Спасающая красота

Спасающая красота

Достоевский с самого раннего детства купался в мире поэтических фантазий. Няня Алена Фроловна, «характера ясного, веселого», умела рассказывать «такие славные сказки!». Родители вечерами читали вслух Державина, Жуковского, Пушкина, а к десяти годам Федя уже усвоил канву русской истории по романтическому Карамзину. Читать же он учился по книге «Сто четыре Священные Истории Ветхого и Нового Завета». И когда его отправляли в нежеланное Главное инженерное училище, он по дороге сочинял роман из венецианской жизни.

Немудрено, что при жизни, а в советской России и после смерти Достоевский считался отставшим от жизни фантазером. Поскольку уже к середине девятнадцатого века прагматики-«реалисты» уверяли, что нации свое отжили, что железные дороги, международная торговля и перемешивание населения в ближайшем будущем создадут единое человечество, — это на пороге свирепейших национальных войн. А идеалист и романтик Достоевский повторял, что «всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения». И он оказался прав в том смысле, что нацию создают не материальные интересы, а вера в какую-то особую миссию, в какую-то особую судьбу, вера, наделяющая своих приверженцев защитой от чувства мизерности и бренности. Именно поэтому покушение на их материальные интересы людей всего лишь злит, а покушение на их национальное достоинство вызывает «святую» ненависть: в понимании причин межнациональной вражды фантазер Достоевский оказался куда ближе к истине, чем все мудрые и разумные «реалисты» вместе взятые.

И уж сколько трезвые и разумные твердили, что главная мечта человечества это сытость, а Достоевский устами своего Великого Инквизитора провозгласил, что главное стремление человечества это возможность преклониться перед чем-то бесспорным, настолько бесспорным, что перед ним преклоняются все люди вместе. Фантазия? Но на рубеже двадцатого века великий социолог Дюркгейм на огромном статистическом материале показал, что главной причиной роста самоубийств является упадок сплоченности, то есть совместного преклонения перед чем-то бесспорным. Достоевский снова оказался более прозорливым, чем все мудрые и разумные.

Сегодня трудно представить, что при коммунистах мне отказывались выдать в Публичной библиотеке классический трактат Эмиля Дюркгейма «Самоубийство», — такие вот были государственные тайны, почти сто лет к тому времени открытые всему миру…

Дюркгейм одну за другой отсек все расхожие гипотезы, выводящие уровень самоубийств из материальных обстоятельств: бедность, душевные заболевания, пьянство… Правда, итоговая формула Дюркгейма — рост самоубийств связан с упадком сплоченности общества — показалась мне не совсем удачной: слово «сплоченность» в русском языке ассоциируется с духом взаимопомощи, тогда как многие «сплоченные» общества просто ужасают своим презрением к человеку (но что верно, то верно — о самоубийстве тамошняя раздавленная личность чаще всего не помышляет, наводя на мысль, что есть вещи и пострашнее самоубийства). Мне по-прежнему казалось, что вместо слов «упадок сплоченности» точнее употребить выражение «освобождение личности». Ибо в романе «Горбатые атланты» я уже выстроил собственную художественную модель самоубийства: где-то на краю света рабочий поселок утопает в грязи, бедности, воровстве, пьянстве и тому подобных безобразиях. Некий пророк, благодаря своей самоотверженности и организаторскому таланту, преображает этот уголок ада в уголок рая: на месте развалюх вырастают чистенькие домики, исчезает национальная вражда, воровство, в либеральных школах чистенькие дети пишут оригинальные сочинения и — возникают самоубийства. А прежде убивали только других!

Причем кончает с собой именно баловень судьбы — любимый ученик пророка, — красивый, талантливый, способный сделаться кем угодно: ученым, общественным деятелем… Но — зачем? Чтобы служить людям? Служить тем, кто ничуть не выше его самого — с какой стати? «Но я ведь служу», — растерянно бормочет пророк, и слышит в ответ: «Я не верю, что вы служите этим заурядным людишкам, не стоящим вашего ногтя. Мне кажется, вы служите какому-то Богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: трудитесь, не ссорьтесь, уважайте каждое мнение и каждый обычай… Я до такой степени выучился уважать чужое, что перестал уважать свое. Я завидую своему отцу, который точно знал, что хорошо и что плохо: стащить что-то на заводе значит быть умным, проломить кому-то башку значит быть храбрым, а я знаю, что все относительно: где-то стыдно грабить, а где-то трудиться, где-то красивы прямые носы, а где-то приплюснутые…»

И пророк с ужасом понимает, что дал людям комфорт, достаток, вежливость, но разбил стереотип их жизни: внес сомнения туда, где прежде все делалось автоматически. А человек силен и спокоен только тогда, когда остается автоматом, управляемым извне, когда по любому вопросу у него имеется единственно правильное мнение. А там, где допускаются два мнения, завтра их будет четыре, послезавтра восемь, — они начнут делиться, как раковые клетки… Всеобщее несогласие, то есть всеобщее одиночество и неуверенность во всем — вот итог свободы и терпимости. Свобода мысли — это рак, оригинально мыслящего человека должно истреблять неизмеримо более неукоснительно, чем скромного убийцу, не покушающегося на общепринятые мнения. Ибо ценность этих мнений только в их общепринятости и заключается, — Великий Инквизитор в легенде Достоевского не зря указывал на жажду совместного преклонения как на главную жажду человечества, — в этом Достоевский опередил Дюркгейма. И автор этих строк готов дополнить Достоевского лишь в одном пункте: объединять людей способны лишь коллективные фантомы, но никак не материальные интересы, которые могут только разобщать.

Правда, этой жаждой с тех пор столько пользовались фашиствующие пророки всех цветов, что породили либеральную реакцию, стремящуюся наоборот изгнать из жизни все объединяюще-сверхличное, — так и борются эти два упростительства: «в мире должны быть только наши святыни» — «в мире вообще не должно быть святынь». В серьезном, то есть трагическом споре всегда правы все: наличие святынь чревато их
столкновениями и массовыми убийствами, отсутствие святынь — самоубийствами и убийствами из-за столкновения индивидуальных интересов. Гуманистическая формула «Все должно служить человеку» в затянувшихся мучительных ситуациях обрекает нас на бессилие и отчаяние: человек не может ощущать святыней самого себя.

Как сохранить преданность собственным святыням и одновременно избежать кровопролитного столкновения святынь — сегодня это проблема проблем. Выход, по-видимому, в том, чтобы понять, что по большому счету все святыни не только соперничают, но и дополняют друг друга, служа какому-то более высокому целому. Что это за целое — тоже вопрос вопросов. Но во всяком случае ясно, что чарующей грезы (которая только и может овладеть нашими сердцами) крайне не хватает дюркгеймовской концепции.

Дюркгейм доказал очень убедительно: наш эгоизм желает, чтобы все служило нам — но наполнить смыслом нашу жизнь способно только то, чему служим мы. И служить, он считал, можно только обществу, ибо выше общества нет ничего: даже Бог есть всего лишь символический образ коллектива.

 

Отыскивая какие-то опоры для несчастных, теряющих волю к жизни, невольно добираешься до предметов самых выспренних. Чтобы человек заболел гриппом, необходимы два условия: проникновение микроба в организм и — ослабление иммунной системы. Чтобы человек покончил с собой, с ним должно случиться несчастье и — ослабеть сопротивляющаяся сила духа. Первый фактор все видят очень ясно, о втором же чаще всего не задумываются. А между тем, он-то и есть главный — по крайней мере, статистически выявляется только он: в годы войн, когда количество бед неимоверно возрастает, уровень самоубийств обычно резко снижается. Трагический облик мира наконец-то начинает казаться нормой, возникает Общая Беда, не позволяющая чересчур зацикливаться на собственных…

Работая с несостоявшимися суицидентами, я убедился, что их несчастья хотя и тяжелы, но не более ужасны, чем несчастья тысяч и тысяч людей, не помышляющих всерьез о добровольной гибели, — обычно из-за того, что они сами ответственны за кого-то другого.

Однако из практической работы с отчаявшимися людьми я вынес еще одно важное наблюдение: людей добивает не столько само несчастье, сколько ничтожность, некрасивость этого несчастья. И если мне удавалось сформировать у человека красивый образ своей трагедии, это уже становилось серьезным шагом, уводящим его от пропасти.

Иначе говоря, слова Достоевского о спасительности красоты обладают самым что ни на есть прикладным значением: красота действительно спасает нас. Красота не только нас самих и наших близких, но и красота страны, красота мира, в котором мы живем.