вам всё же надо посетить ещё один книжный магазин.

— Что за магазин?

— Магазин ещё не написанных книг.

— Вот как!

Это действительно было интересно.

Мы прошли ещё несколько десятков метров вперёд, потом свернули на перпендикулярную улицу, которая упиралась в хмурый горизонт, как и та, по которой мы только что прогуливались. Огромный магазин оказался сразу за углом. Я остолбенел ещё у витрины, увидев огромное количество имён ещё живущих писателей из разных стран, среди которых были очень известные.

Выходит, то, над чем они сейчас работают, приведёт их сюда. На ярмарку тщеславия…

Мы вошли. Бес-продавец тут же бросился к нам из дальнего угла с услужливой клыкастой улыбкой:

— Что желают господа?

— Мы пока просто посмотрим, — ответил за нас обоих мой спутник.

— Новинки — там, — указал на большой круглый стол в центре торгового зала продавец.

Почему-то именно туда я и пошёл. Большинство авторов, как и в земных магазинах, были из Западной Европы, но три-четыре российских имени на глаза попались. Авторы известные, популярные… И вдруг в глаза мне бросилось очень знакомое название: «40 дней. Русская исповедь». Именно такую книгу хотел бы написать я, если бы мне суждено было отсюда вернуться. Но автор был другой.

Я взял книгу в руки, боясь её открыть.

Кончиками пальцев чувствовал, что под корочками именно моя история. Но ведь её должен был написать я! Для всех!

— Ну вот и ещё одна причина вернуться, — рядом материализовался Баальберит.

— Что это значит?

— Книгу напишет другой, — спокойно ответил он. — Вам-то не суждено, уважаемый Александр Сергеевич. И это при ваших-то талантах!

Умел же он переходить на иронично-вежливое «вы».

— То есть автору этой книги уготовано место здесь? — изумился я.

— Ну, если вы примете моё предложение насчёт Варвары Сергеевны и данного труда, то где ж вам потом быть. В этом, как вы заметили, совсем недурном городе творческих людей. Уверяю вас, здесь есть с кем пообщаться. Спокойно, тихо, всё располагает к дальнейшему творчеству. Как видите, ад — он тоже очень разный. И вообще — кто их придумал, эти понятия? Ад и рай? Что в них вкладывают? Условное состояние души после смертного перехода? Вы же за двадцать семь дней убедились, что всё весьма справедливо. Никто никого не судит, каждый выбирает сам.

Его слова походили на правду. Очень.

— Молчи, отец, брат и сын лжи! Ты же сделаешь всё, чтоб таких книг вообще не было! — теперь пришло, видимо, время явиться Хранителю. — Никогда за вами не было никакого решения!

— А разве я говорю о каком-то нашем решении? Я предлагаю решить Александру Сергеевичу. Тут и вам, господин Хранитель, не вмешаться, не так ли?.. Вы вот тут нагло являетесь на чужую территорию, нарушая все мыслимые и немыслимые нормы поведения, и я, заметьте, отношусь к этому с пониманием. Может, желаете написать её сами, господин Хранитель? — хитро ухмыльнулся он и обратился уже ко мне: — Так не хотите хотя бы открыть книгу? Или боитесь? — Баальберит ехидно-испытующе посмотрел на меня.

— Ничего я не боюсь, — огрызнулся я и открыл книгу на странице содержания, в котором не было ничего особенного — только цифры, означающие дни и номера страниц.

И всё же я открыл интересующую меня страницу, которая вела меня к главе с некоторым содроганием…

 

 

28

 

За что мы могли попасть в ад вместе с Варей? Ведь Баальберит говорил об этом так уверенно. Были такие грехи. И на первом месте тот самый страшный…

В самом начале распада страны, в эпоху криминальной революции и бесчестного первоначального накопления капитала мы ютились в какой-то комнатушке без надежды хоть как-то улучшить наше материальное состояние и социальный статус. Именно в этот момент Варя забеременела. С одной стороны, радость, первенец нашей любви, с другой — мы не знали, что будет завтра. Мы не обсуждали этого, не спорили…

Ещё мне тогда думалось, что зачатие произошло в состоянии, когда я был пьян. А выпивал я тогда весьма часто, потому как мне это казалось единственным выходом из состояния ступора, в котором я находился от своей невезучести, неспособности что-то изменить в нашей жизни. В итоге, можно смело сказать, что мы отказали Промыслу Божиему над нами. Мы просто не поверили, что всё может быть лучше. Что всё уладится. Что нашему ребёнку найдётся место в этой жизни.

Ещё раз повторю: не сговариваясь, мы оба пошли в женскую консультацию, где уже продвинутая по тем временам врач скоренько рассказала нам, что появилась новая форма устранения таких проблем — мини-аборт. Услуга кооперативно-платная, но сравнительно недорогая. Я помню, как она говорила:

«Дорогие мои. У вас всего-то полторы недели — самое время. Там ещё НИЧЕГО нет. — Она так и сказала «ничего», разбив показательно слово по слогам. — А с нашей стороны никакого болезненного выскребания, один рывок вакуума — и всё. Через полчаса можно идти домой и заниматься своими делами».

«А дети? — спросил я. — Дети потом ещё могут быть?»

«Во всяком случае, на сегодняшний день это самый безопасный способ избавиться от первой и нежелательной беременности…»

Нежелательной… Как же тогда резануло это слово. И мы чуть было не встали, чтобы уйти, но врач продолжала гипнотизировать.

«Имейте в виду, у нас тут очередь, весьма длинная, время сейчас, сами понимаете, какое. Никто не знает, что будет завтра…»

Это был какой-то гипноз. Нейролингвистическое программирование. И мы к тому же ещё не были людьми достаточно верующими. Мы были молоды, и нам, греха не утаишь, хотелось пожить для себя. Это эгоистическое «пожить для себя»… Скольких людей оно сгубило ещё при жизни. Христос умер за нас, а мы хотели пожить для себя. За Его счёт… Мы тогда только отрывались от атеистического советского прошлого, но и сегодня немногие поймут, о чём я. Пожмут плечами, фыркнут, может, даже сплюнут, мол, что за чушь…

Безболезненная «неоперация» действительно прошла быстро. Раз — и нету только что начавшейся жизни. Кто ты — ангелок, которого мы так и не увидели? Это сегодня я знаю, что Господь уже тогда вдохнул в тебя Свою Искру. Знаю, и мне больно…

Какой морок на нас нашёл? И что с того, что десятки людей советовали нам именно такой шаг? В том числе сердобольные родственники.

Морок был над всеми, но решали мы вдвоём… Хотели пожить для себя, вот и жили все следующие годы, когда у нас появилась и квартира, и машина, но никак не появлялись дети…

Это, наверное, самый страшный грех, который мы могли совершить. И, подобно Адаму и Еве, мы его совершили.

Даже когда впоследствии в порыве страсти мы не выдерживали и нарушали пост, бросаясь в объятья друг друга, это не казалось таким грехом, ибо даже в словах апостола Павла находили себе оправдание. В Первом послании Коринфянам он сказал: «Не уклоняйтесь друг от друга, разве по согласию, на время, для упражнения в посте и молитве, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана невоздержанием вашим».

И мы не уклонялись… но жили для себя.

От скольких женщин позже мне приходилось слышать с пренебрежением, через губу, с высокомерием современного свободного человека о праве на аборт. Праве на убийство… Собственных детей. И за всю жизнь я встретил только одного раскаявшегося гинеколога, которая плакала всякий раз, когда разговор заходил об этом…

Я помню, как в тот июньский день, вернувшись из платной консультации, Варя лежала на стареньком диване лицом к стене. Весь день. И из нашего «пожить для себя», «сделать то-то и то-то» вдруг исчезло самое главное. Было плохо, а стало ещё хуже. «Рывок вакуума — и всё» — стояла в ушах фраза деловитой врачихи. Вакуум… Вот что нам и осталось. И если бы не любовь друг к другу, которая милостью Божией оказалась больше нашей беды, мы, наверное, остались бы друг без друга. Надо сказать, что после совершённого нами мы стали значительно чаще ссориться, даже по пустякам. Но всякий раз, когда обстоятельства, личная гордыня или бытийные дрязги расталкивали нас, мы оба или хотя бы один из нас находил путь к другому.

Помню, как я сломался, отчаявшись что-то изменить в нашей жизни, чего-то добиться, несмотря на все таланты и щедроты Господа по отношению ко мне. И на смену отчаянию тут же подсуетилось, пришло уныние. Такое, что впору — в омут…

По русской традиции — я и нырнул. В водку, -коньяк да вино. Во всё, что подворачивалось под руку. Я просыпался только для того, чтобы пойти за очередной бутылкой или к кому-то из друзей, которые щедро потрафляли моему «горю», давали правильные советы, но исправно наливали.

Кончились деньги, я стал занимать. Холодильник опустел. А потом день спутался с ночью. И в одно хмурое утро я проснулся, чтобы понять: Варя ушла.

Ушла…

В вакуум просочилась тёмная материя.

И я, по той же русской традиции, нырнул ещё глубже. Теперь я пил с бомжами. Пил то, на что смотреть без содрогания нельзя. Обида на Варю душила любые проблески сознания, закрывала от меня любые пути к спасению.

К тому времени, как водится, исчезли даже друзья. Ибо меня другом считать было нельзя. Сомнамбулическое существо в грязной одежде.

Я не помню, в какой из дней я возопил к Небу, ибо сам уже выбраться из своего состояния не мог. И Бог меня не оставил…

Однажды я очнулся в сугробе от того, что надо мной читали молитву. И я понял, почему. Прямо поверх грязного пуховика с моей шеи свешивался в сугроб серебряный тельник-крестик. Я с трудом мог разглядеть священника, который стоял надо мной на коленях и читал молитвы, не обращая внимания на зевак, что останавливались поглазеть на такое «чудо». Поп молит о прощении грехов и помощи какому-то алкашу.

Я же, услышав слова молитвы, зарыдал. Я рыдал так, как никогда. Всё моё тело содрогалось в жутких конвульсиях, слёзы в буквальном смысле растопили снег вокруг лица. А священник молился… И чем громче я рыдал, тем твёрже и громче были слова его молитвы. Потом я узнаю, что прочитал он вместо меня, грешного, молитву Спасителю, Богородице, прочитал молитвы святому мученику Вонифатию, преподобному Моисею Мурину, а потом, похоже, просто читал одну молитву за другой и завершил победительной молитвой Кресту. К этому времени я уже тихо лежал в позе эмбриона, но вдруг ощутил в своём теле небывалую лёгкость. Голова просветлела.

Священник между тем встал и протянул мне руку. Я смотрел на неё с сомнением.

— Я грязный, грешный, слабый… — последнее слово я выговорил с трудом, — человек.

— Господь страдал за таких, как ты, на Кресте, — просто и точно ответил мне мой избавитель.

И теперь уже не чувство боли, а чувство стыда захлестнуло меня с головой, как девятый вал. Через него я с трудом протянул руку батюшке.

Я встал на слабые, дрожащие ноги, чтобы увидеть, как на город недавно выпал свежий снег. Вокруг было обновлённо, светло и тихо. Лёгкая дымка плыла над крышами домов. Странно, но в этот момент мне показалось что нас на улице только двое. Точнее — трое. Первым был Вездесущий Господь.

Совсем рядом ударил колокол. Оказывается, упал я недалеко от Крестовоздвиженской церкви, красотою которой так часто любовался. Она стояла на крутом берегу реки, как свеча.

— Пойдём, — позвал батюшка, — надо исповедоваться. Обязательно надо.

— А мне можно? — неуверенно спросил я, глядя под ноги.

— Тебе — нужно. Серафима Петровна, что служит у нас в лавке, пришла и сказала, что в бессознательном состоянии ты звал Спасителя.

И Бог послал мне отца Александра…

Я посмотрел в серо-голубое в этот день небо, и вдруг всей своей истоптанной, забитой, замаранной душой почувствовал, что всё только начинается. Чудесным образом отступило от меня похмелье, но оставалась только слабость. Потому священник вёл меня под руку и не чурался страшного грязного существа, более того, он вёл меня так, как вёл бы своего родного брата. Потому к горлу то и дело подступали слёзы, а батюшка утешал меня какими-то самыми простыми, но столь нужными словами.

А во мне, само собой, на каждый шаг наш, дававшийся мне с таким трудом, зазвучало: «Господи, милостив буди мне, грешному…» И снова и снова подступали слёзы, заставлявшие меня срываться на рыдания, отчего ноги подкашивались, я падал на колени, а батюшка терпеливо помогал мне подняться и двигаться дальше…

Исповедь моя была каким-то единым воплем, похожим на плач поражённого проказой Иова. Таким, что стоявшие за спиной моей прихожане смиренно отступили. Не с осуждением… С уважением к Таинству. И терпеливо дожидались, пока священник отводил меня снова во двор, где велел старосте увезти меня домой на стареньком «уазике», что и было тем выполнено до самой двери.

Пока я дрожащими руками пытался её открыть, она отворилась сама — на пороге стояла Варя. Приняла меня, что называется, с рук на руки.

— Сашенька, — сказала она так, будто и не уходила, — пойдём я тебя помою…

Я снова упал на колени и заплакал.

И мне всё равно, если кто-то засмеётся над той моей слабостью и болью. Смейтесь, удачливые, богатые и успешные. Смейтесь… А я с тех пор не мог осуждать падших…

Легко быть сильным и правильным, но иногда, и даже чаще всего — подло. Такие люди ходят по другим. Такие пользуются другими людьми, как вещами. Но если вскрыть их лощёную наружность, там не будет чего-либо, кроме гнили. Николай Сербский писал, что люди с большим удовольствием говорят о двух вещах: чужих грехах и своих победах. Но всякий, кто считает открытие или творческое достижение своим, по словам святителя, похож на вора, который украл у самого Неба.

Можете же смеяться и пренебрегать моей слабостью… Мне случалось бывать и сильным, но только с помощью Божией. И даже если я полз по уши в грязи, но — в сторону Света, Бог не оставлял меня…

 

 

29

 

Я захлопнул книгу. Слёзы стояли в глазах… Сколько прошло времени с тех пор, как я открыл её? Сколько у меня было таких падений?

— Очень трогательно, — наигранно вздохнул Баальберит. — Так что в нашем городе продаётся и вполне литературная литература, — сверкнул он мёртвым недвижимым глазом. — И здесь можно повстречать тех, кто, по мнению друзей твоего Хранителя, заслужил рай, но они приходят сюда сами. Например, Гоголь.

— Что?! — не поверил я. — Гоголь?

— Ну да… Прогуливается тут порой. Ищет своего друга Пушкина.

— Пушкина? Почему? Не может быть?

Баальберит хитро и вопросительно посмотрел на Хранителя. Мол, давай выкладывай…

— Да, бывает, — подтвердил тот. — Душа Гоголя мечется, не находя себе покоя из-за одного поступка. Буквально перед смертью он отрёкся от своего друга — Александра Сергеевича — по требованию отца Матфея, своего духовника, человека строгих правил. Он считал Пушкина грешником и язычником. Но забыл о двух основах: не суди, и не судим будешь, и, как писал любимый ученик Спасителя Иоанн в своём Благовестии, «НЕТ БОЛЬШЕ ТОЙ ЛЮБВИ, АЩЕ КТО ПОЛОЖИТ ДУШУ СВОЮ ЗА ДРУГИ СВОЯ». — Хранитель сказал это с таким вдохновением, что огненные буквы повисли в воздухе ли, в вакууме ли, в эфире ли, и висели весьма долго, медленно угасая…

— Он, правда, отказался?

Хранитель печально опустил голову, и буквы угасли совсем.

Баальберит, наблюдая за этим действием, даже размеренно похлопал в ладоши.

— Оказывается, тоже любите эффекты? И не все попы правы? Не так ли?

— Не тебе, демон, судить отца Матфея. Не тебе… Требуя строгости, он сам держал себя строже строгого. Не тебе судить отца Матфея, не ему судить Пушкина. Вот и весь ответ.

— А я не сужу, только, знаете ли, долги собираю. Ничего личного, работа такая, мне хоть Пушкин, хоть Мушкин, мне без разницы, сколько он томов написал, у меня своя бухгалтерия, — совсем по-человечьи ответил Баальберит. — Вот Александр Сергеевич — этот, — он напомнил, что мы с Пушкиным тёзки, — главку-то перелистнул, а ведь там не всё. Ой, не всё. Есть пара выпавших в пьяном угаре дней, и, прошу заметить, не исповедованных, потому как — провал-с… — на старый манер «заэсил» он.

— Провал? — вздрогнул я, напрягая память.

— Ага, — кивнул Тёмный, — провальчик-подвальчик. Мы такие вещи на десерт оставляем. Как раз время.

Действительно, бывает содеянное в пьяном угаре, чего и под гипнозом, если ему и поддаешься, не вспомнишь.

— Что там? — испуганно повернулся я к Хранителю.

Тот беспристрастно смотрел на демона.

— У меня не книга, у меня, знаете ли, хартия… Взгляните, господа…

В сумерках я сидел на автобусной остановке, на самой окраине города. Шёл редкий снег. Именно на него я и смотрел, ибо ничего другого делать не мог и не имел возможности. Даже не мог уехать домой, потому что карманы мои были свободны от денег. Идти пешком не хватало похмельных сил…

Город погружался в зимнюю тьму, уходя в шахматные доски светлых и тёмных окон, сжимаясь в конусы под фонарями. Рядом стоял ларёк (они тогда почти на каждой остановке стояли) с вездесущим азербайджанцем в окошке, который периодически отвешивал желающим фрукты, выдавал тогда ещё диковинные «сникерсы» и, разумеется, «палёную» осетинскую водку, а также ликёр «амаретто» для дам. На меня он выглядывал порой с явным пренебрежением… Потом вдруг предложил:

— Слышь, коробки пустые в мусорку унеси, сто грамм налью…

Я вынес коробки, выпил пахшую резиной «награду» из пластикового стакана, закусил свежим снегом с лавки и снова погрузился в свою тоску.

Можно было радоваться, что было не холодно. Но в то же время было безысходно тоскливо. Впереди не было ничего. Даже если собраться с силами и добрести через пару часов до дому, то и там никто не ждёт, кроме урчащего пустым нутром холодильника и ещё большей тоски, помноженной на одиночество отчаявшегося человека.

Я не знаю, сколько прошло времени, пока я считал медленные редкие снежинки, но в какой-то момент ко мне подошла женщина с двумя пакетами, посмотрела на меня очень внимательно, буквально исследовала взглядом, и потом заговорила сразу на «ты»:

— Ты, братец, часом не замёрз? Тебе что — по-ехать некуда? Пойти?..

— Почему? Есть у меня дом. Но он пуст. Жена ушла. А я… пью…

— Вот все вы русские мужики — чуть что — в бутылку лезете.

Теперь уже я посмотрел на неё внимательно. Приятная лицом, может, и не красавица, средних лет, немного усталая, в поношенной норковой шубке со смешными этими пакетами, заполненными снедью. В глазах — очень похожая на мою — тоска. И ведь не побоялась заговорить на вечерней остановке с явным алкашом. Но она не побоялась и большего:

— Может, поможешь, пакеты до дому донести? Тут недалеко. Во всяком случае, налью чего-нибудь получше, — она брезгливо кивнула на ларёк, — и закусить дам.

— Помогу… — Чего мне было терять? Тем более что силы после ста грамм обновились.

— Меня Светлана звать. Но, чтоб сразу знал, я в милиции работаю…

— О как! Органично получается, если ты из органов, — ухмыльнулся я. — Александр. Пока нигде не работаю. И — не хочу…

— Бичуешь?

— Это с какой стороны посмотреть. Может, я так страдаю.

— Жена из-за пьянки ушла?

— Не знаю… Уже не помню…

— А у меня мужа убили. Бандиты. Он тоже в милиции работал. Настоящий мужик был. Не из этих… продажных… А ты кто по жизни?

— Никто. Книги писал. В школе работал, в газете… Книги теперь никому не нужны…

 

Так устроен русский человек: чувствуя малейшее понимание и движение навстречу, он раскрывает первому встречному собеседнику все свои горести-печали, раскрывает душу. И почему я пошёл вслед за ней?.. Причём сразу и безропотно принял её лидерство в нашей паре. Наверное, мне просто не хватало элементарного человеческого тепла, жалости, понимания. Но что характерно — ей тоже! Мы были как два однополярных заряда, которые не притягиваются, но летят параллельно через эту заснеженную Вселенную.

Вошли в подъезд типовой панельной девятиэтажки, стены которого были расписаны, разрисованы, утыканы окурками, и на разбитом, скрипящем всеми канатами лифте, в кабине которого пахло хуже, чем в общественном туалете, поднялись на самый верхний этаж.

— Лампочку поменяешь? — спросила она, ковыряясь ключом в замке на тёмной лестничной площадке. — От соседей не дождёшься…

— Поменяю…

Тут же, в маленькой прихожей, я получил лампочку на сто ватт и табурет, чтобы дотянуться до патрона. Произведя замену, вернулся в прихожую с табуретом, неловко переминаясь на пороге. Вроде как обещали налить…

Светлана к тому времени уже переоделась в шёлковый, весьма облегающий её фигуру, домашний халат. Она и вышла в кухню с бутылкой коньяка, рюмкой и блюдцем с тонко порезанным лимоном.

Чего ещё было желать?

Заставила меня держать блюдце, а сама аккуратно налила мне рюмку. Потом смотрела, как я медленно, смакуя, пью давно забытый на вкус коньяк «Арагви».

Он как будто сохранился у неё с советских, ещё недалёких времён. Налила ещё и всё это время, можно сказать, нагло изучала меня взглядом.

— Ты не алкаш, — сделала она вывод. — Не урка. Не бандос. Этих я чувствую за версту. Стало быть, действительно из страдальцев. Стало быть, интеллигентская размазня, не нашедшая себя в этой жизни. Совок. — Вот такой я получил результат обследования.

Впрочем, мне было совершенно всё равно, что она обо мне думает. Но в долгу я не остался.

— Больше года вдовствуешь, жизнь ещё не кончилась, но ничего не происходит. Вокруг больше моральных уродов или успешных ублюдков, готовых с тобой переспать, даже взять на содержание… Но хочется чего-то другого. В Бога ты не веришь, потому как считаешь, что Он виноват в том, что твоего мужа — настоящего русского мужика — убили. Так многие думают, что Бог во всём, что на Земле происходит, виноват. Я ещё выпью?

— Выпей, — с интересом разрешила она. — Точно — из умников. Как же тебя угораздило-то?

— Не суди, и прокурор тобой тоже не заинтересуется, — парировал я, жмурясь от лимонной кислоты во рту.

Мне стало значительно лучше, и теперь я уже мог дойти до дома. Да и пора, наверное, было прерывать наше неожиданное, чисто русское общение. Но Светлана меня вдруг опередила.

— Раздевайся, и… — она ещё решалась, — в ванну… А то воняешь, как бомж переспелый… Я тебе рубаху Сашину дам…

— Выходит, мы с покойным мужем — тёзки.

— Выходит.

— И джинсы найдутся, если не утонешь, — теперь я получил в грудь скептический взгляд. — Мой-то размера на два поболе был. Давай, я пока разогрею поесть. А то загнёшься от грязи и голода…

Есть такой тип женщин, которые, пожив в одиночестве, не сломавшись под ударами жизни, примеряют на себя роль лидеров, а к мужчинам относятся одновременно и как к мужчинам, и, скажем, так, по-матерински. Наверное, в этом нет ничего плохого, особенно учитывая, как поредело мужское население в 90-е годы ХХ века.

Что заставило меня войти в её дом? Тем более, пойти в чужую ванную комнату? Не знаю… Варя была где-то очень далеко, и от обиды не верилось, что она вообще когда-либо вернётся. Кроме того, я не предполагал никаких последствий того, что вошёл в небольшую «двушку» на девятом этаже дома на окраине города.

— Вот полотенце, вехотку вон ту возьмёшь, мыло, шампунь, можешь, как человек интеллигентный, побриться, лезвия новые стоят… Крем там же, — сопроводила меня Светлана.

И я долго стоял под тёплым дождём из душевой лейки, пытаясь понять, куда теперь катится моя жизнь, абсолютно потерявшая смысл и ценность. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. Человек после десятидневного запоя, если не сошёл с ума и сохранил способность разговаривать и передвигаться, во всяком случае, способен на безумные или хотя бы необдуманные поступки.

Когда я выглянул из-за двери ванной, тут же получил клетчатую рубашку и джинсы — даже с ремнём.

К радости моей, покойный тёзка если и был больше меня по комплекции, то ростом мы были, по всей видимости, одинаковы. Во всяком случае, в одежде его я не утонул. Потому, когда я вышел из ванной, Светлана посмотрела на меня с какой-то тревогой. Видимо, было в моём виде нечто, что волновало её душу.

Потом я под тот же коньяк уплетал жареную картошку с тушёной курицей, и было это так по-домашнему вкусно, как могло быть где-нибудь в детстве у мамы. Да ещё и маринованные по-домашнему хрустящие огурчики, и хлеб с маслом…

Как мало нам тогда было надо. Важно, чтобы картошка была с «зажаринками», говоря проще, чуть подгоревшая, хрустящая, а она такая и была…

Потому я увлёкся, налегая на всё, благо, что конь-як вернул давно забытый аппетит. Светлана тоже выпила, но вина, которое у неё оказалось тоже из каких-то немыслимо старых запасов. Во всяком случае, крымского инкермановского «каберне» я не видел в магазинах очень давно…

Коньяк очень быстро догнал «старые дрожжи», отчего голова моя стала периодически клониться на грудь, но я стоически пытался поддерживать разговор. О чём мы говорили? Проклинали Ельцина и всю его клику, без этого ни один разговор тогда не вёлся ни на одном уровне, ни в одной компании, кроме, разумеется, тех, что были сформированы из чиновников. Да и там поругивали… Говорили мы, как и все русские люди, сразу и обо всём. И вовсе не говорили об отношениях мужчины и женщины.

Светлана только раз спросила, хочу ли я возвращения жены и вернётся ли она. На последнее я пожал плечами.

А потом в моём нынешнем «не помню» наступило еще одно «не помню», как омут в омуте, как чёрная дыра в чёрной дыре. Вспышкой полоснуло, что Светлана стягивает с меня джинсы на разложенном диване, а потом… Потом её тело, тесно прижимающееся к моему в ночной рубашке. Упругое, жаждущее мужской ласки и нежности тело вполне достойной женщины. И был какой-то мой ответный порыв, я словно был должен ей эту нежность. Должен, и всё. Но проклятый алкоголь… Может быть, в этот раз он стал моим спасением. Во всяком случае, душу мою от лишнего греха уберёг. Но тогда я злился на себя, я хотел вернуть этой доброй женщине свой долг, я хотел ей дать часть тепла, на которую она справедливо рассчитывала. И даже образ Вари отступил куда-то в самые закоулки сердца, хотя бывали искушения и похлеще.

«Эх ты, пьяница горький», — осуждающе и одновременно ободряюще шептала мне женщина, с которой я познакомился несколько часов назад. Ей нужен был мужчина. Не самый падший, не самый взлетевший, ей нужно было плечо… И ей нужны были нежность и ласка. Простите меня, грешного, но нежность и ласка нужны всем. От недостатка их не подготовленные к таким испытаниям люди озлобляются, начинают резко судить о других, и даже если сами мыслят себя добрыми и порядочными, таковыми не являются. Она льнула ко мне, и я вроде бы весь подавался навстречу… Но тёмный провал меня поглотил. Я будто бы свалился в вату…

Вату эту пробил утром запах свежезаваренного кофе. Как дома… Светланы рядом уже не было.

С трудом одевшись, я вышел на кухню, где она суетилась у плиты. Яичница, кофе и рюмка коньяка. Вот что меня ожидало на столе.

— Давай быстро, сейчас дочка из больницы с ночного дежурства вернётся. Да, — она замерла, словно забыла что-то важное, — твою одежду я даже стирать не стала, в мусоропровод вынесла.

— Ладно, — кивнул я.

— Садись, пей кофе, похмеляйся, но не сильно, езжай домой и возвращай свою жену.

Опрокинув сначала рюмку, как всякий алкоголик, я лишь потом посмотрел на Светлану вопросительно — чего так озаботилась о моей жене?

— Ты всю ночь звал Варю…

— Прости…

— За что? — вскинулась она в своём женском недоумении.

— Ты очень хорошая, красивая, добрая… А я…

— Нормальный ты. Я бы хотела, чтоб меня так любили. Так что не переживай. И о своём мужском достоинстве — тоже.

— Спасибо тебе…

— И тебе… Я сегодня больше поняла, чем за всю предыдущую жизнь.

Потом — уже в прихожей на пороге — она протянула мне деньги на автобус:

— Не пропей. Езжай домой и забудь, что был здесь, никогда сюда больше не приходи. — Всё-таки в её голосе звучала обида.

А я уходил с чувством вины… за несовершённый грех. Парадокс? Интересно — общечеловеческий или присущий только русским?

В кармане джинсов уже на остановке я нащупал застиранную купюру — тысячу рублей. Хотел было вернуться, отдать её Светлане, но потом подошёл к ларьку и купил у заспанного азербайджанца пять ещё живых роз, дал школьнику с остановки сто руб-лей и попросил отнести эти розы по адресу… Светланы. Прежде чем забыть навсегда, я его хорошо запомнил.

Странное это чувство вины за несовершённый грех, странное это чувство долга перед совсем чужой тебе женщиной…

— Между ними ничего не было, — сказал Хранитель, возвращая меня в ад из ада.

— Стоп-стоп! — вскинул густые брови Баальберит. — Что значит — не было? Это вы кому говорите? А как же глаз, который надо было вырвать?! Ась? Будьте последовательны! Кроме того, он бы там от души согрешил, если бы не двадцать литров алкоголя, выпитые днями накануне. И ушёл бы с чувством выполненного долга, не так ли, Александр Сергеевич?

— Так, — с нескрываемой злобой ответил я.

— А потом мы что сделали? Мы же залили это горе по новой. Так?

— Я не помню…

— Амнезия — полная или частичная — не освобождает от ответственности, — как беспристрастный законник объявил Баальберит. — Чудодейственные бутылочки у вас уже кончились, собственное покаяние тоже. Чем ответим?

— Вот, — протянул маленький свиток Хранитель.

— Что это? — попытался взять его в руки Баальберит, но выронил, будто обжёгся. — Это что ещё за подлости?

— Это записка от Марии Египетской, к которой обращался с молитвой мой подзащитный, — тем же юридическим тоном ответил Хранитель.

Баальберит с досадой покачал головой.

— Нет, всё-таки я вашего брата никогда не пойму, самые высшие считают себя самыми низшими, самые чистые считают себя самыми грязными, и как у этих… ну… как их… мушкетеров из книжки: один за всех и все за одного…

— Отмечу также, — спокойно заметил мой Хранитель, — что мой подзащитный не осуждал блудниц и блудников.

— Ну так. Сам такой. А несчастных содомитов он осуждал!

— Это не грех…

Баальберит то ли реально, то ли наигранно вдруг сник, посмотрел на нас, морщась:

— У меня складывается такое чувство, что не я его тут мучаю, а он меня уже достал…

— У тебя нет чувств, — спокойно ответил Хранитель.

— Почём тебе знать, ангел? — почти обиженно спросил Тёмный. — А у него есть? Он свои внутренние терзания за чувства принимал. И всегда ли был справедлив к окружающим? Понимаешь, Александр Сергеевич, — обратился он уже ко мне, — они тебя всё смирению учат, принимать всё, что тебе на голову сыплется. Сыпалось, — поправился он, — а ты… Добра-то в тебе не всегда хватало. А гнева бывало, что хоть сразу к нам. Ты уж определись со своей мятущейся натурой, раз у нас к тебе такой щадящий подход. Давно бы тебя испепелили…

 

 

30

 

Господь каждому даёт крест по силам его. Это мы сами посыпаем на свой тернистый путь собственной дурости, гордыни, эгоизма, страстей и страстишек, сами петляем, хотя каждому указан тот самый тернистый, но вполне прямой путь. Как писал любимый мною Николай Сербский: «Богачу кажется, что добродетельности мешает богатство, бедняку — что мешает бедность, много знающему — знания, простаку — простота, больному — болезнь, здоровому — здоровье, старому — старость, молодому — молодость».

Сегодня многие цитируют знаменитого и богатого Стива Джобса, его лекции, но мало кто знает его последние слова, сказанные в больнице:

«Мне удалось достичь вершины успеха в мире бизнеса. Многие считают, что моя жизнь — это олицетворение успеха.

Но признаюсь, помимо работы, у меня не так много радостей. И вообще, богатство — это только факт жизни, к которому я просто привык.

На настоящий момент я лежу на больничной койке и вспоминаю всю мою жизнь. Теперь я понял, что богатство и признание, которыми я так гордился, потеряли своё былое значение перед лицом на-двигающейся смерти.

Когда в темноте я смотрю на зелёный свет, идущий от аппарата жизнеобеспечения, и слышу характерный механический звук, я чувствую приближение смерти и дыхание Бога. Теперь, когда у нас достаточно денег, самое время подумать о совершенно других вопросах в жизни, не связанных с богатством…

В жизни есть куда более важные вещи. Возможно, для кого-то это отношения, для других — искусство или детские мечты…

Постоянная гонка за наживой превращает человека в марионетку. Это случилось и со мной. Бог наделил нас чувствами, чтобы мы могли рассказать о своей любви близким.

Богатство, которое я нажил в своей жизни, я не могу взять с собой. Всё, что я унесу с собой, — это лишь воспоминания, связанные с любовью. Вот настоящее богатство, которое должно следовать за вами, сопровождать вас, давать вам силы идти дальше.

Любовь способна преодолеть огромные расстояния. У жизни нет пределов. Достигайте высот, которых вы хотите достичь. Идите туда, куда зовет вас сердце. Это всё в ваших руках.

Имея деньги, вы можете нанять кучу людей, которые будут возить вас, делать что-то по дому или работе. Но никто не возьмет ваши болезни на себя.

Материальные вещи, которые мы упускаем, ещё можно найти, заработать, отыскать. Но есть одна вещь, которую никогда не найдешь, если ты её потерял. Это жизнь.

Не важно, сколько вам сейчас лет и чего вы добились. У нас у всех наступит день, когда занавес опустится вниз…

Ваше сокровище — это любовь к семье, возлюбленному, близким, друзьям…

Берегите себя. Заботьтесь о других».

Простите мне столь пространную цитату, но из неё, как из песни, слова не выкинешь. А Джобс остаётся для большинства молодых людей примером во многих странах. В основном как человек, которому удалось разбогатеть благодаря своим способностям, а не благодаря родительскому наследству или чьему-либо покровительству, как это чаще всего бывает. В принципе, он один из воплотителей американской мечты… Тем горше, как мы видим, было его разочарование.

В 90-е годы появилось такое выражение «попёрло». При этом к нему оставалось только приставить соответствующее местоимение: мне, ему, ей, им, нам… Так вот, я не помню тот момент, когда мне «попёрло». Я уже был верующим человеком, потому просто не обращал внимания на то, что вдруг мои рукописи купили несколько издательств. Пожалуй, мы с Варей заметили некоторое материальное благополучие, когда приобрели первый автомобиль. Потом мы смогли путешествовать по Европе. У нас, в конце концов, появилось собственное жильё. Обстановка. В принципе, терзаемая и предаваемая Россия вопреки всему поднималась с колен, люди стали жить лучше. Как-то я сказал одному иностранцу: русские не сдаются, но русских сдают. В этот раз страну мою ломали изнутри, но антител, выработанных со времён былинного Илии Муромца, Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова и тысяч русских святых, хватило, чтобы началось внутреннее отторжение чужеродных клеток, разъедавших как раковые метастазы тело и душу России. А для меня пришло время «медных труб». Меня назначили главным редактором большой газеты, доходы мои увеличились, и мне казалось, что ничего не изменилось…

И только отсюда я увидел, что даже милостыню стал подавать этак небрежно, как человек, который может это себе позволить, не особо напрягаясь и задумываясь. Уж совсем не как та старушка, на которую обратил внимание Спаситель, что принесла последнюю лепту. А самое главное, милостыню подавал я уже несколько сверху вниз.

Какое же это заблуждение и грех! Милостыню надо подавать хотя бы по горизонтали, как если бы отдавал не то чтобы равному, а родному, а в лучшем случае — снизу-вверх. Потому что возможность подать милостыню нам даёт сам Бог. Мало того, что большинство людей дико заблуждается, считая, что они всего добились своими способностями и своим трудом, а остальные либо лентяи, либо хронические неудачники и пьяницы, но многие вообще считают, что подавать милостыню не стоит, тем самым мы плодим и поощряем тунеядцев. И забывают о главном: добро не имеет направления, оно не может быть адресным. Оно просто либо есть, либо нет. Остальное — имитация этакой праведности и правильности, глядя на которую со стороны всякого христианина должно тошнить.

И всё-таки мне самому помогали друзья, которым в мутные 90-е удалось не только выжить, но и заработать деньги. Большие деньги. Они давали мне их не сверху-вниз, а просто так, чаще всего понимая мою полную некредитоспособность. И тогда я осознал, что в России всё же остался дух русского купечества, который говорит — не стыдно быть бедным, стыдно быть богатым, когда вокруг столько бедных…

И Баальберит приготовил для меня, грешного, простые, казалось бы, картины…

Вот у меня нет мелких денег, и я перехожу на другую сторону улицы только для того, чтобы не проходить мимо человека, просящего подаяния. Редко, но так бывало. Такими манёврами я успокаивал свою совесть. Вот — просто прохожу мимо нищего или изображающего из себя такого, сделав вид задумавшегося человека… Редко, но так бывало. И из таких «бывало» вдруг выстроилась целая улица, по которой я должен был пройти, потому что за моей спиной оказалась стена. Улица была узкая, словно в средневековом европейском городе, и те, мимо кого я прошёл когда-то, стояли с обеих сторон и с ожиданием смотрели на меня. С ожиданием молчаливым и тягостным. Мне нужно было просто пройти мимо них… А их оказалось немало. Тех, кому я в чём-либо отказал. Несделанное добро смотрело мне в глаза, и я не мог поднять глаз собственных. Наверное, пройти сквозь строй шпицрутенов легче, чем сквозь эту вереницу протянутых рук. Хорошо, что я никогда не проходил мимо просящих детей. Ибо взгляд обделённого ребёнка убил бы меня даже в царстве бессмертия…

Один пожилой бизнесмен средней руки как-то рассказал мне удивительную историю. У него уже были приличные деньги, когда к нему пришли родители двухлетних тройняшек, у которых был обнаружен рак. Лечили их в Германии, и в какой-то момент все наши благотворительные фонды отказались платить. Может, посчитали дело безнадежным. На продолжение лечения требовалось полмиллиона евро. Это была примерно треть того, что у него было. Увидев фотографии малышей, он, не раздумывая, изъял деньги из оборота и перевёл их в клинику.

Про него написали газеты, рассказало телевидение, но через месяц к нему пришли новые просители. Требовалась почти та же сумма. Отдать её — означало почти уничтожить весь бизнес. В том числе, оставить без зарплаты работников. Он собрал коллективы своих предприятий и рассказал им, что можно спасти детей, но потом нужно будет начинать всё сначала. И люди согласились отдать деньги… Когда к нему пришли следующие просители, он с чистой совестью сказал: я отдал всё.

Медленно, постепенно, со скрипом он начинал свой бизнес заново. Оставшиеся средства позволяли платить только за взятое в лизинг оборудование. И ему, невзирая ни на что, удалось подняться снова. Но вот что удивительно, как он мне сказал: совпадение или что-то ещё, но его дети и внуки никогда ничем не болели… Даже — лёгкой простудой.

Я смотрел на него и думал: сколько таких людей вообще на Земле?

Я думал о детях. И вдруг за моей спиной, где была стена, я услышал весёлый гомон, десятки, сотни ребятишек вдруг потекли шумным ручьём по улице, подавая просящим взрослым монетки и бумажные купюры, после чего те сразу исчезали. Лежащая передо мной улица расчистилась очень быстро.

Я в недоумении оглянулся и увидел Хранителя. Он едва заметно, может, уголками губ, краешками глаз улыбался.

— Это дети, мимо которых ты не прошёл.

Я опустил глаза, мне всё равно было стыдно. Мне всегда было стыдно за то, что я не могу сделать больше, чем сделал. Той мощи самоотречения, как у седого бизнесмена, у меня не было…

Впрочем, как и денег…

— Пойдём, — позвал Хранитель, и мы двинулись вперёд по улице.

— Я вот всё время думаю, как же неправильно я жил, сколько совершил глупостей, сколько не сделал добра…

— Даже святые так думают, — ответил Хранитель.

— Мне иногда казалось, что я очень устал от -людей…

— Даже Спаситель уходил от людей, чтобы побыть в одиночестве. Помнишь, в Евангелии?

— Помню.

— Но он уходил, чтобы снова вернуться к людям.

— А я смотрел на то, что происходило вокруг, и мне виделось, что год от года несправедливости на Земле становилось всё больше. Я помню дурацкое слово «оптимизация», когда ради эфемерной экономической эффективности увольняли с работы тысячи людей, лишая куска хлеба и надежды целые семьи. И в нашей стране это делали «эффективные менеджеры», которые считали, что они имеют право это делать. Почему-то они полагали себя выше и лучше остальных. Можешь считать меня кем угодно, но мне думается, что в таких изначально нет Божьей искры, ничего! Они словно сразу даже не продали, а просто отдали душу дьяволу за карьеру…

Я вопросительно посмотрел на Хранителя, но он промолчал.

Видимо, в чём-то то я был прав.

— Надеюсь, итогом их деятельности станет пребывание во владениях Баальберита, где-нибудь в самом мрачном подземелье…

— Не суди, — остановил меня Хранитель, и я замолчал.

И снова я вспомнил святителя Николая Сербского: «…частые революции и войны, преступность и самоубийства — это самое убедительное опровержение всех нынешних разглагольствований о свободе и прогрессе».

— Скажи, — вдруг озадачился я, — а все эти дети, как они сюда попали? Они же не могли все умереть?

— Они спят, сейчас там ночь. В России… Во сне это возможно. Для них это как добрая и весёлая игра. Ты же хотел в детстве помогать большим делам взрослых?

Я даже остановился.

— Всегда думал, что во снах есть что-то мистическое, что-то потустороннее. Не зря, наверное, про умерших говорят: «Уснул вечным сном».

— Не зря…

Улица совершенно неожиданно кончилась, а под ногами появилась изумрудная трава, над головой — немного смурное, но всё же небо. Где-то вдали угадывался берег реки. Мы вышли к границе…

— Интересно, здесь всегда лето? Вечное лето? А как же нам, русским, что привыкли к долгой зиме? Снег, сугробы, белизна и вечнозеленые хвойные леса… Как без этого? — задался я вопросом.

— Для тех, кто заслужил, бывают и весна, и лето, и осень, и зима… Они сами решают. Здесь нет ничего невозможного, кроме одного — помилования без раскаяния.

Я посмотрел в стальное, заполненное тучами, но всё же небо над границей. Казалось, вот-вот начнётся гроза, ибо тучи клубились, но там, на другом берегу реки, было светло и солнечно, хотя самого солнца на небосклоне не было. Светилась сама по себе лазурная изнанка неба. Где-то там на границе должен стоять архангел, которого я не видел… Где-то там врата, которые он охраняет.

А где-то на Земле ночь. Над Россией… Я представил себе спящую Варю, и мне стало тоскливо. Ни о ком мне здесь так не думалось, не щемило и без того тоскующую душу, как о Варе. Ни о близких моих родных, ни о друзьях… Только о Варе. И Баальберит, не к ночи будет помянут, цеплял и тянул меня именно за эту нить, связывающую с земной жизнью.

 

 

31

 

— Я здесь, — почти радостно объявил Тёмный, по-явившись перед нами почти сразу после моих мыслей о нём. — Да, слишком многое оставил на Земле Александр Сергеевич, — выразил он наигранное сочувствие. — А уж подавать милостыню, — он наклонился ко мне, словно мы давние и близкие друзья, — это же, типа, откупиться от грехов, не так ли? Были такие мыслишки, признайтесь, Александр Сергеевич.

Я промолчал, была толика правды в его словах.

— Некоторые и «заплатить» таким образом не желают, а грехи считают своим достижением, — ответил за меня Хранитель. — Страх Божий не самый худший советчик.

— Достижения?.. — задумался Баальберит. — Зато эти индивидуумы честные, они не врут себе и другим. Не пытаются выглядеть лучше, чем они есть. Не блеют на каждом углу, что они постятся и блюдут себя, таким образом осуждая всех вокруг.

— Настоящие христиане не пытаются выглядеть лучше, чем они есть. Да и ваша братия постоянно рядом суетится. Вы ж никому проходу не даёте. Человек избавится от одной страсти, одного греха, а вы семь других ему навяливаете.

— Работа такая, — почти дружелюбно улыбнулся Тёмный, но застывший глаз его сверкнул холодным зеленоватым всполохом. — Ну что, ни мёртвый ни живой, — обратился он ко мне, — вам кажется, что вы выходите из всех ловушек ада? Вам кажется, что добра и любви в вас больше, чем обратного. Вам кажется… Вам сильно кажется. Вот только не надо признаний в своей греховности, в своих недостатках, право, надоело. Не ново. Что ж, вы даже своей ненаглядной Варваре Сергеевне не всё прощали. Вам казалось, что вы прощали, а внутри червячок-то грыз. Грыз… точно знаю.

И он бросил меня снова в события прошлого. Да не так, что они возвращались ко мне как кинокадры хроники, а так, что я заново переживал их, словно они происходили здесь и сейчас.

Умеют женщины походя заставить своих любимых мужчин ревновать, могут, играючи, обидеть, заставить уйти в себя…

Мы, разумеется, не лучше, но у женщин это получается изящнее, порой они даже не замечают, что царапают сердце. И Варенька моя не была исключением. От Евы, что ли, они всё это унаследовали? Стоит только возомнить, что женщина целиком и полностью принадлежит тебе, что вы то самое — одно целое, что выше вашей любви ничего нет…

Шёл корпоратив в агентстве, где работала Варя. Отмечали очередную годовщину предприятия. И Варя притащила меня с собой…

Сначала были тосты о руководителе, об удачном бизнесе, положенные — за дам, весёлые и глупые, потом включили музыку, начались танцы. Я чувствовал себя не в своей тарелке, потому сидел тихо, как делали ещё пара мужей, что пришли со своими супругами. И пока я хлопал ушами, Варю, что очень любила танцевать, пригласил какой-то там зам по каким-то там вопросам, и она, только искоса глянув на меня, пошла с ним танцевать. Лёгкая, стройная, очень привлекательная…

Сначала они танцевали на расстоянии, как говорят, чуть ближе «пионерского», но потом статный зам в дорогом костюме весьма близко прижал мою жену к себе. Они улыбались, что-то негромко говорили друг другу. И я вдруг понял, простите за тавтологию, что Варе нравится нравиться! А ушлый зам уже чуть заметно гладил её ладонью по спине, а я сидел, как лунь на ветке, и не знал, как себя вести. Можно, наверное, было подойти и сделать едкое грубое замечание, а то и съездить по мордасам. Но скандал казался неуместным, а поведение танцующей пары на грани, но всё же нормы. Потому я уставился в бокал с коньяком, что стоял передо мной, и по глупой русской традиции выпил их сразу три.

Алкоголь, впрочем, только усилил чувство ревности и обиды. Самое главное, что не успела Варя дойти до стола, где я кусал губы, как её сразу же пригласил на танец другой мужчина. И она снова пошла танцевать.

В конце концов я встал и тихо ушёл.

Была ранняя весна, когда на обнажившемся асфальте ещё островами лежит наледь, жухлые, осевшие сугробы являют в своих утробах отработанный газ автомобилей и жилья, а также следы прогрессивной цивилизации в виде окурков, обёрток от всего на свете и уличных туалетов. Но ветер несёт вдоль серых улиц обнадёживающий запах весны, мир наполнен ожиданием.

И я просто шёл навстречу этому ветру без цели и без оглядки. Состояние было такое, что и напиться не хотелось. Было желание уйти в далёкое никуда. Так я шёл около часа, а может, и больше, пока не углубился в совсем окраинный район города. Там я сел на лавочку в парке и закурил. Внутри меня табачный дым и гулкая пустота. Сколько я так просидел, не помню. Но домой, поймав такси, вернулся далеко за полночь.

Варя была уже дома. Прямо в вечернем платье она дремала на диване у включенного телевизора, страдающего очередным душещипательным сериалом. Подумалось, что и я сам стал жертвой такого немудрёного сюжета.

— Ты почему меня там бросил? — спросила Варя, не открывая глаз.

— Мне кажется, до этого ты бросила меня, и тебе было вполне комфортно, — сухо ответил я, поставив чайник.

— Да? — и спросила и ответила Варя. — А когда ты оставляешь меня за столом, а сам уходишь поболтать и выпить с друзьями — мне тоже комфортно? Или ты ни с кем, кроме меня, не танцуешь?

В первом случае она была права, но я ответил на второй:

— Ни с кем. Мне никто не нужен. Да я вообще не танцую.

— Мог бы мне сказать, и я бы не стала.

— Ты не в рабстве, а замужем, — парировал я.

— Ну ясно. Мы обиделись, мы все из себя надутые. Ну и как хочешь… — Она демонстративно укрылась пледом и повернулась на другой бок.

Я выпил чаю и ушел в спальню. Там лёг и долго не мог уснуть, гоняя свою обиду по извилинам.

Под утро Варя пришла и легла рядом, обняла меня и шёпотом спросила:

— Дуться будем или мириться?

— Я не дуюсь…

— Да вон, даже одеяло надулось. И подушка.

— Я не дуюсь…

Она, конечно, растопила меня своей нежностью, но, как совершенно верно заметил хитрый Баальберит, осадочек остался. Тем более что подобное потом случалось не раз.

Ещё Варя умела воспитывать меня тогда, когда этого делать ни в коем случае не следовало. Словно на рожон лезла. Бывало, я приходил домой не в духе и даже выпивши, пытался её приласкать, искал ответной ласки и нежности, а она превращалась в холодную ледышку.

— Ты уже погрелся вроде…

От таких встречных слов всегда хотелось просто уйти из дома. И часто именно так я и поступал. Мог напиться, а мог просто бродить до ночи по улицам. Но потом снова возвращался к Варе…

Да и сама она могла просидеть у подруг до полуночи, а потом вернуться, как ни в чём не бывало, домой. И даже если я за это время приготовил ужин, точка кипения была пройдена. Теперь была моя очередь спать на диване лицом к стене.

Мелкие дрязги, скажете вы, но порой именно они становятся причиной того, что дело доходит до развода. И всё же мы, не сговариваясь, всегда находили путь друг к другу, кто-то первый приходил извиняться или просто обнимал другого. Этого было достаточно, чтобы всё вернулось на круги своя.

Странно, но почему-то обида, нанесённая женщиной, оценивается нами намного больше чем та, которую мы наносим ей… Как будто с незапамятных времён такое повелось. Но вот отомстить за свою обиду женщины могут куда как более изощрённо, и месть их может быть «долгоиграющей».

Да… Баальберит не зря прокручивал передо мной все эти мелкие обиды, скапливаясь, они набирали силу, набухали в одну большую и позволяли закрадываться мыслям типа: и чего я к ней приклеился?.. И ко всему увиденно-вспомненному Тёмный бросил меня на Землю в тихий летний вечер.

Я любил такие вечера. Солнце уже расплылось в тёмно-красную неровную полосу на западе, лёгкая прохлада опустилась с потемневших небес, шум города становится глуше, словно растворяется в сумраке. По зелёному коридору аллеи идёт немного грустная Варя. И так хочется броситься навстречу, но я только часть воздуха, только едва заметное дыхание летнего ветерка, я — ни живой ни мёртвый.

Зато навстречу ей идёт тот самый Роман с букетом белых роз. И откуда узнал, что она любит именно белые розы? Идёт с огромным букетом, в который она, в задумчивости своей, буквально врезается. Роман подчёркнуто сдержан, вручает ей букет. Я понимаю, что она не может не улыбнуться в ответ. Но моё эфирное сердце в этот момент сжимается. Они идут рядом, и Роман озабоченно интересуется, как дела в больнице. Всё так же… Есть ли надежда? Никто не знает. Они снова могут поставить вопрос об отключении аппаратуры. А может, нам сходить в театр, в филармонию, там сегодня известный скрипач… Нельзя же быть только на негативе. Нет, он ни на что не претендует, ему просто хочется, чтобы Варе было легче.

Варя останавливается и долго думает.

— Можно и сходить. Только без всяких продолжений, — вдруг соглашается Варя.

— Ну конечно, конечно… — спешит уверить Роман, а я в отчаянии зависаю над старым клёном…

— Так, может, и не стоит за неё биться? — рядом появляется Баальберит Как он умеет всё это подстраивать?

Варя снова начинает движение, а Роман чуть отстаёт, и я вижу, с каким вожделением он смотрит на её фигуру в лёгком платье. Да он ест её глазами! Оба вырвать! Так и хочется закричать: «Варя, оглянись».

— Жизнь всё равно возьмёт своё, — копает дальше древнее зло.

Я, как замороженный, продолжаю висеть в воздухе. Сегодня мне уже не хочется никого догонять, не хочется обозначить себя хоть как-то. Мне тошно. Душа на игле отчаяния. Может, и правда, всё зря? Всё ни к чему?

— Тем более что там не женятся, — вздыхает «заботливый» Баальберит. — Так и чего копья ломать?

— Вроде… — пытаюсь я что-то сказать. — Ты мне сначала любовь обещал, тихий уголок…

— Да сколько угодно! Но, если посмотреть с другой стороны… Ты даже не представляешь, сколько во всех мирах очаровательных женщин.

— Как в мусульманском раю. Джаннат, гурии, любовь… И детей рожать не надо.

— О, как мы осведомлены!

— И вечные тридцать три года на дворе…

— И женщина, заметь, не одна…

— Знаешь, если ты хотел показать мне ад, то уже показал…

— Ты так думаешь? — скривился Баальберит. — Ну хорошо, я покажу тебе ад…

И нас рвануло в гулкую тёмную глубину. Мы летели сквозь кромешный мрак, а вдали светилось ярко-красное пятно.

Это было огромное огненное озеро. Наверное, та самая геенна.

Огромное озеро, заполненное кипящей лавой, из которой вырываются протуберанцы, в которых угадываются искажённые мукой человеческие лица. Иногда одно, иногда сразу несколько. И настолько они искажены, что передать их страдания человеческим языком невозможно. Горение этого озера-моря не освещает вечного мрака, царящего вокруг.

— Здесь те, у кого нет даже надежды, — грозно сказал Баальберит, и голос его гулким баритоном, объёмный и повергающий в трепет, пронёсся над кипящим озером. — И то, что вы принимаете за жизнедающее солнце, не геенна ли?..

Я стоял на краю, опаляемый жаром, и если ранее я ни боли, ни голода, ни холода не чувствовал, то сейчас ощущал страшный жар и душа моя трепетала. Казалось, ещё немного — и Баальберит толкнёт меня в эту лаву, откуда вырывались перекошенные от ужаса и страданий образы грешников. А чем я лучше их?.. Ужас и безысходность, и более — ничего.

И тогда губы сами по себе начали упрямо шептать:

— Господи, милостив буди мне, грешному, паче всех грешных… Ты же, о Премилосерде Боже, всего мира грехами непреодолеваемая Благосте, Незлобиве Господи, мене, паче всех человеков грешнейшаго, приими в руце защищения Твоего и избави от всякаго зла, очисти многое множество беззаконий моих, подаждь исправление злому и окаянному моему житию и от грядущих грехопадений лютых всегда восхищай мя, да ни в чемже когда прогневаю Твое человеколюбие, имже покрывай немощь мою от бесов, страстей и злых человеков. Врагом видимым и невидимым запрети, руководствуя мя спасенным путем, доведи к Тебе, пристанищу моему и желании моих краю. Даруй ми кончину христианску, непостыдну, мирну, от воздушных духов злобы соблюди, на Страшном Твоем Суде милостив рабу Твоему буди и причти мя одесную благословенным Твоим овцам, да с ними Тебе, Творца моего славлю во веки. Аминь…

И никогда бы я не подумал, что несколько истинных слёз раскаяния могут потушить огненное озеро…

 

 

32

 

Очнулся я на берегу пограничной реки… В той самой изумрудной траве, всегда свежей и никем не при-мятой…

Хранитель сидел рядом и смотрел вдаль — на ту сторону. Там был его дом, а у меня не было ничего, кроме мытарей и мытарств, и, похоже, надежда моя стала угасать. Нет, я не о милосердии Божием, я о своих собственных силах. Как-то всё беспросветно, и не самая длинная жизнь на Земле казалась уже пустой и абсолютно неправильно прожитой. И количество сделанного там добра таяло в сравнении с никчемными порывами, страстями и, самое печальное, совершёнными мной несправедливыми по отношению к другим поступками, ослепляющим гневом, суетой…

— Тяжело тебе? — прочитал меня Хранитель и совершенно по-земному спросил-ответил: — А кому легко?

— Ладно бы тяжело. Беспросветно грустно, — прокомментировал я своё состояние.

— А ты вспомни, как учил других оглядываться на тех, кому ещё хуже. Всегда найдутся такие. Все-гда.

— Да, помню.

— У нас есть ещё немного времени, летим, я тебе покажу одну из обителей. Пока демоны не оправились после твоей молитвы. Эх, если б ты так на Земле молился!

— Да уж…

— Давай руку…

Мы опустились в селение, мало похожее на город. По количеству зелени, лужаек — это всё же было селение, а по размерам, теряющимся за горизонтом со всех сторон, оно было много больше любого мегаполиса. Но самое удивительное, здесь кругом были дети. Дети разных национальностей, рас, возрастов.

— Дети… — только и смог я сказать. — Что это?

— Город ангелов.

— Ангелов?

— Да… Здесь живут дети, которые за грехи родителей получили врождённые болезни и увечья, а те же родители от них отказались…

— Их так много?

— Да.

— Господи Иисусе…

— Он здесь бывает часто…

— Может, мы Его встретим?

— Ты — точно нет.

Мы шли по зелёной улице, над которой кружили маленькие ангелы, подобные тем, что собирали меня, обращённого в ничто, по крупицам. Точно ласточки, сотканные из золотого света. И дети подбегали к нам со счастливыми улыбками.

Хранитель порой говорил мне, как зовут мальчика или девочку, и называл страшный земной диагноз: слепоглухонемой, ДЦП, родился без рук, болезнь Дауна…

Дети были счастливы, но почему-то было горько и печально.

Я понимал, зачем Хранитель меня привёл сюда. Чтобы я увидел тех, кому там было намного хуже, чем мне, и кто, с земной точки зрения, был безгрешен, а нёс в себе миссию для нас, якобы здоровых и нормальных. И главное — он показал мне этот город, чтобы я не терял надежды.

— Знаешь, когда я был на Земле, я очень жалел, что я не чудотворец, когда видел больных детей, каждого из них я хотел исцелить, — сказал я. — А реально мог только пожертвовать небольшие деньги…

— Знаю.

— Я потом не мог без отвращения смотреть на здоровых, горделивых и самовлюблённых взрослых. Этаких несущих себя по жизни и ещё утверждающих, что не следует плодить нищету… Это про детей.

— Не суди, — напомнил Хранитель, и я за-молчал.

— Есть ещё город стариков, от которых отказались дети, — сказал он.

— А с тёмной стороны, надо полагать, есть город детей, бросивших своих родителей, и родителей, бросивших своих детей.

— Думаю, есть, но я там не был.

— Скажи, ангел, а как ты сам пришёл в этот мир?

— Отец повелел, и мы все появились. Великое множество. — Лицо Хранителя просветлело. — Тогда были только любовь и добро… Ещё не было Земли и всего, что на ней. И мы любили и любим Отца не по принуждению, а потому… — даже Хранитель не все-гда знал, как правильно выразить свою мысль. — Потому что по-другому просто нельзя, невозможно, потому что Любовь светлая, а зло — тёмное, потому что Любовь — Жизнь, а на обратной стороне — смерть…

— А Спаситель?

Хранитель склонил голову, словно Он был здесь, рядом.

— Он был прежде нас. Но Он, чтобы спасти вас, принял вашу природу и на какое-то время стал даже ниже ангелов. Это нужно было для победы над смертью и дьяволом.

— Смертью смерть поправ… — вспомнил я пасхальное пение. — Скажи, а вы чувствуете?

— Хм… — совсем по-человечески хмыкнул ангел, — чувствуем ли мы? Всё, что касается внутренних, по-вашему — душевных, переживаний мы чувствуем в тысячи раз больше и ярче, чем вы. Потому, к примеру, когда ты смотрел на что-то постыдное, непотребное, блудное, я вынужден был уходить, чтобы не гореть.

— Гореть?

— Да, гореть.

— То есть ты вместо меня испытывал нечто подобное адским мукам?

— Как-то так.

Я опустил голову на колени.

— Теперь я понимаю, что выражение «сгорать от стыда» больше, чем румянец на лице. Помню, у замечательного поэта Ивана Жданова есть такие строки: «Душа болит, хотя в ней нет никаких нервов. Нервы болят, словно дают знать, как по их путанице добраться до души. Болят — как горят путеводные нити. Но на самом деле это то же, что и плоскости, — к душе это не имеет никакого отношения». Я думал, сгорают от любви…

— Сгорают в аду, от любви пламенеют. Многие книги я знал до тебя, а многие прочитал вместе с тобой. Я помню у автора, которого ты назвал, «Воздух и ветер». Но я всё время задумывался, зачем прятать хорошие мысли в вязкие метафоры?

Я улыбнулся.

Видимо, даже ангелам не всё понятно в человеческом творчестве, впрочем, и нам и им не всё понятно и не может быть понятно в творчестве и замысле Бога.

— Хорошая метафорическая поэзия — это когда не всё постигается прямым смыслом, схожим с лобовой атакой, при которой бывают значительные потери, а — только образами, которые наслаиваются друг на друга, и это не какая-то абстракция, абракадабра, это вполне земные или космические образы, пейзажи, внутренние и внешние состояния индивидуумов и объектов, которые перетекают друг в друга, бросают нас из стороны в сторону, как бросает на стыках вагон ночного поезда, как бывает только во сне, когда, казалось бы, бессмысленные сцены, переживаемые нами там, сменяют друг друга неожиданно и нелогично, но имеют под собой какие-то глубинные знания и посылы, интуитивные, но более точные, чем полученные рациональным, опытным путём. Всякий знает, что от плоской примитивной картинки можно шагнуть к обратной перспективе и далее, в глубокую многомерность миров. Не всякий это может. Потому — настоящее творчество — это касание, прикосновение к малой частице мыслей Бога… К Его всеобъемлющей многомерности.

— Хорошо сказал, — качнул головой Хранитель. — А ты помнишь у того же Жданова следом за тем, что ты процитировал?

— Теперь, когда я помню всё, конечно: «Свидетельства и видимые знаки веры… Но именно невидимое и есть наилучший свидетель… Да и само свидетельство предполагает того, кто может рассудить истца и ответчика, то есть имеется в виду так называемый высший судия, предполагается его внешнее месторасположение. А если Бог — это глубоко внутреннее обстоятельство, тогда что? При чём тут какие-то свидетели и свидетельства?» Да, замечательная мысль. Хочешь знать истину — смотри в самого себя.

Хранитель посмотрел на меня как на самого близкого друга, отчего душа моя рванулась ему навстречу.

— Если б у тебя была последняя строчка, что бы ты написал людям? — спросил он.

Тысячи пафосных и ёмких фраз, похожих на афоризмы, пронеслись во мне, как птицы, пролетели неспешно, как облака, выпали недолгим дождём, что каплями тут же ушёл в землю, но ни одна не стала семенем, из которого поднялся бы росток, тянущийся к небу.

— Я не знаю, что скажут, когда я умру. Я даже не знаю, что сказал я сам…

 

 

33

 

— О! А мы тут ведём душеспасительные беседы?! Позвольте присоединиться! — Баальберит, как все-гда, появлялся в самый неподходящий момент, при этом он был явно на взводе. — Сю-сю-сю, ми-ми-ми, — передразнил он нас, — от вас ли, Александр Сергеевич, слышать все эти слюнявые рассуждения о добре и зле? Скажите, дружище, а вы хоть знаете, сколько лжи породила ваша религия? Вот вы мне не подскажете, какая из четырех голов Иоанна Злато-уста настоящая? Ась? Одна в Москве, другая на Афоне, две у католиков, видимо, для паритета. — Он ехидно сверкнул на меня мёртвым зелёным глазом.

Я, ища помощи, посмотрел на Хранителя, но тот смотрел на меня не менее вопросительно. Получалось, что отвечать на каверзный вопрос надо было именно мне. И я ответил, как думал.

— Полагаю, товарищ Баальберит, что те, кто запустил в мир подделки святых мощей и реликвий, давно уже радуют вас своим сообществом. Им отвечать. Со временем любая тайна станет явной. Лично я преклоняюсь перед мудростью Вселенского учителя, перед его нетленными текстами. Но мне не будет в тягость поклониться его святой главе во всех четырёх случаях, потому что поклоняться я буду именно ему, а не кому-то другому.

Тёмный только усмехнулся.

— Всё-то у вас отговорки. У святых по сорок пальцев на руках, если считать по монастырям да церквушкам, по пять рук и ног! По нескольку голов!

— Я уже ответил на этот вопрос!

— Так и у апостолов, знаете ли, несостыковочки…

— Да уж знаю, — так же ехидно ответил я. — Вы про родословие Иисуса? Банально. Думал, у вас в загашниках нечто большее, чем у иеговистов и прочих. Для меня родословная не так важна, как для иудеев, апостолы были хоть и боговдохновенными, могли запутаться, а вы цепляетесь за якобы несоответствие у Луки и Матфея о том, кого же родил Давид — Соломона или Нафана. Так у Матфея сказано, что родил Соломона от бывшей за Уриею. Речь идёт о Вирсавии, которую Давид получил в жёны бесчестным путём, а дети у него к тому времени уже были. Так что несостыковка у вас с натяжкой… Ещё раз повторю: меня менее всего интересует родословие, когда речь идёт о Сыне Божием…

При последних словах Баальберит поморщился.

— Ну да… ну да… знакомые отговорки, такие же, наверное, как и на ошибку Матфея или Луки в назывании отца Иосифа, мужа Марии. У первого он -Иаков, у второго — Илия. Не совпадают цепочки.

— Не тебе ли знать, что это несовпадение объясняется левиратом. Илий умер бездетным, а Иаков взял его жену по законам того времени, чтобы вдова не была обречена, в том числе, на жизнь впроголодь, Иаков восстановил ему семя. Лука просто не погружался в уточнения, потому как в его задачу не входило то, что входило в задачу Матфея, который писал Евангелие для иудеев, для которых родословие было не менее важным, чем Закон. Послушай, Баальберит, стоит ли ловить меня на сомнениях, которые я давно пережил? Я ощущаю присутствие Бога не только умом, но и сердцем, душою. А ты мне сыплешь уловки для тех, кто не погружался в тексты, для маловерных, и полагаешь, что вами же придуманное снова собьёт меня. Да одно твоё присутствие здесь — это уже жирная точка на любых сомнениях. Ты мне ещё расскажи, как ты вместе с Синедрионом ходил к Пилату, опасаясь, что и без того испуганные ученики украдут тело, но Тело-то вы проворонили! Расскажи про инсценировку Воскресения. Давай! Я этого горы уже перечитал и выплюнул. За инсценировку не умирают сотнями тысяч, как умирали на крестах апостолы и их последователи! Способен ли ты, Баальберит, произнести хотя бы одну фразу из Нагорной проповеди, или ты сгоришь только от воспоминания о ней? Потому что большей любви, муд-рости и милосердия никто на Земле не произнёс так точно и кратко ни до, ни после Него?!

— Это, кто меня учит? Кто милостыню делал напоказ? Кто смотрел на женщин с вожделением? Может, ты любил всех врагов? Или хотя бы простил? — Тёмный помрачнел так, что и пространство вокруг него стало отливать как лак чёрного рояля. — Может, ты у всех попросил прощения?

— Я не успел…

— Бросьте ваши сопли о неожиданной смерти, господин Кузнецов! Будто вы не знали, что она приходит не по графику! А не желаете ли встретиться с теми, кого вы не простили? Пожалуйте!

И я увидел перед собой людей, которых я не смог простить. Среди них не было тех, с кем я рос, хотя они часто наносили мне горькие обиды. Со временем я простил их всех, а помнил только хорошее из нашего общего детства. Многие из них отправились сюда раньше меня, а за некоторых и помолиться было некому…

Но сейчас передо мной стоял рядовой Корней. Не Корнеев, а именно Корней, такая у него была фамилия, а имя его никто и не знал… По фамилии его как по имени звали. Был он необычайно силён и огромен. Но на всю его огромную массу, в которой, справедливости ради, надо сказать, не было лишнего жира, было всего несколько граммов мозга, а в мозгу почти не было ума. Последнего хватало на инстинкты и рефлексы — и на жестокость.

Улыбку на его слегка одутловатом лице можно было узреть, только когда он видел чужие страдания. И чем больше страдал человек, тем больше вероятности было услышать смех Корнея. Беспросветная тупость определила его в хозяйственный взвод, где безобидные узбеки ухаживали за ненавистными им свиньями, армяне работали в тёплом месте — хлеборезке, азербайджанцы подвизались на пищевых складах, а Корней помогал воровать начальнику вещевого склада прапорщику Шухевичу. Не зная, куда девать свою силу, Корней просто избивал всех, кто подворачивался ему под руку. При этом не за что-то, а только ради развлечения. Особенно забавляло его уложить с одного удара новобранца, а когда тот придёт в сознание — не давать ему встать лёгкими ударами. Такая забава могла довести его до истерического хохота, а жертву — до госпиталя. Кроме того, он любил кидать в людей табуретки или топить, схватив за шею, в умывальнике… Странно, но всеобщая ненависть к этому извергу ни разу не привела его не то что в военную прокуратуру, но даже — на гауптвахту. А если и случалось, что Корней попадал в немилость, прапорщик Шухевич выкупал своего подопечного у офицеров чем-нибудь дефицитным со «своего» склада. Однажды собралась группа солдат, чтобы сделать Корнею «тёмную», и у них даже получилось, но потом Корней, отлежавшись на своём складе, стал зверствовать в два раза сильнее.

— Ну? Где же твоё милосердие? — шёпотом произнёс Баальберит, словно боялся развеять стоявшие передо мной воспоминания.

— Я даже назвать его животным не могу, зверем, — ответил я, — потому что звери не заслуживают такого сравнения. — Пусть горит в аду!

— Замечательно! — победно вскинул руки Тёмный. — А знаешь ли, что из не прощённых на Земле у нас складывается неплохое пополнение… Подтверди. — Он повернулся к Хранителю.

Тот медленно, но с достоинством кивнул.

— Ну и отправь его к Гитлеру!

— Убили его, в девяностые. Пуля любую силу дырявит.

— Да всё равно не пожалею… туда ему и дорога.

— Во-от! — растянул ехидную улыбку Баальберит. — Но к нам следуют и непростившие.

— Не тебе решать, — вспомнил я.

— Не мне… Но мы плюсуем… Итак, один!

— Бандитов, что на Варю набросились, туда же… Ещё перечислю тебе сам груду политиков, начальников, которые съедали людей ради карьеры, плюсуй! — с вызовом потребовал я. — Давай бумагу, ручку, я тебе их имена кровью напишу, кровью тех, кого они рас-топтали, со свету сжили, на дно опустили. Давай!

— Какой боевой дух! Вы меня радуете, Александр Сергеевич. — Он снова перешёл на притворное «вы».

Хранитель молчал. Он смотрел на тех, кому я не оставил места в своём сердце. Да, среди них были как раз такие.

Например, градоначальник, что в начале девяностых рьяно служил антинародному режиму, спрятав партийный билет, и так же рьяно в начале двухтысячных проклинал тот самый режим. В итоге получал ордена и привилегии во все времена, внесён в энциклопедии талантливых управленцев, объявлен великим гуманистом и спасителем отечества регионального масштаба, а мог бы с лёгкостью возглавить карательный батальон «СС». Правда, и в КПСС потом вступил бы не моргнув глазом…

Его пожалеть? Простить? А ему нужно моё прощение?

Или — вот этому? Он создал благотворительный фонд якобы для помощи больным. «Обтрясал» в этот фонд пожертвования с богатых и бедных, политиков и культурных деятелей и действительно, шумно пиарясь, выделял деньги на дорогостоящие операции, закупал оборудование для больниц, но при этом за городом у него было несколько особняков, несколько самых дорогих современных автомобилей в семье, да и за рубежом строились запасные аэродромы… Вот в раю он купить участочек не смог.

Не продаётся там.

Тут даже вопрос не в прощении. Просто мне было наплевать на него. Как на пустоту. Как на чёрную дыру. Что ему до моего прощения?

— Значит, не можешь простить? — радовался Тёмный.

— Не могу, — произнёс я, отворачиваясь от образов, которые он поставил передо мной. — Ты ещё Горбачёва с Ельциным позови, Чубайса с Гайдаром… Березовского. Знаешь, демон, при жизни мне рассказывали замечательный анекдот. Помер олигарх Ходорковский, стоит перед закрытыми воротами рая, стучит. Ему открывает апостол Пётр. «Чего вам, мужчина?» — спрашивает. А тот возмущённо: «Почему меня с оркестром не встречают, я — Ходорковский!» «Ходорковский, — повторяет апостол и заглядывает в книгу. — В книге жизни такого нет». — «Как — нет?! — возмущается олигарх, — я, между прочим, на храмы жертвовал, студентов обучал, школам оборудование покупал, иконы в церкви ваши, столько бабла отвалил, вы проверьте». — «Хорошо, — отвечает апостол, — проверим, постой пока тут». И — закрывает ворота. Проходит несколько минут. Апостол выглядывает с озадаченным видом и говорит: «Да, товарищ Ходорковский, мы всё проверили, действительно, вы жертвовали, помогали, но мы тут посоветовались и решили — бабло мы вам вернём, а в книге жизни вас нет…»

Баальберит только ухмыльнулся.

— За анекдоты — отдельный ответ…

— Да… — махнул я рукой, — по-вашему, и дышать нельзя.

— А вы, Александр Сергеевич, всё-таки подумайте о прощении. О тех, кого, как вам кажется, вы простили, но это внешне. А внутри, внутри, — повторил он подчёркнуто вкрадчиво, — осталась червоточинка. И я вас понимаю: трудно простить несправедливость, совершенную по отношению к вам, к вашим родственникам… Вон та судья, к примеру, которая отпустила убийц вашего родственника из зала суда, явно подкупленная. Вы долго себя убеждали, что вы её простили, что кому-то там отмщение, и Он воздаст?.. И получилось, что вы убедили себя, что себя убедили, простите уж за масло масляное…

— И что? Я всего-навсего человек.

— Это не аргумент, не аргумент-с… Нет. — Баальберит умел играть, и сейчас больше походил не на злопамятного демона, а на философствующего интеллигента из русского романа начала ХХ века. — Ведь сказано вам было: будьте совершенны, как какой-то там ваш отец, который небесный. И чего? Кто из вас стал совершенен? Книжки правильные читали, не так ли? И к чему тогда ваша вера? — продолжал Баальберит, и слова его, словно горящие угли, падали в моё сердце. — К чему? Если большинство из вас так и не научились любить не то что дальних, но и ближних? Если у вас шансов на прощение — как у канатоходца в тумане над пропастью? Что вы от этого имеете?..

Зря он это сказал. Тут же на память мне пришли слова священника Александра Ельчанинова:

«Для чего нужна вера? — ни для чего. Если б я сказал, что она нужна, чтобы быть хорошим человеком, чтобы помогать людям, чтобы познавать Бога, чтобы спасти свою душу — все это означало бы корыстное и эгоистическое отношение к вере. Мы верим не для чего-то, а потому что — мы любим Бога, потому что Бог есть для нас (в своем явлении на Земле в качестве Богочеловека-Христа) — совокупность всего самого светлого, чистого, бесконечно прекрасного, короче, всего самого желанного. Любовь к Богу ведет за собой веру в Бога».

Их я и процитировал Баальбериту, отчего он только заулыбался.

— Много вы правильных слов знаете, Александр Сергеевич. Много. И это похвально. Но в вашем личном деле, — он развернул полыхнувшую в его руках хартию, — это ничего не меняет. Вы вот даже несчастных, глупых женщин не могли простить. Ну писали они пасквили на людей, обливали их грязью, так ведь это опять же от недостатка любви и внимания к ним.

Да, я помнил двух злых и глупых дам, которые считали себя и свои «таланты» центром Вселенной. Но я не держал на них зла…

— Да-да, — точно подхватил мою мысль Тёмный, — зла вы на них не держали, но изначально ставили себя выше них. А ноги им помыть не хотите?! — напомнил он о деянии Спасителя.

— Да хоть сейчас…

— Сейчас уже поздно, сейчас уже спрос. Раньше надо было. Вот они на вас вылили грязь, а вы к ним с тазиком, эмалированным: позвольте помыть ваши усталые ножки! И — на колени! Вот это я понимаю, христианский подход, так сказать.

— Перестаньте паясничать.

Тёмный вдруг переменился в лице.

— Да… — задумчиво, точно человек, которому всё надоело, произнёс он, — я действительно за-игрался с вами. Давно бы вас в лаву, в магму… А тут ещё присяжных звать приходится. Демократия, гуманизм, презумпция невиновности. Дерьмо! — выругался он, скомкал мою хартию, и она сгорела в его руках.

Пепел с ладони он демонстративно сдунул мне в лицо.

— Вы, похоже, чувствуете себя в аду, как на курорте, да ещё вас на каникулы, на встречу с родственниками отпускают. Мы ещё поговорим о нарушенных правилах, — сверкнул он мёртвым глазом на Хранителя. — Но хочу напомнить, что собратья ваши, человеки, даже на Земле умудрялись и умудряются создавать ад. И вы об этом прекрасно знаете! И в малых и в больших формах. Не хотите отведать? Земного ада? Ну конечно — не хотите. Вам кажется, что у вас достаточно было скверных периодов в вашей жизни. Так вот — вам это кажется. Чтобы вам не казалось, я готов даже на какое-то время вернуть вас на Землю. Но не к вашей Вареньке, не в ваши тепличные условия, а совсем в другие… Добро пожаловать в ад рукотворный!

Баальберит выбросил руку вперёд, нацелив кисть на мою грудь. И снова тёмная сила, как мощная волна, подхватила меня, закрутила и бросила со скоростью перехваченного дыхания в непроглядную тьму, но затем тьма стала расступаться, и я понял, что я действительно на Земле. Но — не в своём теле, не в своём городе, не в своём времени… В аду.

 

 

34

 

Я в чьем-то измученном голодном теле…

Запах пота, сырого дерева, экскрементов…

Полумрак, к которому едва привыкают глаза. Полумрак и холод.

Это барак. Трёхъярусные нары, в каждом отделении — по три-четыре человека.

Господи! Да это немецкий концлагерь!

Я в чужом теле! Значит, душа этого человека у Баальберита? За что? Что я помню об этом человеке? Страшнее не придумаешь: я — немец. Философ… А рядом — математик Отто Блюменталь… Кажется, от него остались только усы и глаза. Он здесь, потому что еврей, а я? Я — чистокровный немец. Ах да… Я верующий, я идеалист, я католик… Я только начал работать. Блюменталь старше меня вдвое… И он говорит, что я должен выжить, потому что у меня всё впереди.

Мы часто спорим. Блюменталь утверждает, что жизнь на Земле — это случайность. Он не верит ни во что, кроме самого себя и своих умственных способностей. Я возражаю ему, что всё вокруг, вся природа подчинена строгой дисциплине, как в нашем узилище. А он доносит до меня математические теории вероятности, которые и привели к случайному возникновению и развитию жизни. Я смеюсь, когда мне позволяют убывающие силы. Возможно, говорю ему я, если постоянно хаотично разбрасывать буквы алфавита, они когда-нибудь выстроятся в стихотворение Гёте, но только одно. Одно стихотворение! А сколько алфавитов надо сложить, чтобы «случайно» появились книги Толстого, Гофмана, Достоевского, Гауфа или Конфуция? Чтобы появилась литература?! Даже этот барак, в котором нас одолевает тиф, это не выброс случайных частиц, это построенный разумной, пусть и злой, силой мир…

Отто смеётся:

— Мартин, ты не понимаешь музыку математики. Я всегда говорил, что математике нужна философия, но ты рассуждаешь как юный литератор… Математика все остальные науки делает наукой.

— А мне видится, что она лишь может быть расчётом, чековой книжкой, она может раскладывать на единицы, но не может собрать целого, — возражаю я, когда позволяет кашель, который душит меня каждый вечер. — Математика — это вечная теория распада. Она может высчитать субъект или объект, но не может даже дать ему имени! Нет такого математического знака, чтобы назвать дождь, небо, тем более нет знака для определения любви, совести, страдания…

— Зато я по звуку могу определить, как далеко от нас работают орудия союзников и сколько нам осталось их ждать…

Где-то совсем недалеко наступают русские. Потому каждый вечер в барак приходит человек в резиновом фартуке в сопровождении четырех конвоиров и уводит из барака десяток человек. Так — по десять из каждого барака. Пару сотен — каждый вечер. Их уводят, чтобы они стали пеплом. Такая вот нацистская децимация.

Все вздрагивают, когда эта команда смерти входит в барак. Все, кроме Отто. Без всякой математики он знает, что умрёт от болезни, которая не даст ему пережить последнюю зиму войны… И он всегда удивительно спокоен. Потому что смирился с этим. Потому что силы покинули его, даже надежда, осталась только едкая ирония…

— Неужели ты не понимаешь, что всё вокруг нас подчинено разумному началу?! Это же очевидно! — пытаюсь достучаться я в его теорию случайностей.

— Я тоже так думал, пока не столкнулся с этим. — Он показывает глазами на «мясника» в кожаном фартуке, который командует крематорием и сейчас выбирает очередных жертв, потому что русские наступают. — Но миром командует смертельный расчёт, — продолжает шёпотом Отто, — и даже этот человек действует по расчёту. Я, когда присмотрелся, то заметил, что он ведёт выбор по особому расчёту, он берёт не самых слабых и больных, у него особая формула. Я вычислил её.

— Что? — удивляюсь я. — Потому ты так спокоен?

— Да потому, что я знаю всех десятерых, которых сегодня вечером уведут. Вот смотри, сейчас он укажет вон на того бедолагу-чеха, потом на вот того австрийского еврея…

И всё происходит точно, как сказал Отто.

— Педант, — грустно улыбается математик. — Жаль вон того мальчишку, который будет десятым. Много, очень много детей и подростков они уже убили. А ты говоришь о разумном начале.

— Бог им этого не приказывал!

— Но попустил…

Я смотрю на мальчика, который будет десятым. Он лежит в соседнем отделении. Сколько ему? Лет четырнадцать–пятнадцать? Его перевели в наш барак совсем недавно, потому что…

Мы можем только предполагать, что детские бараки вымерли и зачищены, а оставшихся в живых перебросили во взрослые.

Почти всё время он молчит. В огромных серых глазах — глубокая пустота. Нет уже ни испуга, ни желания жить. Нет ничего. Такие глаза — это как объектив фотоаппарата, который беспристрастно фиксирует окружающую действительность. Из-за того, что он всё время молчит, мы не знаем, из какой он страны, какой национальности.

— Пятый… Шестой… — констатирует Отто Блюменталь.

Ещё трое, и дойдёт очередь до самого младшего в нашем бараке. А он смотрит на «мясника», как будто и ждёт, что наконец-то заберут и его. Ждёт, как избавления. И только один человек в бараке знает, кто будет следующим — математик Отто.

— Я хотел сказать тебе, Отто, — шепчу я, — симметрия Вселенной и её красота, как и гармония всего, что есть на Земле, не оставляют ни единого шанса случайности. Ни одного! Твои цифры могут исчислить, но не могут созидать. Разум и любовь — вот движущие силы, я бы ещё добавил сострадание. Бог пожертвовал даже Собой ради любви. Ради любви к Своим детям.

— Седьмой… — Отто словно не слышит меня, но потом произносит: — Про любовь ты вот им расскажи, которых сейчас уведут. А лучше вот этим. — Он кивает на конвоиров.

— Почему мы иногда поступаем иррационально? Вопреки всему?

— Потому что дураки! — резко отвечает Отто. — Восьмой… Слушай, это же известный музыкант из Вены! Он старожил. Пережил всех и вся! А тут…

— Как ты всё это вычислил?

— Банально! Ряды Фибоначчи. Каждое следующее число является суммой двух предыдущих. Но, что удивительно, не лень ему всё это считать. Судя по всему, он быстро считает в уме.

— Судя по всему, судить его будут отнюдь не по математическим формулам или законам физики, а по законам совести.

— Идеалист, — усмехается Отто. — Девятый! Русский, помнишь его? Из эмигрантов. Отказался воевать на стороне бесноватого фюрера… Сейчас будет десятый.

Я быстро перекатываюсь в соседнее отделение. Решение было принято мной ещё полминуты назад.

— Я не знаю, понимаешь ли ты меня, но ты должен жить… — И силой отталкиваю парня, который должен быть десятым, на место рядом со всезнающим Отто.

Отто смотрит на меня с ужасом:

— Что ты делаешь?

— Ты не поверишь, не поймёшь, я сейчас спасаю сразу три души. Три в одном. Твоя математика здесь не имеет силы.

— Какие три души?

— Твоего друга Мартина, который побоялся сделать это, этого парня, который расскажет о нас и расскажет о нашем споре, и одного русского, который застрял между двух миров…

— Какого русского? Десятый… — механически произносит Отто, в то время, когда конвоиры стаскивают меня с нар и бросают толчком в спину на пол. Туда, где уже стоят девять обречённых.

— Но ты мог жить! — почти кричит Отто.

— В этом и заключается выбор.

Парень смотрел то на меня, то на Отто. Он что-то хотел сказать, но от неожиданности и растерянности, похоже, потерял дар речи. А может, он вообще не умел говорить? Или — нацисты его разучили? Хотелось бы что-нибудь знать…

— Меня зовут Мартин, — подмигнул ему я, ободряя, но он только смотрел на меня не моргая.

Одно точно — его серые глаза фиксировали всё происходящее. Матрица памяти заполнялась.

— Мартин! Это должен был сделать я! Я всё равно скоро умру! Это должен был быть я, — причитал Отто.

— Здесь не действуют законы математики и, тем более, логики, — улыбнулся я в ответ, и тут же один из конвоиров разбил в кровь мою улыбку прикладом карабина.

Какое удовольствие можно получить, избивая человека, который и без того через несколько минут умрёт, а потом превратится в горсть пепла? Пожалуй, такой вопрос следовало бы сначала задать римским солдатам, что нанесли Христу огромное количество ударов, издеваясь, надели на Него терновый венец…

После этого удара Мартин не мог уже говорить. Точнее, я не мог говорить устами Мартина. А мне так хотелось сказать Отто и этому мальчику, что здесь всё не кончается. Впрочем, Отто узнает об этом сам буквально через несколько дней.

Нас встроили в очередь перед бойней. Прагматичные мои земляки заставляли заключённых раздеваться в холодном, отделанном кафелем под самый потолок предбаннике. Ну ещё бы — ничего не должно пропасть, даже арестантские лохмотья — в дело. Они вели себя так, как будто им предстояла ещё целая вечность. Как будто с Востока не приближалась армия варваров, которые на поверку оказались цивилизованнее и сплочённее народа Рейха, хотя представляли собой уникальный сплав разных народов, религий и даже убеждений, несмотря на господствующую в их огромной стране идеологию.

Обречённые на смерть стояли в очередь за смертью с покорностью приведённого на убой скота. Так, будто в последний момент здесь всё же можно было получить помилование. Ложное смирение… Никому даже в голову не приходило броситься на охранников и хотя бы умереть в схватке. Говорят, пару раз это устраивали здесь только русские или русские евреи. Наверное, именно поэтому Красная Армия сейчас наступала, как цунами. Вопреки тому, что три года назад, казалось, она повержена. Вопреки любой логике и рациональному мышлению. Потому что побеждала идея, побеждала правда.

Знали ли немцы библейские слова, повторённые перед решающей битвой русским князем Александром Ярославичем: «Не в силе Бог, а в правде»?

Иногда на улицу выходили работники крематория — перекурить. Потные, в кожаных фартуках, они равнодушно смотрели на тех, кого через несколько минут отправят в огромные печи при помощи длинных металлических захватов, похожих на огромные, загнутые серпами внутрь ножницы, стальной круг которых сойдётся на шее жертвы, чтобы дотащить её волоком к топке. Бросить на противень и столкнуть в бушующее пламя…

Пеплом удобрят и без того плодородную землю окрестных бюргеров. Кто и с каким удовольствием будет потом есть взращённое на этой земле?!

Перед последней дверью я вдруг задумался: стреляют или душат газом?

Вопрос этот повис в затхлом воздухе вместе с рукой Хранителя, протянутой с открывшихся надо мной небес.

— Это не твоя смерть, — сказал он и повлёк меня ввысь.

— Зачем он бросил меня сюда? — спросил я о Баальберите. — Что будет с этим парнем?

— Хорошо, что он не бросил тебя в войну на Украине…

— Почему?

— Потому что здесь ты хотя бы знал, чем всё это закончится.

— Я вообще теперь знаю, чем всё закончится.

Навстречу нам падал вниз обнажённый человек, и, хотя я не знал его, хоть и минуту назад был в его теле, догадался, что это тот самый Мартин. Лицо его было искажено какой-то глубокой болью. Мы замерли друг напротив друга…

— Я только на какую-то минуту задумался и не успел, — произнёс он, — спасибо…

— Но… Это слабость… Пусть трусость. Неужели это можно зачесть как смертный грех?

— «Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геенне», — успел ответить мне Мартин словами Спасителя, переданными Матфеем, прежде чем нас разнесло в разные стороны.

Я же ещё подумал о том, что мне не дано знать, что ждёт меня за то, что я распорядился чужим телом, и что мог совершить молодой философ после войны, если он выжил после таких пыток и страданий и всё же попал в ту самую геенну…

— А я всегда мечтал увидеть не в кадрах кинохроники, а наяву Парад Победы… — поделился я с Хранителем, на что он только улыбнулся, как улыбнулся бы отец на детские мечты сына.

— У меня всё-таки два дяди дошли до Берлина. Ни одного из них на парад не взяли, ростом и осанкой не вышли, хотя наград хватало…

— С этой просьбой к Архистратигу, — ещё шире улыбнулся Хранитель.

Странно… Было в этой улыбке ангела что-то пронзительно человеческое. Наверное, так же и в каком-либо человеке проступают ангельские черты. Особенно — в детях… и, как это ни парадоксально, в старцах и старицах…

— Баальберит хотел получить две души, потерял обе, мне трудно представить, что он теперь придумает для тебя, — предупредил Хранитель.

— У него есть что-то страшнее, чем то, что я видел за это время?

— Здесь нет времени, и это самое страшное, что у него есть до Страшного Суда.

— Вот видишь, значит, время есть. Во всяком случае, до Страшного Суда. Всё в руках Божиих.

— Кроме твоей свободной воли… — напомнил Хранитель.

 

 

35

 

Мы опустились на берег пограничной реки. На изумрудную мягкую траву под глубоким вечным Небом. Где всегда тепло…

Подумалось: я люблю русскую зиму, с её сугробами, скованными льдом реками, дымами селений над бескрайними просторами, с покрытыми инеем ветвями деревьев, низким молочным небом и знанием ценности тепла…

В лютую стужу всегда хочется туда, где вечное лето. Но оттуда почему-то так же хочется вернуться в заснеженные российские дали, где первый снег, как символ очищения, возвращает чувство первозданности, а стылый вдыхаемый воздух трезвит. И вряд ли кто-то в мире, кроме россиян, знает, как меняется вкус этого воздуха в конце марта — начале апреля, после протяжных февральских ветров, несущихся вдоль полей и похмуревших, подтаявших улиц, как легко-легко, как мягко примешивается к нему запах наступающей весны, и как будоражит этот удивительный свежий аромат замёрзшие сердце и ум. Какое в нём удивительное предчувствие Вечности, наступающей жизни!

И осень…

Я был в Европах, в разных странах, там тоже есть осень, но она там какая-то маленькая, местечковая. Нет у неё болдинского золотого размаха, доводящего до творческой хандры. Она и в зиму-то там почти не превращается. Зима в неё едва вкрапливается редкими снегопадами или вывалится в буквальном смысле как снег на голову одним сугробом, остановив на несколько дней всяческое движение и жизнь, превратившись из зимы в катастрофу.

А наша осень… Она из яркой золотой может вытянуться в дождливо-серую, длинную, только подчёркивающую пространство российских далей.

— Это ничего, что я у врат рая скучаю о Земле? — грустно спросил у Хранителя.

— Все скучают, хотя Дом не там, Дом — здесь. Но по-настоящему зов Дома чувствуют немногие. Святые, праведники, те, кто смог выглянуть за пределы.

— Да, мне всегда хотелось вырваться за пределы, — согласился я, — я знаю это чувство, я слышал этот зов постоянно, причём он звучал именно как слово «домой», но прости мне мою маленькую ностальгию. В конце концов, я ведь тоже о Божием творении говорю…

— Но ты говоришь не о вечном. О тленном…

— Весной так не думается. Весной вообще не думается о смерти. Хотя, как говорил Николай Сербский: «Сколько угодно оглядывайся на мудрых людей — и на тех, что были, и на тех, что есть, — никто из них не сможет тебе помочь заглянуть в могилу и сохранить улыбку жизни. Никто, кроме Христа».

— Браво, Александр Сергеевич, браво! — Баальберит с присущим ему эффектом явился, в буквальном смысле разодрав окружающее пространство, словно киноэкран. — Вы действительно, несмотря на ваши некоторые прегрешения, грешки, грехи, страсти, поражаете своим просветлённым упрямством. Теперь я понимаю, почему меня приставили к вам для индивидуальной работы. Можете себе представить, я даже получил серьёзный нагоняй за то, что из-за вас утратил контроль над Мартином. И хотя, в отличие от Хайдеггера, этот не служил нацистскому режиму, но, в отличие уже от вас, два раза струсил, несмотря на свою веру в вечную жизнь…

— Я тоже не раз в жизни трусил, — перебил я неуместные и незаслуженные похвалы.

— Ну понятно, своим поступком вы, Александр Сергеевич, лишь подтвердили некоторые постулаты религиозного экзистенциализма…

— Не стоит погружаться в философское многословие, которое всё равно, по сути, не объясняет ничего.

— Ну, не стоит, так не стоит. Понятно, что в Град медных труб вас отправлять бессмысленно, не такой вы дурак, чтобы покупаться на похвалы. Но как же вы так всю философию-то?.. Негоже…

— Батюшка Феодосий говорил: «Иисусова молитва заключает в себе всё Евангелие…»

Баальберит традиционно поморщился, его даже передёрнуло от плеча к плечу, как бывает с людьми.

— О, как же вы достали со своими молитвами!.. — совсем как раздражённый человек выразился Баальберит. — Ты уже, поди, полагаешь, что помилован будешь? Это ты погорячился. Ты глянь, сколько твоих знакомцев и друзей мимо врат райских прошли. Так их грехи, по сравнению с твоими, детский лепет. Так, грешки…

Я хотел было возразить, что я вовсе не считаю себя безгрешным или лучше кого-то. Но Тёмный снова «включил» мне хронику прошлого параллельно с видениями ада.

Вот одноклассник Коля… Последнее время пил он много, нигде не работал, о кончине его я знал мало. Говорили, что его забили насмерть на улице. Мученическую смерть принял…

Но, по словам Баальберита, получалось, что не всё он такой кончиной искупил.

Оставался вопрос: когда с ним это началось — падение?.. Может, когда во времена поголовного атеизма возили нас классом в Киево-Печерскую лавру? Провели в пещеры, где лежали мощи святых и монахов, и рассказывали, что сохранились они благодаря уникальной атмосфере и прочим природным явлениям в этих пещерах, а вовсе не благодаря святости мощей… И Колька, помнится, смеялся да просил его сфотографировать с какими-либо мощами. «Сфотографируйте меня с моим дедушкой!», ёрничал. Он-то ёрничал, а мы-то смеялись… И я в общем числе. Мы ведь не молиться собирались, а строить коммунизм или на Марс лететь, а то и куда дальше… Улетели… В тартарары…

Но Колю мне было отчаянно жалко. Не было у него даже похожей на нормальную жизни. Отец пил, мать от сыновей почти отказалась. Мечтал он служить в ВДВ, потому до конца жизни носил тельняшку, а в десант не попал, потому как буквально через пару месяцев после нашей поездки разбился на мотоцикле и получил черепно-мозговую травму, вообще «несовместимую» со службой в армии. С жизнью-то едва совместимую…

Вот и сейчас сидел он передо мной в камуфляжных штанах и кроссовках, в майке сине-бело-полоса-той, с наколкой парашюта на предплечье, курил то ли «Приму», то ли «Астру»… Смотрел на меня улыбаясь.

— Что, Саня, западло тебе со мной посидеть?

— Да отчего западло? Никогда так не было. Ты же знаешь. И сиживали мы с тобой. И выпили вместе море… — Я присел рядом.

— Ну да… А сейчас за меня и свечку некому поставить. У общей только и можно погреться. Знаешь, как душа болит?

— Знаю… — Я очень жалел, что у меня ничего не осталось: ни святой воды, ни слёз евангельских, если б что-то было, отдал бы Николаю.

— А крестик-то на мне был. Вот этот, — погладил себя по груди Коля. — И сижу вот тут, обиженный на всю жизнь. Я, Санёк, жизни-то так и не понял, да и не видел. Потому сижу тут…

Сидел Коля в старом дворе деревянного двух-этажного дома, в котором и вырос. И пахло здесь прелым деревом и пыльными лопухами. Дом с длинной историей, памятник архитектуры, после смерти Коли был окончательно заброшен. Никого не расселили, чтобы восстановить его. Видимо, и земля под застройку нуворишам была не по карману. Или ждали, когда вымрут последние жильцы дома, чтобы сторговаться подешевле с их наследниками.

Но здесь всё было, как в нашем детстве. И даже гнилые доски на тропинке, под которыми мы собирали жирных червей для рыбалки…

— За всё приходится платить, — повторил Коля расхожую истину. — Помнишь Вовку, что во время драки пинал в лицо Толика, который упал?

— Конечно, обоих помню.

— Так Вовке в Афганистане именно ту ногу оторвало!

— Совпадение, — произнёс я, но сам не поверил этому слову.

— Да какое совпадение! Он там ногой рассчитался. Там ещё. Даже не знает, как ему повезло! Одной-то ногой точно в аду был…

— Коль, так ты на Бога обиделся? За жизнь свою? — спросил я, пытаясь себе объяснить, почему он здесь.

Коля сначала промолчал, а потом словно добавил к моему вопросу:

— Пил ещё.

— Кто из нас не пил?

Коля достал сигарету из мятой пачки. Сигареты, судя по всему, в ней не заканчивались. Протянул одну мне. Я взял. Поднёс к носу. Знакомый кисловато-терпкий запах дешёвого табака…

— Ты иди, Санёк, — грустно сказал Коля, — ты-то не заслужил здесь сидеть. Я-то, пока всё не передумаю, тут буду. А ты иди. Спасибо, что не побоялся здесь со мной побыть. За милостыню, которую от меня подавал, спасибо. А то тут темно было. Теперь вот — хотя бы день. Днём-то всяко веселее.

— А куда идти-то?

Коля показал мне на ворота:

— Туда — будущее. — Оглянулся на двери дома. — Там — прошлое. Везде ад, куда ни пойди.

Интересно, чего добивался Баальберит от этой встречи? Того, чтобы мне было стыдно за то, что на Земле мне было лучше, чем Коле? Так мне за это ещё на Земле было стыдно. Как и за многое другое… И — перед многими другими, как будто я у них что-то украл. Наверное, так оно и есть. Тем, кто считает таких, как Коля, неудачниками, лентяями, иждивенцами, никогда этого не понять. Плёнка гордыни на глазах… И ещё я вспомнил, что Коля никому особенного зла не делал, кроме самого себя.

А пошёл я не к выходам в прошлое или будущее, а просто к тёмно-серым покосившимся воротам, что вели со двора. И вышел на улицу своего детства. Зелено-пыльную, как бывает только в июле до августовских дождей. Тогда эта улица была ещё наполовину деревянной, а вдоль неё стояли колонки для набора воды, к которым мы всем двором бегали пить воду или набирать их в брызгалки.

В двадцать первом веке на этой улице осталась только одна колонка. И — пеньки старых тополей, спиленных то ли из-за пожароопасного пуха, то ли из-за того, что они дотянулись до электрических проводов и во время ветров и бурь раскачивали всю энергосистему. Но, скорее, из-за того, что не вписывались в модерновый пейзаж новоделов. Точнее сказать, в отсутствие пейзажа. Потому что без старых тополей, клёнов, резных ставень и чуть покосившихся штакетников пейзажа просто не могло быть.

Баальберит стоял, привалившись к забору, будто ждал меня всё это время. На этот раз он был одет в клетчатую рубашку с закатанными по локоть рукавами, в брюки и кроссовки. Как в конце семидесятых двадцатого века. Как могли одеваться только в Советском Союзе: брюки и кроссовки. И стоял Тёмный как ничем не приметный гражданин, во всём виде которого только мёртвый глаз вызывал некоторое смущение и заставлял прохожих торопливо отводить взгляд. Опять же — как будто они были виноваты в том, что у этого встречного есть некая настораживающая, отталкивающая деталь.

— Какое разочарование, не правда ли? Стоит ли жить — до такого? — подметил Баальберит наше с Николаем состояние.

А я вдруг понял, что видел Баальберита уже не раз на улицах разных городов, где довелось мне бывать. Точно видел! Он шёл вместе с другими в потоках пешеходов, стоял на автобусных остановках, заходил в магазины, сидел в залах кинотеатров, прогуливался по перронам железнодорожных вокзалов…

Он всегда был здесь! И это знание или, правильнее сказать, узнавание наполнило моё сознание тревогой. Поздней тревогой.

А были ли среди нас ангелы? О чудесной помощи ангелов, избавлениях от смерти и всяческих неприятностей есть немало свидетельств. Но вот так, чтобы они шли по улице, в человеческом обличии? Были ли такие явления со времён Лота?

Вспомнилась книга Леонида Леонова «Пирамида», мощная и глубокая, в сюжете которой ангел сходит с фрески в нашу жизнь…

— Вижу, товарищ Кузнецов меня не слышит, — напомнил о себе Тёмный. — Интересно, почему он не воспользовался выходами в прошлое или будущее, побоялся встречи с другими друзьями-товарищами?

— Побоялся очередной подставы с вашей стороны, — ответил я. — Тем более что вам, как известно, время не подвластно.

— Вот как? Это вам церковники ваши написали? А вы на слово поверили? А между тем законы физики, если вам доводилось о таких слышать, они ведь действуют для всех. Может, мне и не под силу повелевать ветрами времени, но кое-что, если вы помните несчастного Мартина, и мне под силу. И моим товарищам. Всё, как и у вас, зависит от таланта, умения, навыков, статуса, в конце концов. Да и сейчас, если вы заметили-таки, мы с вами стоим на улице, которая была от вашего предсмертного, если можно так выразиться, или, если хотите, предкоматозного состояния лет сорок назад.

Словно в подтверждение его слов по улице вдруг проехал автобус «ЗИЛ» — двери гармошкой, на смену которому придут уже более привычные моему отрочеству ЛиАЗы 677-й модели.

— Эффектно, — признал я, — но это ничего не меняет. Во всяком случае, в моём сознании. И старцы наши временем обладали. Вот в Гефсиманском скиту жил старец Александр, ещё в девятнадцатом веке почил, так его келейник о нём рассказывал: «Бывало, пойдёшь ко всенощной и зайдёшь к старцу, отцу Александру, он сядет при мне на стул; уйдешь ко всенощной и, по окончании службы, опять зайдёшь к старцу, а старец всё сидит на том же месте с молитвою. Услыша шум, он поднимет голову и, увидя меня, как бы удивится и спросит: «Неужели всенощная отошла? Мне думалось, что я только что сел, а времени прошло уже четыре часа, за молитвой Иисусовой времени не вижу, оно течет так скоро, как будто бы летит».

Баальберит традиционно поморщился:

— Умеете вы время на всякую чепуху тратить, хотя вам его отпущено всего ничего.

— Всего ничего — это тем, кто о вечной жизни не думает.

— Ну вот ты, много надумал? Чего это тебя ангелочки — «утренние звёзды», по-вашему, не подхватили, не понесли в рай?

— За грехи мои. Не заслужил я, зато заслужил персонального опекуна, с другой стороны, — криво и печально ухмыльнулся я.

— Ну да, ну да, — притворно оттаял Тёмный. — Предлагаю ему выбранную им любовь, благоденствие всяческое…

— Ну да, ну да, — передразнил его я, — за пять тысяч лет ничего нового не придумали. Да учит нас, грешных, Григорий Богослов: «Больше можно доверять ветру или писанному на воде, нежели прочности благоденствия человеческого».

— Поотвык, я вижу, ты от земного, Александр Сергеевич, поотвык, скитаясь по иным мирам, — вздохнул Баальберит так, словно опостылел ему я. — Чувства притупились. Ну-ну… А знаешь, что бы тебе сказали, если б суждено тебе было вернуться и рассказать обо всём, что ты здесь видел?

— Догадываюсь…

— Вот-вот… сказали бы, что ум твой повредился во время клинической смерти либо в коме тебе всё привиделось. И к чему тогда всё? Большинство-то ничего, кроме темноты, и не помнят. Полный провал — и всё!

— Ну, у вас же индивидуальный подход…

— Подход индивидуальный, а конец, всяко — один. Но вот что я тут подумал… — Тёмный посмотрел на меня оценивающе. — Для вас, как там утверждают, важны первые три дня. А для нас — три последние. Какой мне смысл мытарить тебя ещё по колдунам и еретикам на последних ступенях. Ты же упёртый. Я тебе подарок сделаю.

— Подарок от демона? Ящик Пандоры?

— Это уж тебе оценивать… Дарёному коню, как говорится…

— Помнишь, что осталось под наспех захлопнутой крышкой этого ящика? Маленькая, совсем крошечная надежда…

— Ну… ты… упёртый… Так вот, я подарю тебе твои последние три дня жизни!

— Зачем?

— Ты теперь знаешь, когда ты упадёшь, но если вдруг захочешь всё остановить, то так и скажи…

— Остановись, мгновение! Ты прекрасно! — упредил я Баальберита. — Где-то я это уже читал. Как уже замечено, ничего нового.

— Да в какой форме, какими словами ни скажешь, и мгновение продлится. Могу поклясться.

— Ты?

— Не ёрничай.

— Я? Слушать клятву от древних клятвопреступников?

— Знаешь, — заметно обиделся Баальберит, — у нас, между прочим, тоже есть свои правила. И мы, в отличие от ваших Хранителей и от вас самих, эти правила не нарушаем.

— Ну да, если не считать, что вы нарушаете все Божии заповеди и установления.

— Как с тобой скучно! Да если б нас не было, во что бы превратилась ваша жизнь?! Может ли быть свет, если вокруг не будет темноты?

— Старая уловка. Там, где я был первые три дня, темноты не было, и как-то никто от этого не страдал. Утверждать так, как ты, — всё равно, что утверждать, что если б некого было бы предать, то и предателей бы не было. Впрочем, именно на этом строятся все ваши козни последние сто лет.

— Достало меня твоё примитивное богословие!

Тёмный сплюнул, повернулся и пошёл по улице так, как это бы сделал любой из нас. Он буквально растворился среди людей, что, оживляя время и место, вдруг появились на улице, которая из мёртвой декорации на глазах, собственно, превратилась в живой поток.

И по ней текло уже моё время…

— Слышь? Может, ты отойдёшь, мне припарковаться надо? — окликнул меня из чёрнолакового «Гелендвагена» водитель, бесцеремонно въезжая на тротуар.

Точно, моё время…

Что-то я забыл. Куда-то торопился. Почему здесь стою, как идиот, потерявший вчерашний день?

Да я каждый день куда-то тороплюсь. Почему я остановился? Ах, да… Как-то не так забилось сердце. Затрепыхалось. Ни с того ни с сего. «Господи, помилуй», — подумал я при этом. И вроде как отлегло. Вот-вот, казалось, потрепыхается и заглохнет, как движок старого драндулета, что не смог прочихаться, когда его решили завести после нескольких лет простоя. Так можно и умереть. Внезапно.

— Александр! Саша!

Я оглядываюсь, с той стороны дороги торопится ко мне отец Владимир, духовник наш.

— Что-то вы с Варей давно в храме не были. Исповедоваться бы надо…

— Да всё некогда, батюшка, суета, — складываю я руки под благословение.

— Понимаю, что суета, а всё равно надо. Жизнь-то вон какая… Там война, здесь бойня, кризисы всякие, а душа — одна. Надо вам прийти, приходите, я ждать буду. До Троицы-то всяко надо прийти.

— Придём, батюшка, — обещаю я, совершенно не уверенный в том, что мы придём.

— Вареньке привет от меня, — улыбается отец Владимир, он действительно всё понимает. — Храни вас Господь, — и его тоже подхватывает суета последних времён.

— Попик из какого храма? — интересуется водитель «Гелендвагена», который припарковался совсем рядом. — Хороший дядька, сразу видно. Таких отцов ныне мало…

— А? — пытаюсь я понять, о чём он меня спрашивает.

А над городом колдует июнь. Торжествует свежей зеленью, лёгким тёплым ветром струится вдоль улиц, стаями голубей кружит в бездонном ярко-голубом небе.

И отчего-то хочется жить. Очень. Наверное, потому, что верится: где-то впереди нас всех всё же ждут лучшие дни, ждёт что-то светлое и радостное. И душа рвётся вслед за этой надеждой… И надежда эта кажется единственно верной.

Но что я забыл? Что-то самое важное, самое главное…

И этот миг, он точно был уже когда-то! Точно! Эффект ложной памяти? Парамнезия? Криптомнезия? Тьфу…

Но ведь так явно всё ощущалось… Абсолютно неуловимый миг. Совершенно необъяснимое чувство. Будто невидимый ангел взмахнул крылом. А невидимый бес тут же поставил подножку…

Странное, удивительное, непередаваемое чувство, что всё это уже было! Дежавю!

Вон там сидит старушка и просит подаяния… Я точно её помню. Даже выбившуюся из-под платка прядь седины и взгляд, полный надежды на каждого проходящего мимо. Кладу в её пластиковую баночку с надписью «Майонез» сто рублей и слышу её лепет:

— Храни вас Господь. Пусть у вас всё будет хорошо.

И я помню, как у меня после этого улучшилось настроение. Да, именно так. До этого просто шёл по улице, а после — почти полетел.

А сейчас вон тот мальчик запнётся и… почти упадёт. Вполне возможно, что в первый раз он упал, но в этот я успел подхватить его под локоть и сказать «осторожнее», услышав в ответ беспечное «ага» вместо «спасибо».

Так, а в этом киоске не будет журнала с моим рассказом…

Ну что ж? Его нет… Впрочем, это не столько ложное воспоминание, насколько предсказуемо…

Но кутерьма мелких событий вдоль улицы, которые узнаваемы вплоть до взглядов встречных прохожих, постепенно заполняет мой мозг, загружает его до такой степени, что на место приподнятого настроения приходит головная боль. Такая, словно черепную коробку заливают застывающим в ней бетоном. Хочется закрыть глаза и свернуться калачиком, чтобы всё мимо, чтобы никто не трогал.

Последние кварталы до дома я прохожу, уже почти не различая расплывающиеся перед взором очертания предметов, сливающихся в единый, сверлящий шум звуков, уже не думая о том, что всё это было, просто потому, что думать я не в силах. Остаётся только чувство обиды, что в такой замечательный солнечный день у меня сначала теряет ритм сердце, а потом с такой силой начинает болеть голова. И — такая яркая, быстрая жизнь проходит мимо.

Почему это именно со мной?

 

 

36

 

Утром я проснулся от запаха кофе. Значит, Варя уже была на кухне.

Голова была свежей, но словно после какого-то провала.

— Варя! — позвал я.

Варя тут же появилась на пороге спальни. Лёгкая, в домашнем халатике…

— Саша, ты проснулся? Кофе готов. С оладушками и сыром, как ты любишь. Я вчера пришла с работы, а ты спишь, трогать не стала… Что-то случилось?

— Нет, просто сначала сердце ёкнуло, потом голова заболела. Знаешь, мне показалось, что всё, что со мной происходит, уже было. Так явно…

— Ну, — махнула, как крылом, ладонью Варя, — со мной такое тоже бывает.

— Да нет, не так. Это не какой-то миг. Почувствовал — и забыл. Я такие знаю, часто бывало. Тут другое было. Я буквально мог предсказать, что будет в следующий момент. И не только окружающие события, но и собственную реакцию на них. И так ясно это было, что голова переполнилась и стала раскалываться…

— Экстрасенс… — улыбнулась Варя, — Может, над повестью своей вчера пересидел? Ты так сильно сопереживаешь своим героям, будто сам на их месте. Сейчас как себя чувствуешь?

— Замечательно… Потому что ты рядом. — Я уверенно выпрыгнул из-под одеяла и вмиг оказался рядом с любимой женой. Обнял её и поцеловал. — Как это замечательно, когда ты начинаешь день рядом с любимым человеком!

— Ну всё… — Она высвободилась из моих объятий. — Умываться — и на кухню. Кофе остынет.

И всё же какие-то последствия вчерашнего состояния оставались… Они выражались в деталях, что неожиданно заставляли обратить на себя внимание и остановиться. Буквально замереть…

Выглянул в окно, где растаяла короткая июньская ночь и птицы распевали гимны наступающему новому дню и восходящему солнцу, и увидел стоявшего посреди улицы человека. Светлое приятное лицо, неброская по нашим временам одежда, и, показалось, он смотрит именно в моё окно. Но главное — я точно его где-то видел! Мало ли встречается знакомых лиц, но не всякое из них смотрит к тебе в окно, будто что-то забыл у тебя дома или, напротив, пытается тебе о чём-то напомнить.

Напомнить… Почему-то перед глазами клеверное поле… И ощущение присутствия самого близкого друга…

Я отпрянул от оконного стекла, опасаясь, что вчерашнее состояние продолжится головной болью. Может, Варя права, и я сам так накрутил собственное воображение, что оно стало бежать впереди реальности?

Пришлось встать под холодный душ, чтобы попытаться смыть с себя всё наносное и постороннее. В любом случае, под ледяными струями чувствуешь себя новее…

После пары минут под студёным дождём я вышел на балкон и вдохнул в себя наступающее утро. Господи, как же порой прекрасен бывает сотворённый Тобой мир! Кажется, всё виденное уже сотни, тысячи раз, способно благодаря одному солнечному лучу, игре теней, порыву ветра, движению единственного листа на ветви дерева всколыхнуть в душе нечто дремлющее не только в тебе самом, а в сотнях предыдущих поколений. Таинственное, но понятное, зовущее в недосягаемую даль, которая находится в собственном сердце… Даль… Близкая, как запах тёплого хлеба.

— Суббота, на работу идти не надо, ты хотел сегодня посидеть над рукописью, — напомнила Варя, когда мы пили кофе.

— Да… Но что-то изменилось… Настроение… Я последнее время чувствую себя как загнанная лошадь. Может, слишком много на себя взял?

— Не ты ли часто повторяешь, что Бог каждому даёт по силам его? — улыбнулась Варя.

А я вдруг поймал себя на мысли, что так привык к моей замечательной красивой супруге, что почти перестал радоваться каждому дню, проведённому рядом с ней. «Привычка свыше нам дана, замена счастию она» — так говорил великий Пушкин в «Евгении Онегине». Может ли любовь стать привычкой? Счастье растворяется в повседневности и суете? Тонет в быту?

— Почему ты как загнанный? Кто за тобой гонится? — спросила Варя.

— Есть замечательная древняя византийская пословица: «Если за тобой гонится царь — беги, а если Бог — стой». А в притчах Соломона я читал: «Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним…»

— И? — вскинула бровь Варя.

— Я решил остановиться и оглядеться. Вчера в журнале не взяли мой материал о святости в современном мире. Дерзнул написать…

— Так ты из-за этого расстроился? Может, и голова — из-за этого?…

— Нет, что ты… К этому я привык. Сегодня они даже боятся говорить о Боге, о святых. Нравственный закон им чужд, они боятся его, боятся Христа, потому что даже упоминание о Нём, это их обличение. Да и моё тоже, я лучше их только тем, что я знаю об этом, а они даже знать не хотят.

— Что ты там такого написал, что статью не взяли?

— Да ничего особенного. Я говорил о парадоксе. Он заключается в том, что святые нам видятся на недосягаемой высоте, и на подъём к ним, кажется, не хватит сил. Но в том-то и парадокс, что сами святые всегда ставили себя ниже всех окружающих! Более того, они чувствовали себя виноватыми за грехи всего мира. Напомню, и Христос принял мучительную казнь за грехи всего мира…

— И что же не понравилось главному редактору?

— Знаешь, что он мне сказал?

— ?

— Это не актуально уже две тысячи лет…

— М-да… — грустно вздохнула Варя, и в этом междометии понимания и слов было больше, чем в любой фразе. — И что дальше?

— Теперь они будут искать себе нового колумниста. Я уволился. В конце концов, это не основная работа. Уровень тошноты зашкалил…

— Ну, решил и решил! Будешь ещё кофе?

— Буду. Давай сегодня уедем куда-нибудь?

— Куда?

— Да куда глаза глядят! Ближе к природе. Я бы вообще куда-нибудь на конец географии махнул, если бы были время и деньги.

— А, — улыбнулась Варя, — нам всегда чего-то не хватает, особенно, если надо сделать что-то.

— Я тебя люблю…

— И я тебя… Я тут попыталась посчитать, сколько раз в день ты мне это говоришь.

— И?

— Не смогла.

— Это плохо?

— То, что я не смогла посчитать?

— Нет, то, что я говорю?

— Это замечательно…

А потом мы сели в машину, выехали за пределы города, который только-только начал просыпаться. Я очень люблю утреннюю трассу, которая серой лентой несётся под колёса, и кажется, что время и пространство сливаются в единое целое именно на ней. А там — впереди — ждёт что-то светлое и радостное. И ещё есть чувство, что все дороги в этом мире принадлежат тебе.

— Ты опять себя неважно чувствуешь? — спросила Варя, прижавшись к моему плечу.

— Не знаю. Пытаюсь поймать нечто… Что-то такое, едва уловимое, что я постоянно упускаю. У меня странное ощущение, что кто-то держит в руках нить моей жизни и в любой момент может её оборвать. И знаешь, накатило вдруг: всё, что я неправильно, плохо делал с самого раннего детства, обрушилось на меня одним грязным комом. Тысячи событий, десятки миллионы слов и гулкая такая пустота… А вчера ещё отец Владимир встретился, про исповедь напомнил.

— Ты просто устал…

— Подумалось, вот умру и что от меня останется? Что скажу Всевышнему?

— От тебя останутся твои повести и рассказы… Ты же сам избегаешь пиара, публичности…

— По-моему, Хайдеггер считал, что публичность есть неподлинность.

— А с каких пор ты стал ссылаться на западных философов? Честный человек, он и на людях честный.

— Ага, на миру и смерть красна… Вот только с чем мы уходим туда? Статус, работа, заслуги — всё это не важно. Количество добра, накопленное в душе. И от понимания этого как-то странно сердце болит… Вроде и не болит, просто тревога в нём. Такая, что я её буквально ощущаю.

— Саш, может, домой вернемся?

— Нет, всё нормально.

— Ты у меня от такой депрессии выпивать не начнёшь? — насторожилась Варя.

— Нет, даже не мыслю. Я бы уехал куда-нибудь, но, чувствую, что от себя не уедешь. Странно это: помню то, что будет, и забыл то, что очень важно.

— Я даже не знаю, чем тебе помочь? — встревожилась Варя, потёрлась носом о мою щеку.

— Ты рядом, чего ещё пожелать. Ты у меня тоже дар Божий. Ведь я с первого взгляда на тебя понял, что ты — это ты…

— Я — это я, — с улыбкой согласилась Варя.

— Я сразу почувствовал, что ты моя недостающая половина. Я часто думаю: вот мы состаримся, потом умрём, а там, на том свете, не женятся и не выходят замуж, и как мы там будем? И найдём ли друг друга? Мне только от этого страшно…

— Даст Бог, поживём…

— Думаешь?

— Хочу. И хочу, чтобы у нас родились мальчик и девочка.

— И я…

Мы едва коснулись друг друга губами, и этот поцелуй был ярче, чем многие другие — страстные и долгие. Это как будто понимать друг друга, не произнося ни слова. Впрочем, у нас довольно часто так получалось — понимать друг друга без слов или сказать одно и то же одновременно. Какое-то время мы даже над такими совпадениями смеялись. И смеялись тоже одновременно.

Стало вдруг легко и хорошо. Отпустило… Только сейчас я смог осмотреться.

Мы стояли на просёлочной дороге посреди сочного луга, над нами порхали махаоны и капустницы, висели над неровной зелёной гладью стрекозы…

Почему-то вспомнилось, что в Сибири — от Урала до самого Тихого океана учёные выявили 114 видов стрекоз. Считается, это не предел. Но меня все-гда удивляли огромные глаза этих насекомых-хищников. 27 тысяч фасеток, которые позволяют им видеть на значительном удалении и добычу, и врага. И максимальная скорость их полёта — от шестидесяти километров в час. Говорят, бывает и почти сто… Чудны дела Твои, Господи.

— Стрекозы… Где-то рядом река. Поедем? — спросил я Варю.

— Поедем.

Проселочная дорога вывела нас на дивную, окружённую тихим ивняком поляну у небольшой реки — с неторопливым, сонным течением и невысокими берегами. Над ней и висели стаи стрекоз. В таких местах, точно знаю, время замедляется. А если вы вдвоём с любимой женщиной, то его вообще нет.

— Клещи, — напомнила Варя об опасности в наших лесах, когда я, заглушив двигатель, выбрался из машины и буквально рухнул на поляну цветущего клевера.

— Клевер! — ответил я. — Клевер, Варя! Клевер и небо! Тут не может быть клещей.

— Да… замечательно… — Варя плюхнулась рядом. — А вон те, жёлтые, — на берегу?

— Лапчатка, по-моему… гусиная…

— Как здорово…

— Не помню, но кому-то из очень близких друзей я доказывал, что, когда лежишь на клеверном лугу и смотришь хоть в дневное, хоть в ночное небо — понимаешь, что здесь отголоски рая. Кому? Убей, не помню… Не важно. Бог где-то рядом…

— А я? — нарочито обиделась Варя.

— А ты — во мне. А Бог — в нас и над нами…

— Простите, что вмешиваюсь, но было бы очень неудобно, если бы я возник в самый неподходящий момент или просто подслушивал бы… — Из ближайшего ивняка над берегом на поляну вышел мужчина с удочкой, на крючке трепыхался только что пойманный ёрш. Лицо его показалось мне очень знакомым. Очень… Особенно — один неподвижный глаз. С зеленоватым отливом, хотя другой, весьма дружелюбный, был карим. Чёрные кудрявые волосы, чуть сплющенный нос, модная ныне трёхдневная щетина… Клетчатая ковбойская рубаха, заправленная в джинсы, и смешные резиновые сапоги. Типичный интеллигент на рыбалке… Будь советские времена — определил бы в нём преподавателя вуза или инженера, младше-среднего научного сотрудника какого-нибудь НИИ.

— Я его где-то видела… — прошептала Варя.

«Я тоже… точно видел» — хотел сказать я, но незнакомец подошёл ещё ближе.

— С раннего утра здесь, — поделился он, — рыбачу вот. А улов — так себе. Мелочь. А теперь жара подходит, клёва совсем может не быть… Уж извините, что нарушаю ваше романтическое уединение.

— Наверное, это нам надо извиниться, мы не знали, что вы тут рыбачите.

— Да ничего. Слышал, вы тут о Боге… Для образованных людей средних лет вы рассуждаете так наивно, простите, не хочу вас обидеть.

— Наивно? О Боге? — спросил я.

— Ну только не обижайтесь, есть же современные исследования…

Понятно, опять напоролись на учёного всезнайку. На человека, который звучит гордо.

— Позвольте представиться, меня зовут Борис… — Он остановился на полуслове: — Обойдёмся без отчеств?

— Александр, — кивнул я.

— Варя…

— О! Какое чудное у вас имя. И вы его украшаете! — Он картинно склонил голову.

— Так в чём же мы наивны? Сразу попрошу вас ничего не говорить о теории большого взрыва. Действующая парадигма интересует меня не более, чем парадигмы, которые уже «отболели», — упредил я. — Помню, в школе меня учили, что церковники, мол, утверждали, что земля плоская. Но, простите, это было не церковной, а научной парадигмой того времени. Между тем, ещё в Книге пророка Исайи сказано: «Он есть Тот, Который восседает над кругом земли, и живущие на ней — как саранча пред Ним; Он распростер небеса, как тонкую ткань, и раскинул их, как шатер для жилья».

— Глава сороковая, стих двадцать второй… — прищурился, вспоминая, Борис.

— Ого! — подивился я. — Вот это память.

— Работа, знаете ли, такая. А по научному атеизму у меня в дипломе «отлично».

— У меня тоже…

— Ну, таким вашим методом можно подтянуть и апостола Павла, что в Послании к Евреям писал, что из невидимого произошло видимое. И под этим можно подразумевать невидимые атомы, электроны, протоны и прочее.

— А почему нет? А работа у вас какая? Вы не сказали.

— О, не люблю говорить о ней, она пугает людей. Я — патологоанатом.

— Ого, — вздрогнула Варя.

— Да, кому-то и в этой области надо работать. И за всю мою многолетнюю практику мне ни разу не пришла мысль о вечной жизни. Не видел я отделяющихся от мёртвых тел душ ни на день первый, ни — на третий. А видел тление и последствия изношенности и болезней… Печально, но это так.

— Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной? — откуда я это помнил?

— О! А это Иов. Книга Иова.

— Вы так точно знаете Ветхий Завет?

— Эти слова повесил мой предшественник над входом в морг. Потому я их хорошо знаю. И с текстами Библии я ознакомился благодаря им. И потом, анализируя, понял, как подгоняли эти тексты разные Церкви и религиозные учения под свои догматы. Но ярче всего видишь бренность нашей жизни, когда многие родственники чураются тел своих умерших… Брезгуют буквально. Даже немногие матери решаются прижать к своей груди головы своих умерших или погибших детей.

— Да… — погрустнел я. — Когда мы хоронили отца, мне просто не верилось, что вот передо мной его мёртвое тело.

— И мне… — призналась Варя.

— Вот видите…

— Что? То, что все рано или поздно умирают? Но если смерть — это не переход, тогда в чём смысл жизни? Пытаться получить максимум удовольствий, а потом всё равно болеть и страдать? Глупо и пусто! Как и теория большого взрыва, ибо при каком взрыве одна точка под названием ничто в момент нулевого времени превращается во Вселенную, разлетающуюся от этой точки с равной запредельной, но стабильной скоростью, определяющей её бесконечность? Взрыв — это нечто беспорядочное, а тут, простите — гармония… Помнится, ещё совсем недавно учёные утверждали вечность Вселенной, а потом, было, через реликтовое излучение установили её возраст… Ну и самое главное, вы мне объясните, как из «ничего» появилось «всё», а также — наши с вами мозги, которые озадачились этим вопросом?

— Ох уж эти мне первичные состояния Вселенной. Я сторонник того, что из ничто не может по-явиться нечто. Перед первичным состоянием Вселенной всё равно было нечто! Не ничто, а нечто! Чувствуете разницу? И оно обладало неким зарядом, энергией, что толкнуло этот мир в разные стороны. Но никто и никогда не сможет определить, что там было, ибо мы никогда не соберём все характеристики частиц…

— Ну только не призывайте сюда «демона Лапласа»! — невежливо перебил я собеседника. — Что бы вы ни говорили о состоянии Вселенной до и после, даже о том, что нас сотворили инопланетяне и мы всего лишь их эксперимент, перед всем этим есть не нечто, а некто, кто всё это начал. Почему я говорю некто? Потому что всё — начиная от ДНК или этого цветка клевера и заканчивая скоплением галактик — всё это разумно! Разумность угадывается во всём. Лаплас просто не мог себе представить, что есть кто-то, способный знать количество и положение песчинок, скажем, на пляже. И ему в ум не приходило, что без этой силы в мире царил бы хаос. И более всего в систему Лапласа не вписывается даже не Бог, а человек, которому свойственны порой нелогичные, иррациональные поступки, разрушающие любые причинно-следственные связи. Я не знаю, о динамичном или статичном мы с вами говорим, знаю другое: это разум!

— Это вполне может быть информационным полем с заданной программой, — прищурился Борис так, что мёртвый глаз буквально сверкнул зелёным светом, — и мы в ней всего лишь файлы. И даже стремление человека якобы к благу — это заданная программа, ибо в абстрактной системе координат нет ни добра, ни зла!

— Уффф… — выдохнул я, а Варя насторожилась, чувствуя, что я начинаю нервничать. — Ну это же просто, уважаемый Борис, даже программу кто-то задал, и вы сами сказали, если программа не поражена вирусом, то в ней изначально заложено стремление к благу! Улавливаете? Я снова о доброй разумной силе. Примечательно, что именно на эту программу обрушиваются те, кто желает создать в мире хаос. И вот ещё что, напомню, наука основывается на постулатах, принятых на веру. Слышите ключевое слово — на веру! Получается, науке без веры тоже никуда. И нет между ними никакого противоречия. Скорее, здесь нежелание знать друг друга, но, замечу, большинство больших учёных — генетиков, физиков, биологов, расширяя границы познания, как раз пришли к Богу. И повторю свою главную мысль: без Бога, без вечной жизни всё просто теряет смысл. И микрокосм человека, и макрокосм Вселенной.

— Всё это теоретически красиво, ибо непроверяемо. Но что тогда понимать под собственно смыслом? Возможность заслужить вечную жизнь? А что после неё? Даже если взять неизмеряемую категорию вечности, и даже если её помножить на бесконечность Вселенной, что дальше-то? Вечное пребывание рядом с неким творцом и славословие в его адрес? Этакая лесть?

— Вы своему отцу, своей матери льстили, или вы их просто любили, потому что они ваши родители? — ответил я вопросом на вопрос, не слишком рассчитывая на откровение Бориса.

— Ну что за вульгарный антропоморфизм! Во всяком случае, ответьте мне, что следует за той самой вечностью? Что вы будете делать целую вечность?! — теперь уже и Борис заметно нервничал.

— Мне кажется, я где-то и когда-то уже слышал этот вопрос… — меня снова посетило состояние дежавю. — Но попытаюсь вам ответить с научной точки зрения: прежде чем понять объём следующей задачи, надо решить задачу ей предшествующую. Можно ли найти в трёхмерном пространстве ответ на вопрос, который решается в четырехмерном? Ответ однозначный — нет. Для того, чтобы ответить на такой вопрос, надо находиться в четырехмерной системе.

— Как в компьютерной игре, когда переходишь от уровня к уровню, — хитро клонил в свою сторону Борис.

— Может, и так, — согласился я. — Мы же признаём, что существование — это движение. Динамика. Если движение основа существования материи, то почему это не может быть правильным и для духовной сущности? Без движения, а, в моём понимании, без совершенствования, без того самого, упомянутого вами, стремления к благу, она просто умирает или, если хотите, исчезает.

— И всё же, получается, вы определяете человека как некое запрограммированное существо, которое идёт от цели к цели, совершенствуется, как вы говорите, по заданной неким творцом программе? Как роботы? — сказал Борис.

— Всё было бы так, если бы не данная мне свыше свобода воли, свобода выбора, которая не вписывается не в математические, не в физические системы, ибо не может определяться в их плоской, двух- или трехмерной системе координат.

— Но всё равно вы признаёте, что некто заложил в вас программу…

— А некто постоянно придумывает вирусы, чтобы эта программа сбоила… — улыбнулся я.

— Ну да, и заповеди как отправные пункты этой программы.

— И Нагорная проповедь как её развитие. Как выход на тот самый новый уровень.

— Стоило ли так заморачиваться? Городить весь этот огород, в котором простому смертному не разобраться, да и разбираться некогда, потому как он должен ещё думать о хлебе насущном? Не проще было дать всем и всё сразу?

— Так и было. До тех пор, пока… «Как упал ты с неба, денница, сын зари! Разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своём: «Взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему». Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней. Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе: «Тот ли это человек, который колебал землю, потрясал царства, вселенную сделал пустынею и разрушал города её, пленников своих не отпускал домой?»

— Вы опять цитируете. Теперь Книгу Исайи. Откуда вы помните цитаты?..

«Действительно, откуда?» — задумался я. И ощущение дежавю усилилось. Мысли рассыпались по сознанию, как горох по полу. Я, разумеется, помнил наизусть несколько цитат из Библии, но вряд ли мог бы цитировать с такой точностью ветхозаветных пророков. Я попытался вспомнить страницы других книг, сборники стихов и с тревогой увидел страницы, в буквальном смысле стоявшие перед внутренним взором.

— Вот видите, — словно догадался Борис о моём состоянии, — вы даже действия своего мозга объяснить не можете, как и его способности. Вам не кажется странным, что тот, кто якобы вас создал, зачем-то ограничил его возможности теми тремя процентами, которые дозволено использовать?.. Не очень-то, как бы это помягче выразиться, щедро и гуманно. Чего боялся этот создатель? Может, того, что люди станут как боги?

Я напряг весь свой расплывшийся от неожиданной боли интеллект, чтобы объяснить своё пони-мание:

— Вряд ли Он боялся этого, скорее, боялся того, чего боятся все отцы. Что дети могут причинить себе вред по незнанию. Или — пойдут к Нему неправильным путём. Вообще в другую сторону…

— Если отбросить заложенную в человека программу стремления к благу, которая всё больше сбоит последнее время или, как говорят айтишники, зависает, то что вообще можно считать правильной стороной? Какая сторона, скажем, треугольника правильная, а какая — нет? Сплошные условности…

— Условности, если не включать в систему координат душу и дух… — из последних сил напрягал я волю, чтобы отвечать Борису.

— Печально, но напомню вам из своей практики: когда видишь мёртвые разлагающиеся тела, меньше всего думается о душе и духе.

— Но именно тогда более всего думается о смысле жизни! И намного печальнее наблюдать разложение духовное, особенно — на уровне всего челове-чества…

— А не приходила вам, исходя из вашего понимания, например, такая мысль, что несчастный и оболганный Самаэль, он же Люцифер, вместе со своими соратниками являются истинными хранителями чистоты рая? Ведь если бы их не было — все, кто ни попадя, попадали бы в Эдем? А они трудятся, как чистильщики и мусорщики… Ассенизаторы, если хотите.

— Всё это, может, было бы так, если б сами мусорщики не являлись причиной мусора. Да и получается, что мусор для них важнее всего остального, уж так они его скрупулёзно собирают.

— Хорошая логика, — признал Борис. — Но исчезает логика вашего главного смысла. Раз вас так легко заразить вирусом, от которого программа становится обратной, то вы тут тщетно и бессмысленно живёте. Вот вы с прекрасной Варей, — Борис театрально поклонился моей супруге, что слушала нас с интересом и предпочитала не вмешиваться, — любите друг друга, и это прекрасно. Но вы совершили какое-то количество проступков, за которые вас просто не пустят в тот самый рай, вычеркнут из вечной жизни. И так уж устроена жизнь человека, что он просто не может не ошибиться. Что скажете?

— Вопрос не в совершении ошибки, а в признании ошибки ошибкой. Искреннем признании. Корень учения Спасителя в покаянии.

Борис очень заметно и очень знакомо поморщился при упоминании Спасителя. Его даже передёрнуло, как будто ударило электрическим током.

— И, — продолжил я, — мы полагаемся на отеческую любовь, объёмы которой не способно вместить наше сердце. Напомню, что первым в рай вошёл разбойник, распятый рядом со Спасителем. В конце концов, исходя из вашего компьютерного понимания мироздания, нас могут пустить на тот уровень, которому мы соответствуем, чтобы в будущем, не хочу произносить этого затасканного слова «перспектива», нас допустили на следующий.

— Не буду пускаться в новый спор, по поводу было ли всё, что описано на Голгофе, историческим фактом, задам вам простой вопрос: вы счастливы вместе?

— Да, — ответили мы в голос, переглянувшись, словно искали поддержки своему утвердительному ответу.

— Вы счастливы здесь и сейчас, но может случиться что-либо, что разлучит вас, и что тогда?

— На всё воля Божья… — вздохнул я.

— Так, наверное, думала бы и корова, которую ведут на заклание, будь у неё хотя бы зачатки интеллекта! Вы отказываете себе даже в праве бороться за своё счастье!

— Любовь — это не борьба, это точно…

— А борьба за любовь?

— А вы сами женаты? У вас есть любовь?

— Нет, женщины, знаете ли, когда узнают, что я патологоанатом, предпочитают держаться от меня на расстоянии по понятным причинам. — Борис даже поджал губы, точно обиделся на всех женщин.

— Простите…

— Ничего, я привык. Трудно одними и теми же руками вскрывать трупы и ласкать женщин. Да и, знаете ли, я и сам, когда вижу женщину, которая может вызвать во мне определённые чувства, даже страсть, хочу я того или нет, сразу представляю её себе на своём столе в морге… И любое желание исчезает мгновенно.

— М-да… — Что я ещё мог сказать?

— Но с вами-то всё в порядке, — дружелюбно улыбнулся Борис, — и я вам, в хорошем смысле, завидую. Потому хочу задать вам обоим один вопрос. Я так часто смотрю смерти в лицо, вижу её последствия, а в вас я вижу радость жизни, реальное воплощение пусть и не вечного, но счастья, потому и хочу спросить: если бы у вас была возможность последнего желания перед смертью, о чём бы вы попросили?

Сначала я растерялся.

— Даже не думал об этом…

Но тут неожиданно для меня в разговор вступила Варя:

— А я бы попросила, чтобы нас не разлучали!

После этих слов Борис буквально расплылся в умильной улыбке.

— Что и требовалось доказать! И эти простые человеческие чувства мне более понятны и близки, чем вся теология и вся философия вместе взятые. И что бы вы готовы были отдать за это? — А в моей голове почему-то прозвучали первые аккорды патетической сонаты Бетховена до минор…

— Всё, — ответила Варя.

— Опрометчиво, — прошептал я.

— Что? — удивилась она, посмотрев на меня с тревогой, словно я только что предал наши чувства.

— Вот! Вот где настоящая любовь! Это такая редкость сегодня, — взмахнул руками Борис, и удочка в его руках описала полукруг, и несчастный, уже мёртвый ёрш упал на землю как раз к Вариным ногам.

Она тихонько ойкнула. А Борис подошёл ближе, взял рыбку в ладонь:

— Колючий. — Поднёс его на уровень глаз, и ёрш вдруг снова запрыгал на его ладони, ожив.

Борис же с довольной улыбкой кинул его обратно в воду.

— Ухи с этого не наваришь, не те мы рыбаки… — И так это странно прозвучало, что я почему-то, в первую голову, вспомнил, что рыбаками, а затем ловцами человеков были апостолы.

— Наверное, нам пора… — посмотрел я на Варю.

— Наверное… — Она, похоже, всё же обиделась на моё слово «опрометчиво».

— Не смею задерживать, хотя где ещё в этой глуши возьмёшь таких замечательных собеседников. Вы позволите мне на прощание сделать вам небольшой подарок?

— Подарок? — удивился я, потому как в руках у Бориса ничего не было.

— Да.

Я несколько растерялся. А Борис продолжил:

— Не пугайтесь, ничего серьёзного, и вы ничем мне не будете обязаны. Дело в том, что на моей работе я научился видеть людей… ну… почти насквозь. Некоторые заболевания я теперь вижу… В общем, никакой экстрасенсорики, чистый опыт и практика. Проверьте сердце, Александр. Вам надо жить. Ведь чем больше живёшь, тем больше разочаровываешься в жизни. Больше задаёшь вопросов, а ответов на них нет. И — не будет…

Я пожал плечами. Пассаж его мне был не совсем понятен. Вроде дискуссию мы уже закончили.

 

— Странный он какой-то, — сказала уже в машине Варя.

— Поработай там, где он, ещё не таким станешь, — ответил я, но, честно говоря, мне было не по себе. Есть такие люди, разговор с которыми оканчивается тревожным чувством. Их чуешь за версту, и хочется сразу уйти в сторону. Вероятно, для Бориса это издержки профессии.

— Значит, ты не хотел бы быть со мной рядом вечно? — наконец не выдержала Варя.

— О чём ты? Конечно, хотел бы, но в его вопросе была какая-то подковырка.

— Да хоть что! Неужели я неправильно ответила. Как ты меня там: погорячилась?

— Я сказал «опрометчиво»…

— Опрометчиво, слово-то какое… Как чиновник какой-то. Ещё бы сказал «неполиткорректно». И что бы ты сам ответил ему? Почему промолчал?

— У меня тогда не было ответа.

— Ну, и что бы ты попросил в последний миг?

— Есть одна история из жизни, притча теперь уже. К одному батюшке пришёл отец, убитый горем, сын которого покончил с собой, сбросившись с крыши многоэтажки. Отец плакал даже не о том, что сына больше нет, он плакал о сыне, который прямым полётом ушёл в преисподнюю и за него даже нельзя будет молиться. «Что мне делать, отче? Мой сын в аду!» — вопрошал отец самоубийцы. А батюшка, к которому пришёл пожилой человек, слыл своей прозорливостью, приобнял его и шепнул: «Не факт… Ты же не знаешь, что он успел сказать или подумать, когда падал вниз».

— И что? К чему ты мне это рассказываешь?

— В последний миг я попросил бы о том, чтобы у меня осталось время крикнуть или хотя бы подумать: «Господи, помилуй».

Я замолчал, замолчала и Варя.

Почему-то внутри меня нарастало раздражение. Я не могу этого объяснить. Возникало чувство, что вокруг меня сжимается время, сжимается пространство, я же должен что-то успеть, но все и всё вокруг мне мешают, и главное — я не знаю, что я должен успеть, зачем и каково значение этого «что-то».

Мне мешали встречные и попутные машины на трассе. Последние приходилось нервно обгонять, утопив педаль газа в полик, отчего стрелка спидометра подрагивала у значения 140 километров в час.

— Куда ты так гонишь? Мы же никуда не торопимся? — насторожилась Варя.

Сбавил скорость, но непонимание Варей моего состояния раздражало не меньше, чем весь окружающий мир. Захотелось даже высадить её и мчаться дальше в полном одиночестве, мчаться с такой скоростью, которая позволит оторваться от серой ленты асфальта и, набрав высоту, вырваться за пределы притяжения Земли — так, чтобы звёзды мельтешили навстречу. Вот что странно: вместе с летящим в лобовое стекло пейзажем, в затылок, словно догоняя, несмотря на приличную скорость, били воспоминания. Причём — не лучшие.

И снова дежавю — как будто мне знакомо чувство полёта. Такого полёта, который происходит не в объёме наших трёх измерений, а в куда более многомерном мире.

На городской окраине меня остановили гаишники. Я вышел из машины не только из вежливости, но и для того, чтобы сбросить с себя морок наваждений.

— Сильно торопитесь? — Офицер показал мне цифры на радаре. — Ваше водительское удостоверение.
Я предъявил.

— Ну что, господин Кузнецов, будем составлять протокол?

Я так откровенно поморщился, что немолодой капитан не преминул спросить:

— У вас что-то случилось?

— Простите, так и не могу привыкнуть к обращению «господин», как и к слову «полиция».

Капитан улыбнулся:

— Я тоже. — Он посмотрел на меня с расположением. — И всё-таки, что-то случилось?

— Да есть чуть-чуть, товарищ капитан. С женой вот немного повздорил…

Офицер мельком глянул в окно.

— С такой красавицей?

Я пожал плечами, мол, бывает.

— Бывает, — согласился он. — Но не стоит из-за этого так рисковать…

— Не стоит, — согласился, в свою очередь, я.

Капитан протянул мне права и справки о страховках автомобиля.

— Езжайте и будьте внимательны.

Да, вот так бывает, добросердечие приходит оттуда, откуда и не ждёшь. Я уже приготовился к нудному оформлению протокола об административном взыскании…

— Такую замечательную красоту надо бережно везти, — вполголоса сказал, склонившись к моему уху, капитан.

— Спасибо…

— Не вот что, — отшутился он, козырнув, и снова вернул своё внимание на оживлённую трассу.

— Тебя что, отпустили? Не оштрафовали? Почему? — удивлённо спросила Варя, когда я вернулся за руль.

— Благодаря тебе.

— Не поняла.

— Капитан сказал, что такое сокровище надо возить осторожно и бережно.

— Шутишь?

— Нисколько.

Капитан и Варя успели улыбнуться друг другу, пока я выруливал с обочины.

Уже у самого дома Варя, прервав задумчивое молчание, спросила:

— Саш, что с тобой происходит? Я что-то сделала не так?

Мне стало жутко стыдно перед любимым человеком. Так — что я уткнулся лбом в баранку руля.

— Варя, Варюша, ты тут точно не виновата. Это со мной. Прости… Тебя когда-нибудь посещало печально-тревожное чувство, что всю свою жизнь ты прожила неправильно, что в ней всё было не так?

Женщина всегда остаётся женщиной, потому Варя в первую очередь, уже с превентивной обидой в голосе, спросила:

— И я… не так?..

— Нет, что ты?! Ты, наоборот, лучшее, что у меня в жизни было, есть и будет! — поторопился объяснить я. — Если бы не ты, меня бы точно уже не было… Знаешь, это чувство, это жуткое осознание накатывает с такой силой и болью, что хочется подобно страусу засунуть голову в какой-нибудь густой песок. Настолько глубоко, чтобы и самому забыть, что ты есть и вообще — был на этом свете!

Теперь любимая женщина посмотрела на меня с пониманием.

— Пойдём домой, я приготовлю что-нибудь вкусное, и там ещё где-то была бутылка вина. Пойдём, я хочу тебя накормить, а ты мне нальёшь бокал вина. А потом…

— Мне повезло, кроме ангела, Бог послал мне любимую и красивую жену, — сказал я, улыбаясь, наверное, как идиот.

— Интересно, что ты скажешь, когда мои ноги и то, что повыше, покроет апельсиновая корка целлюлита, лицо покроют морщины, а вокруг будут ходить молодые и стройные? — шутливо спросила она.

— Да, — ответил я не ей, — интересно, как любовь и время уживаются в одной системе координат.

— Как время любить… — сказала Варя, не задумываясь.

И мы пошли к подъезду, потому что у нас ещё было это время.

 

 

37

 

Утром я вспомнил, что собирался вчера вечером на исповедь к отцу Владимиру. Но, как известно, нам всегда что-то мешает. Мы вспоминаем о Боге, когда нам плохо. Я — не исключение. Честно говоря, у нас были замечательный вечер и потом ночь с Варей… А утром у меня разразился «синдром Адама», так я это называл. С одной стороны, я только что вынырнул из океана нежности, с другой — мне было бы неуютно сегодня пойти не то что на исповедь, которая требует соответствующей подготовки, а просто — к священнику. Хотя, с точки зрения любой религии, мы не сделали ничего предосудительного. Мы — муж и жена, и мы любим друг друга. И, смею полагать, даже сами апостолы меня бы не осудили.

Впрочем, любая аудитория, которая будет слушать или читать эту историю, разделится. Ханжи упрекнут меня в том, что я пытаюсь себя оправдывать, забывая о главном, современные читатели и слушатели, развращённые нынешними литературой, кино и театром, только ухмыльнутся, мол, даже эротики не будет, люди смиренные, те, кто любят, и те, кто умеют прощать, меня поймут…

Для меня это уже не важно. Бог и так обо мне всё знает. Потому что Его часть постоянно во мне. Но и другое верно: мы всегда находим повод или ещё что-либо, может, и не явно, но оправдывая свою духовную леность, несосредоточенность, нерадение и суетность.

В этот раз первым проснулся я и, стараясь не шуметь, на носочках отправился на кухню — варить кофе. Моя очередь. И когда он уже закипел в турке, наполняя терпко-шоколадным ароматом воздух, в дверном проёме появилась Варя в лёгкой ночной рубашке, потягиваясь и потирая глаза.

— У нас ещё выходной? — почти спросила она, потому что в вопросе было больше утверждения.

— Ещё выходной, — подтвердил я. — А потом — отпуск. Мне завтра один день выйти на работу, а там — сорок дней свободного времени. Насчитали вместе с отгулами.

— Сорок дней? — наморщила лоб Варя. — Нехорошая цифра такая…

— Ты когда успела стать суеверной? Какая разница сколько, если мы собирались куда-нибудь съездить? Деньги есть. Можем сесть к компьютеру и полистать турфирмы и страны. А можем положить перед собой карту России. Чего желаете?

— Пока — кофе. И сыр достань, пожалуйста, из холодильника, раз ты у нас сегодня за добрую фею.

Мы хохотнули и сели пить кофе. С сыром и тандырными лепёшками, купленными накануне.

Потом мы долго листали в компьютере страницы турфирм, города и страны, побережья морей и озёр.

— Цены на билеты растут… — заметила Варя.

— Пусть растут, скупердяйство и расточительность — грехи равнозначные. Съездим в храм? Воскресенье… Хотя службу мы уже проспали.

— К отцу Владимиру?

— Нет, сегодня не к отцу Владимиру. Поехали в Ильинский. Там тихо. Не хочу, чтобы вокруг было много людей.

— Как скажешь, — согласилась Варя. — У тебя прошло твоё печальное настроение?

— Знаешь, — улыбнулся я, — надо прожить столько, сколько Черчилль, чтобы перед смертью, как он, сказать: «Как мне всё это надоело». Видимо, Варвары Сергеевны рядом с ним не было… Мне больше по душе слова Александра Дюма. Творец интереснейших историй опечаленно посетовал главному Творцу: «Так и не узнаю, чем всё закончится».

— Узнаем, вместе, — чмокнула меня в щёку Варя и удалилась приводить себя в порядок. На ходу бросила через плечо: — А американский драматург -Уильям Сароян сказал в подобном случае: «Каждому суждено умереть, но я всегда думал, что для меня сделают исключение. И что?»

— И всё… — резюмировал я. — И только саркастичный Салтыков-Щедрин поприветствовал свою смерть: «Это ты, дура?» — но Варя этих слов уже не слышала.

Я остался при своём, успеть бы сказать: «Господи, помилуй», и почему-то очень пожалел, что не сказал этого вчерашнему собеседнику. Хотя, как говорят, зря ничего не бывает. Впрочем, я всегда поражался последним словам Великого князя Михаила Романова, который снял с себя сапоги и отдал их расстрельной команде со словами: «Пользуйтесь, ребята, всё-таки царские»… Это — по-русски…

Варя застала меня в полузабытьи, в которое я впадал, когда меня посещали сюжеты, идеи, когда я просто любовался небом. Но перед этим я думал о смерти, снова меня посетило это щемящее чувство, что я неправильно жил до сих пор, что много совершил ошибок и зла. Банально, печально, но это так. И ещё казалось, что кто-то хочет меня о чём-то предупредить. Прорывается в моё сознание, стучит, но я «не открываю». Или — не могу открыть?

— Что с тобой?

— Да всё нормально, Варь. Мысли всякие…

— Всяких не надо, надо хороших.

— Умных-то не хватает, откуда хороших взять? — грустно улыбнулся я. — Готова? Поедем?

— Хоть на край света.

— Поедем…

До Ильинского и ногами недалеко, но мы поехали. Варя хотела после храма ещё прикупить продуктов. И хотя я ехал не быстро, а улицы в выходные не так загружены, как в будни, едва успел затормозить, когда на дорогу — прямо под колёса — выскочил худенький седобородый старичок, одетый, несмотря на июнь, в ватник и кирзовые сапоги. У меня мгновенно вспотела спина… Выпрыгнул из-за руля, но выругаться язык не повернулся. И первая мысль: где-то я его видел…

На руках у старика мяукал маленький пушистый комок. Котёнок с чудными голубыми глазами. Выходит, дед бросился вытаскивать его из-под моих колёс.

— Ну чевой ты, милый, чуть грех на душу не взял. Хоть и маленький — а всё равно животина, тварь Божья. Смотри какой!

— Замечательный… — согласился я.

— Хорошенький, — добавила Варя, она тоже вышла убедиться, что всё в порядке.

— Дымка! Дымка! Ты куда убежал! — к нам подбежала из ещё сохранившегося на этой улице частного двора девочка лет семи. — Дедушка, это мой котёнок.

— Держи, — протянул ей пушистый комок старик, — чего, не уследила?

— Да я домой за куклой бегала, а Дымка во дворе оставался.

— Дымка, — повторил-улыбнулся я.

— А ты не торопись, мил человек, не торопись, — заглядывая мне в глаза, сказал старец. — Это нам, дурачкам старым, торопиться некуда, но и тебе не надо.

— Да я вроде не быстро ехал…

— А ты вообще не торопись. Ну, езжай с Богом.

Я улыбнулся старику на прощание, подумав, что таких добрых стариков в России немало. А он перекрестил нас с Варей и помахал рукой, словно мы уезжали далеко и надолго.

И, наверное, эпизод бы этот был ничего не значащим, если бы на следующем перекрёстке, попади мы туда минутой раньше, мы не увидели грузовик, потерявший управление и врезавшийся в фонарный столб. Водитель грузовика, испуганный и подавленный, смотрел на свою покорёженную машину. Слава Богу — жив. Но будь мы там минутой раньше, наша машина оказалась бы на его пути.

— Смотри, — сказала Варя, договаривать ей не пришлось, потому что мы подумали одно и то же.

Кого благодарить? Котёнка, старичка?..

— Главное… — сказал я.

— Что главное? — не поняла Варя.

— Я бы не успел сказать «Господи, помилуй»… Удар пришёлся бы на мою сторону. Я бы не успел…

Уже в монастыре, в храме, первым делом я заказал от себя благодарственную свечу в алтарь. Заказал молебны за всех родственников и близких друзей. И, отходя от церковной лавки, по привычке наклонился за монеткой в пятьдесят копеек. Ну не должен лежать на полу Георгий Победоносец!

— Слышь, может, тебе мелочи дать, — сказал импозантный краснолицый мужчина, заметивший, что я наклонился за такой мелкой монетой.

— Спасибо, я не потому, тут Георгий Победоносец, — показал ему реверс, — наступить могут, — коротко ответил я и бросил денежку в ящик с пожертвованиями на общую свечу, подумав обо всех, за кого некому помолиться.

Дневная служба, которую мы беззаботно проспали, уже закончилась, монахиня читала Неусыпаемую Псалтырь, другая бережно собирала свечные огарки. Пять или шесть прихожан стояли перед иконами, некоторые молились молча, другие шептали… На престоле со Светлого Христова Воскресения лежала икона, на которой был изображён Спаситель, выходящий из Гроба. Вспомнилось вдруг, что у нас называется кладбищем, где отчётливо звучит слово «клад», в Сербии называется «гробле», что напоминает о Гробе Господнем. Так или иначе, в славянских языках есть привязка к самой сущности, к самому важному в объекте или субъекте.

Я пришёл в храм не для какой-то особой молитвы, я пришёл, потому что почувствовал потребность в Христе, потому что боль ошибок не давала мне покоя. Особенно последние два дня. И у меня не было заготовлено какой-то особой молитвы. После случая на дороге в голове вообще была каша, но спустя какое-то время, пока я стоял перед ликом Спасителя, наступила нужная тишина…

— Дяденька, извините, можно мне тоже… к Богу… мне попросить надо…

Мальчик лет десяти стоял рядом со мной. Видимо, он хотел подойти ближе к иконе.

— Да, конечно, — улыбнулся я и встал с колен.

— У меня мама болеет, — пояснил он.

— Помоги ей Господь… — перекрестился я с поклоном. — Давай закажем для неё неусыпаемую псалтырь? Это очень сильная молитва.

— А это как?

— Просто скажи мне её имя, я всё сделаю.

— Светлана Олеговна. Фамилию надо?

— Нет, — снова улыбнулся я.

— Спасибо. Я пока здесь помолюсь. — И он опустился на колени на том самом месте, где только что стоял я.

Помоги ему Господи. Помоги его маме…

Варя всё это время стояла у Чимеевской иконы Божией Матери.

— Пойдём, — шепнул ей я.

Она кивнула.

— Смотри, — позвала она.

Я подошёл ближе. Рядом с образом Владычицы висела икона Феодосия Кавказского.

— Похож! — изумился я, вспомнив нашего старичка на дороге. И ещё что-то, что я не мог вспомнить все эти дни.

 

Знаю, как неверующие посмеиваются над нашими записочками в храме, где мы перечисляем имена ближних и дорогих нам людей. Истово верующие, напротив, могут и упрекнуть: мол, вы сами помолиться не можете? Я считаю так, у каждого — своё призвание. Монахи — солдаты Христовы, монахини — сёстры, уж они-то точно ближе к Богу, и не тонут они в наших бытовых дрязгах и заботах. А под своды храма летят и летят слова псалтыри…

И, представляя себе смиреннейшего Сергия Радонежского, вымаливающего Русь и победу князю Димитрию, представляя себе согбенного батюшку Серафима Саровского, называющего себя убогим, представляя себе архиепископа Луку Войно-Ясенецкого, прошедшего путь страданий и защитившего молитвами своими с небес Русский Крым, я не могу не верить… И я знаю, по всей земле Русской в монастырях и скитах, идущие их путём люди вымаливают всех нас, весь этот падающий в адскую пропасть мир, со всем его гремучим и часто смертоносным прогрессом, со всем его пережёвывающим людей ростовщическим капиталом, со всем его мировым беспорядком, вымаливают, и у всех нас ещё остаётся время услышать зов Отца…

Но нам некогда… Не знаю, у кого как, но всякий раз, когда я выхожу из храма, мне однозначно легче дышится. Суета отступает. Да, она снова быстро возьмёт своё, но я всё же сделал остановку в Вечности. Сделал передышку. Окунул душу в водопад молитв и туман ладана, ведь она, как и тело, нуждается в омовении. Я не выговорил её боль, потому что снова не был на исповеди, но я всё равно был рядом со Спасителем, потому что Он сказал: «…ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»…

— Ты опять куда-то улетел, — вернула меня на землю Варя, — почему меня с собой не берёшь?

— Потому что ты всегда со мной. Прости, задумался…

— Давай никуда не поедем. Что-то мне после сегодняшнего уже никуда не хочется.

— У тебя суеверие или вера? — нарочито нахмурился я. — «Ни один волос не упадет с головы вашей без воли Отца вашего…»

— Учить меня будешь?

— Нет. Любить. А пока поедем, куда нам было надо.

— Поедем… нам и надо-то чуть-чуть… Не имеет смысла забивать холодильник, если мы собираемся уезжать.

Вот так суета снова подхватила и понесла. В шумном и мутном потоке. А я опять не вспомнил что-то важное… Вот-вот рядом было. Совсем. Что называется, наклонись и подыми. Но поток уже нёс меня дальше. Как теперь говорят, по ходу жизни.

 

 

38

 

— Я кофе уже сварила… — прошептала над ухом Варя, и я буквально плюхнулся на постель и открыл глаза.

За завтраком мы строили планы на отпуск, обсуждали сразу несколько маршрутов. Варя скользила указательным пальцем по экрану своего айпада, листая города и гостиницы, совмещая цену и качество, километры до центра. Booking сыпал под руку варианты и скидки. Вообще, Интернет давно уже реагировал как живой организм. Навязчивый, пытающийся угадать желания человека. С единственной целью — поиметь с него прибыль. А Варя смотрела авиакомпании, перелёты прямые и с пересадками, складывая и часы в пути, и затраты. Планов у нас было громадьё, и мне в этот раз не пришла в голову мысль: хочешь рассмешить Господа Бога, расскажи ему о своих планах. И, предполагая какое-либо место назначения, я ни разу не сказал, как говорил обычно: если Бог даст. Не подумал, не сказал. И не было уже никаких подозрительных совпадений, никаких тебе звоночков с неба, а может, я особо и не прислушивался, как, впрочем, делал это почти всегда. Зато Варя напомнила мне:

— Ты сегодня маме обещал позвонить.

— Позвоню с работы, сегодня не будет особой нагрузки, — торопливо ответил я.

Помпезный костюм сегодня не обязателен. Джинсы, футболка — любимая одежда, всё уже на мне. Прежде чем выйти на улицу, выглянул на балкон, прицениваясь к погоде за бортом нашего семейного корабля.

А там было всё прекрасно, как только может быть в середине июня, когда лето ещё не плавит асфальт и не замирает удушливым зноем на улицах, когда в воздухе уютно только парящей над всем пыли. Сейчас же над крышами плыла лёгкая облачная дымка, суетились в дремавших кронах среди свежей зелени ранние пташки, с вокзала доносился перестук проносившегося мимо состава, и день обещал быть ярким, солнечным, таким, в котором очень уютно и приятно жить.

Я вдохнул полной грудью и даже закрыл от удовольствия глаза. Жить хочется всегда, но в такое утро — особенно. Да, в сущности, каждое утро можно видеть не только как символ пробуждения, но и как символ воскресения.

 

Когда мне довелось провести десяток дней на Эгейском море, я каждое утро ещё до восхода выходил на берег встречать рассвет. Безлюдье и тишина, нарушаемая только легким шёпотом утреннего бриза и лодками рыбаков, возвращающихся со свежим уловом для прибрежных ресторанов… И каждое утро я видел худого грека в джинсовых шортах, с длинными нечёсаными, как у хиппи, волосами, который приходил туда ещё раньше меня. Всякий раз, когда над морем показывался край огненного шара, он шептал молитву и осенял себя крестным знамением. Мне это не казалось странным, но на пятый или шестой день он сам заговорил со мной.

— Русский? — спросил он меня на русском, словно на мне были опознавательные знаки, хотя я не сказал ни слова ни на каком языке.

— Русский, — ответил я.

— Я из понтийских греков, — пояснил он, — русских ни с кем не перепутаю, да и никто в Греции не перепутает. Мне посчастливилось встречать рассвет у Чёрного моря, а теперь вот — у Эгейского. Из-за войны в Абхазии пришлось вернуться на родину предков. Я каждый день прихожу сюда, потому что не знаю, будет ли у меня завтра такая возможность.

— Мудро и красиво, — признал я. — А что за молитву вы произносите?

— Я просто благодарю Бога за ещё один день и прошу помочь мне его прожить. Сегодня даже в православной Греции не всякий об этом помнит, — вздохнул он.

— Да и у нас тоже…

Тогда я подумал, что буду так же просыпаться утром, встречать рассвет, где бы я ни был, и благодарить Всевышнего за то, что ещё одно утро наступило, и просить его о помощи в наступающем дне, как делали это мудрые и смиренные оптинские старцы.

И в это утро я с какой-то тоской, что тянулась в глубокое июньское небо, вспомнил об этом, потому что не помнил другого — насколько меня хватило, пока суета и быт не затёрли меня своими жерновами.

— Здорово! — Варя вышла на балкон и обняла меня со спины, положив подбородок мне на плечо.

— Да… Так хорошо, что ничего больше и не хочется… Прекрасное утро, ты — рядом, всё есть…

А потом я вышел в прихожую, надел мокасины и протянул руку к дверной ручке… И увидел ещё одну протянутую руку. Это рука Аркадия Мстиславовича тянулась к тумблеру на приборе искусственной вентиляции лёгких, к которому я был подключен. Он, словно опасаясь, чужих взглядов, оглянулся по сторонам. Оглянулся и я, чтобы увидеть Варю, но она была в другой комнате.

Как это могло быть? Как так получалось, что я стою у двери своего дома и одновременно лежу в реанимации областной больницы?

— Правила были нарушены и теперь восстановлены, — услышал я знакомый и не очень приятный голос.

Рука моя замерла на дверной ручке. Сердце сжалось. Миг растянулся во времени и пространстве, соединяя две мои сущности.

— Ну всё, хватит, — совершенно обыденно сказал Аркадий Мстиславович и выключил тумблер так, как выключил бы он электрический свет, выходя из своего кабинета.

Сердце сжалось, потом издало ещё несколько бульков, точно перестающая кипеть в кастрюле вода и замерло… Последнее, о чём я подумал: Варе будет трудно тащить моё не самое лёгкое тело до кровати, и успел сделать эти несколько шагов.

— Господи, помилуй, — всё же смог сказать я, падая.

Аркадий Мстиславович убедился, что сердце моё остановилось, и потом снова включил тумблер. Ударил ладонь о ладонь — дело сделано.

— Отдыхай, — сказал он моему телу и бравым шагом направился к выходу.

 

Пришедшей на смену Ниночке пришлось только зафиксировать мою смерть, а встревоженный Денис Андреевич отправил меня в морг со словами «что-то не то, так не должно было быть». Ниночка даже всхлипнула: «Я так к нему привыкла, думала, вот-вот очнётся». И уже знакомый, слегка поддатый Валерий Иванович встретил меня в холодно-кафельных стенах, как родного. Как и положено Харону.

— Что? Всё-таки не справился? Ну, полежи пока, разберёмся… — сам он направился к заветному шкафчику, где обычно дремал его любимый конь-як. — Вот утро начинается.

Да… утро бывает у всех разным.

Откуда-то из параллельной реальности вскрикнула Варя…

— Собственно, а я-то где? — спросил я пустоту.

— Нигде, — рядом появился Баальберит.

Одет он был на этот раз в чёрный фрак. На мизинце у демона сиял золотом огромный перстень с какой-то монограммой. «Вот откуда у наших братков мода таскать на мизинцах огромные “болты”», — почему-то подумал я о совсем уже неважном.

— Ну что ж, вынужден признать, что вы достойный человек, Александр Сергеевич, — с почти искренним расположением заявил Тёмный, — даже не понимаю, зачем меня приставили к столь упёртому стороннику добра. Количество ваших добрых дел и сострадания к ближним изначально перевешивало всё отрицательное, но, сами понимаете, работа. Работа, и ничего личного. Вы хороший человек, несомненно, талантливый, и именно поэтому мне непонятно, за каким таким вас выдернули из такого замечательного утра. Стоял вот с вами на балконе и разделял ваши чувства.

— Всё, что я делал хорошего, Бог делал моими руками, а всё, что во мне есть плохого — это я сам. Не без вашей, конечно, помощи, — прервал я хвалебную тираду. — И в каждое наступившее утро я верил в Воскресение!

— И поэтому вы готовы смиренно покинуть этот мир?

— Я, честно говоря, даже испугаться не успел, ни тогда, ни сейчас…

— И что в итоге дал тебе этот воскресший? — пренебрежительно спросил Баальберит.

— Я уже сто раз отвечал. Он дал мне главное — смысл, надежду.

— И потому ты готов умереть в такое прекрасное утро.

— Я не готов. Никто не готов, даже если всю жизнь к этому готовился. Мы не умеем умирать, но пытаемся делать это достойно. Каждый — по своим силам. А Он уже умер за всех нас.

— Да? — вскинул мохнатую бровь Баальберит. — И что? Миллионам людей, мягко и современно говоря, это по барабану. Они хотят утром просыпаться, как сегодня вы, хотят, чтобы рядом был любимый человек, хотят хорошо покушать, хотят уютный дом… Эх… Не так ли писал любимый вами полуфилософ Розанов: «Там, “откуда не возвращался никто”, есть, конечно, жизнь: но нам ничего не рассказано о ней, и, по всему вероятию, это жизнь какая-то совсем особенная, слишком абстрактная для наших живых желаний, несколько холодная и призрачная. Вот почему человек так прилепляется к Земле, так боязливо не хочет отделиться от неё; и, так как это раньше или позже всё-таки неизбежно, он делает все усилия, чтобы расставание с нею было не полное. Жажда бессмертия, земного бессмертия, есть самое удивительное и совершенно несомненное чувство в человеке. Не оттого ли мы так любим детей, трепещем за жизнь их более, нежели за свою, уже увядающую; и когда имеем радость дожить и до их детей — привязываемся к ним ещё сильнее, чем к собственным. Даже в минуту совершенного сомнения относительно загробного существования мы находим здесь некоторое утешение: “Пусть мы умрем, но останутся дети наши, а после них — их дети”». Хочется-то ведь здесь, на Земле, — продолжал воодушевлённо Баальберит, — а не где-то там, где кто-то обещал, а будет ли, да ещё и заслужить надо. А попробуй заслужи, коль мало избранных, когда надо работать на хлеб насущный.

— Так продли мысли Василия Розанова, — потребовал я, — сказанные им сто лет назад, а звучащие для нашего времени, как бо€льшая правда, чем тогда. «Нужда, гнетущее горе, боль несогретых членов и голодного желудка заглушит искру божественного в человеческой душе, и он отвернется от всего святого и преклонится, как перед новою святынею, перед грубым и даже низким, но кормящим и согревающим. Он осмеёт, как ненужных людей, своих прежних праведников и преклонится перед новыми праведниками, станет составлять из них новые календари святых и чтить день их рождения, как “благодетелей человечества”. Уже Огюст Конт на место христианства, которое он считал отживающею религиею, пытался изобрести некоторое подобие нового религиозного культа, с празднествами и чествованием памяти великих людей, — и культ служения человечеству всё сильнее и сильнее распространяется в наше время, по мере того как ослабевает служение Богу. Человечество обоготворяет себя, оно прислушивается теперь только к своим страданиям и утомлёнными глазами ищет кругом, кто бы утолил их, утишил или, по крайней мере, заглушил. Робкое и дрожащее, оно готово кинуться за всяким, кто что-нибудь для него сделает, готово благоговейно преклониться перед тем, кто удачною машиной облегчит его труд, новым составом удобрит его поле, заглушит хотя бы путем вечной отравы его временную боль. И, смятенное, страдающее, оно точно утратило смысл целого, как будто не видит за подробностями жизни своей главного и чудовищного зла, со всех сторон на неё надвигающегося: что, чем более пытается человек побороть своё страдание, тем сильнее оно возрастает и всеобъемлющее становится, — и люди уже гибнут не единицами, не тысячами, но миллионами и народами, всё быстрее и всё неудержимее, забыв Бога и проклиная себя».

— Хорошая штука — потусторонняя память, когда ты помнишь каждую буковку на странице, хоть и видел её долю секунды. — Но… литературное воровство! — почти возмутился словами Ивана Карамазова из романа Достоевского Баальберит, как тот на неожиданный поцелуй брата Алёши. — Ты бабульке малограмотной такую громоздкость процитируй. Чего она из этого поймёт? Ей пенсия и хлеб нужны, а не разглагольствования о конце света.

— Малограмотная бабулька со своей слепой, по мнению некоторых умников, верой, не нуждается ни в каких философских обоснованиях. Ей бы разрешил священник грех, что она соседку осудила или выругалась на упавший из слабых рук кувшин, и душа её успокоится. А священник разрешит, и много более грешное, но искренне исповеданное, разрешит, на себя возьмёт, но разрешит. Настоящий русский священник так и поступит. Потому и называют их в народе батюшками…

— Ох уж эта мне православная лирика, — брезгливо поморщился Тёмный. — А твоя проповедь на эшафоте просто смешна. Щас, Валерий Иванович причастится коньячком и приступит к вскрытию твоего грешного тела. И всё! Понимаешь, всё!

— Понимаю. И что ты ещё можешь мне сделать? Показать плачущую Варю? Я уже видел. Показать ухлёстывающего за ней молодого человека? И это было. Что ещё? Ты мне показал очень многое и очень страшное, ты вымотал мою душу, удивительно, что в данный момент на меня ещё не набросилась, брызжа слюной, вся ваша братия…

— Лубок… — отмахнулся Тёмный. — Лубок какой.

— Ты превращал меня в полное ничто, ты стирал мою память и даже память обо мне. Что ты ещё от меня хочешь?

— Нет, Александр Сергеевич, полное ничто — это и есть смерть. Но перед тем, как ты почувствуешь её вкус в полной мере, ответь мне всё же, что дал тебе тот, кого ты почитаешь Сыном Божиим? Ты его не видел, не слышал, да уверен ли ты, что всё, что сказано о нём, было в реальности? Ведь, может, и всё, что было с тобой в эти дни, плод твоего мозга, впавшего в забытьё? И меня тут вовсе нет?! Попробуй осознать это!

— Я уже ответил тебе. Он дал мне главное — смысл. Нет ничего страшнее бессмысленного существования, которое оканчивается ещё более бессмысленной смертью, в каком бы виде она к тебе ни пришла.

— Вот интересно мне, — улыбнулся своей мысли Баальберит, — был ли бы ты так стоек и крут, если б тебя прибили гвоздями ко кресту или сожгли на костре? Ведь и он боялся в Гефсиманском саду!

— Каждому даётся по силам его… — ответил я.

— Ну тогда можешь начинать кричать своё «Или! Или! лама савахвани?»…

Но закричал совсем другой человек.

— Да что ж это?! Кто здесь хозяйничал?! Опять Валя прибралась, чтоб тебя! — патологоанатом Валерий Иванович не обнаружил в своей заветной тумбочке «заныканную» бутылку. И бес не догадался её поставить русскому доктору, чем был явно раздосадован.

— Такую патетическую сцену испортил, недоумок! — выругался Тёмный. — Это только в России возможно…

— А у нас всегда, и слёзы и смех рядом, — напомнил я.

— Вася! — позвал помощника, что увлечённо играл на айфоне в какой-то шутер, Валерий Иванович, — мне отлучиться надо.

— Может, я за коньяком сбегаю? — привычно предложил тот.

— Нет, я сам. Мне бодяжного не надо. Я только в этом гордый — что пить, когда и как! И пью только с покойниками, — пошутил уже на пороге Валерий Иванович.

— И что дальше? — спросил я у Баальберита.

— Дальше? Ничто!

Что же я делал всю свою жизнь? Когда-то я прочитал и запомнил на всю жизнь слова писателя Владимира Солоухина: «У человека в жизни может быть два основных поведения: он либо катится, либо карабкается». Я бы добавил к этому ещё два состояния: падает и летит.

У меня был один знакомый, который пролежал в коме пятнадцать дней из-за менингитной инфекции и поражения мозга. Я спросил его, видел ли он что-нибудь в эти дни. Он коротко и неохотно ответил:

— Ничего, — но почему-то отвёл взгляд, словно ему было что скрывать…

Ничего.

 

 

39

 

Сначала ничего, обращаемое в ничто посредством никак. А главное — нигде… Это и есть небытие?

Просто темнота. Мрак. Чтобы передать его глубину, это слово надо написать сорок раз. Полный отрыв. И никакой тебе загробной жизни, потому что «ничто», «никак», «нигде», «мрак»…

Фейербах сказал, что человек есть то, что он ест. Бродский сказал, что человек есть то, что он читает. Чехов был более точен: человек есть то, во что он верит. И Гегель — своё: что человек делает, таков он и есть.

Я не знаю, кто такая Аня Тет, что разместила в Интернете своё стихотворение, но она ответила вообще всем:

 

Человек есть то, во что он — верит.

И в прямом, и в переносном смысле..

Невозможное — возможно. Будь уверен!

Хочешь изменений?.. Начни — с мыслей.

 

Но мне хочется не ответить, а спросить: а когда и мысль сама прекращается, тогда что?

Кто-то выключил торшер, кто-то выключил аппарат ИВС, кто-то выключил компьютер, а кто-то выключил твоё сознание.

Бац! И оно погасло!

Это уже не я пишу. Не я мыслю. Потому что меня нет! Нет моего уникального сознания, которое и шептало, и кричало мне всю жизнь о моей индивидуальности и своем бессмертии. Так кричало, что второе просто не вызывало сомнений, а первое поддавалось переосмыслению, когда индивидуум поддавался стадному инстинкту толпы…

Верующий писатель Александр Грин утверждал: «Над прошлым, настоящим и будущим имеет власть человек».

А что делать, если выключили тумблер! Нажали, будь она неладна, кнопку. И всё погасло! Последний акт пьесы! Занавес. В тёмном опустевшем зрительном зале — никого! На сцене — никого! И, собственно, тебя тоже нигде нет.

Господа! Автора пьесы на бис, пожалуйста!

По-моему, Александр Поуп говорил, что заблуждаться — свойство человека, прощать — свойство божества…

Потому ли Спаситель постоянно говорил о прощении, учил апостолов прощать и, сквозь невыносимые муки распятия, просил: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят!» Потому ли так важно успеть всех простить? Прощающего прощают… Не оттого ли мы говорим, уходя: прощай…

«…там, где исчезает любовь, непременно на её место приходит ненависть», — это Василий Великий. И Ефрем Сирин вторит: «Счастлив человек, в котором есть любовь Божия, потому что он носит в себе Бога. В ком любовь, тот вместе с Богом превыше всего. В ком любовь, тот не боится; никем никогда не гнушается, ни перед кем не превозносится, ни на кого сам не наговаривает и наговаривающих не слушает, не соперничает, не завидует, не радуется падению других, не чернит падшего, но соболезнует о нём и помогает ему, не презирает брата, оказавшегося в нужде, но заступается за него. В ком любовь, тот исполняет волю Божию»… Любовь… Это слово надо написать сорок раз и умножить на сорок! Сорок сороков…

А где мой Хранитель? Почему я не чувствую его так нужного мне присутствия в этом холодном мраке? Потому что я сам ничего не чувствую, это мысли автора обо мне. Нет, чувствую… Это невозможно, но я чувствую, хотя мне вроде бы нечем и негде чувствовать. Я точно знаю это чувство. Это — Любовь. Не к женщине, не к детям, не к Родине, не к кому-то и не к чему-то! Это отеческая любовь и любовь ко всем одновременно.

Китайский философ Мэн Цзы утверждал: «Великий человек — это тот, кто не утратил своего детского сердца».

Христос же сказал апостолам: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им… ибо таковых есть Царствие Божие». «Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не вой-дет в него…» Просто не почувствует Отеческой любви. Просто и простым чистым сердцем… Даже если вокруг уже мрак, ничто, а само «вокруг» расположено нигде.

Для кого-то день сороковой, для кого-то — третий… Для Кого-то не существует времени, потому что Он его властелин… Для кого-то падение, для Кого-то Вознесение, для кого-то возвращение…

 

 

40

 

В Начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

Оно было в начале у Бога.

Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.

В Нём была жизнь, и жизнь была свет человеков.

И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.

 

Откуда звучали слова апостола Иоанна? Но «тьма не объяла его», потому что везде и сразу наступил свет. Не так, как если бы его включили, не так, как вспышка или молния, не так, как свет в конце туннеля, не так, как восходящее солнце медленно и нежно наполняет собой просыпающийся мир, а так, как если бы он был всегда, но ты его до этого просто не видел. Запредельный этот свет был всюду, всегда и везде, но был Некто ещё ярче этого света, и Он шёл ко мне, недостойному…

Кто-то скажет: да не мог Он идти к тебе, недостойному, ибо кто ты такой? Ты — грешник! И не имеешь права удостоиться такой чести! Что мне ответить, если Он приблизился ко мне. И никто иной не мог бы быть Им! Что мне им сказать? А кто вы, чтобы знать об этом?

И не для вас ли Он твердил, что «Сын Человеческий пришёл взыскать и спасти погибшее», что пришёл он к «заблудшим овцам», Он сказал: «Ибо Я пришёл призвать не праведников, но грешников к покаянию». Посмеете возразить Ему? Возражайте. Да и кто первым вошёл в рай, помните? Адам ещё был в аду, когда туда входил раскаявшийся разбойник.

Кто-то скажет: этого не было? Тогда спрошу у вас: а что было? То, что вы жили, и, может, даже вас будут помнить несколько поколений. Может, будут, а может, и нет, забудут уже через несколько дней, особенно в суете века сего. Или случится война такая, что и помнить будет некому. И кто тогда задаст вопрос: были ли мы все? Другие формы жизни? Другие цивилизации спросят? Но нужна ли будет им ваша отдельная душа со всеми её стремлениями, метаниями, сомнениями и… мытарствами.

Кто-то скажет: этого не было, и даже если сам узрит Его, скажет, это не Он, это кто-то похожий, зато Антихристу будет аплодировать и примет печать его, потому что он пообещает неверующему материалисту то, ради чего он живёт: хлеба и зрелищ. И — защиты собранных на земле богатств, ради которых он жил. Он пообещает всё, что предлагал Иисусу в пустыне, когда искушал Сына Божия.

Кто-то скажет: узнаю, когда умру, но, когда умрёт, сказать уже не успеет. А кто-то считает себя совершенным и правильным, лучшим и почти всегда правым, и тот вообще не дойдёт до места сего, ни в книге, ни в жизни, ни в смерти…

 

Всё было обыденно. Я лежал на той самой больничной кушетке-каталке, на которой привезли моё тело в морг, Валерий Иванович только что открыл 12-летний грузинский коньяк «Батуми», а его помощник был увлечён компьютерной игрой на телефоне. Никто не видел склонившего голову, стоявшего на коленях рядом с кушеткой Хранителя, никто не щурился от яркого света, ибо свет этот был не от мира сего. Им хватало холодных ртутных ламп, что мерцали под грязно-серым потолком. Никто не видел, как Он едва улыбался, отчего изболевшейся моей душе было спокойно, и теперь она была готова принять любое Его решение. Разрешение…

Что я чувствовал? Надежду… Ту, которую чувствовал смутно, ту, которую слышал, как зов с самого раннего детства, о которой читал у святителя Филофея в его «Сибирском лествичнике»:

«Надежда — обогащение немыслимым богатством. Надежда — несомненное обладание сокровищем прежде получения его. Она даёт покой трудящимся, приводит к любви, убивает отчаяние и являет образ будущих благ. Если надежда оскудеет, исчезнет и любовь. С нашей надеждой связаны страдания и подвиг, её окружает милость…

Надежду оживляет любовь, а любовь — податель пророчества, виновница чудес, бездна сияния. Любовь — источник божественного огня, который чем более истекает, тем более распаляет жаждущего. Любовь — ангельское состояние и бесконечное совершенствование».

— Господи, — сказал вместо меня Хранитель, потому что я ничего не мог говорить, а мог только трепетать. И хотелось плакать, как маленькому мальчику Саше в детстве, что было совсем рядом, потому что времени не было. Оно соединялось в пространстве верой, надеждой и любовью. Оттого и пространство имело совсем другие свойства, где законы познаваемой человеком физики — как таблица умножения для высшей математики.

— Господи, — повторил Хранитель и намеревался ещё что-то сказать, но Спаситель упредил его:

— Я всё знаю… Пусть возвращается и растит -сына.

«Сына?!» — хотел удивиться я, но лишён был дара речи. Какого сына? Откуда?

— Ему уже двадцать семь дней… — улыбнулся Спаситель и сказал: —