Сталино

Сталино

Прорисовка времени твёрдо-мягким карандашом Кох-и-Нор Хардмут А. С.

 

I

 

Отец вернулся с войны на мотоцикле «Харлей», с командирской планшеткой через плечо и желто-охристым немецким чемоданом. Чемодан фирмы Vulkan-Fiber, был накрепко приторочен к багажнику мотоцикла. Углы его были обиты железом, деревянные обручи накрепко стягивали корпус. Вот только не было в чемодане ничего по тем временам ценного, кроме мыла, ваксы, десятка скомканных кусков плотной фланели и скрипки, увёрнутой в байковое покрывало с бахромой.

Осень 1946 года выдалась в Донбассе сырой, холодной, и отец, войдя в старокирпичный крепчайшей кладки родительский дом, выпутывал скрипку из покрывала долго и бережно.

Мотоцикл он через неделю отдал младшему брату, а для коричневой, с вишнёвым оттенком скрипки сам скроил, а потом отдал прострочить кому-то из родственниц плотный чехол на завязочке.

Игрой на скрипке отец увлёкся ещё до войны и теперь рассчитывал за год-другой подготовиться к экзаменам в Сталинское музыкальное училище. А пока, хоть и с опозданием, поступил в том же Сталино в Культпросветтехникум.

Взяли его на библиотечное отделение сразу и без экзаменов. Не за какие-то особые знания в книжной области, — просто рисовал отец великолепно! Такое в техникуме могло пригодиться: карандаш в его пальцах двигался резко и точно, линии были короткие, уверенные, с лёгким нажимом в начале, с едва заметным истончением при конце…

Фотография отца, играющего на тёмно-блескучей немецкой скрипке, лежит у меня в альбоме. В том же альбоме, к последней странице, бережно при-креплён один из немногих уцелевших отцовских рисунков.

Справа на рисунке — свеженасыпанный, резко острящийся террикон. Слева — водокачка. Между ними вода. По воде — тревожная рябь и отблеск прорвавшей облачко серповидной луны. Чуть по-одаль от водной ряби — удаляющаяся женская фигурка…

Разбирается ветер. Длинное платье облепило ноги, мешает идти. Но женщина сильно торопится: пряча лицо от ветра, идёт, стремится вперёд. Тут всё объяснимо: молодость!

Выполнен рисунок мастерски: твёрдо-мягким, оставляющим на бумаге лёгонькие бороздки карандашом, в котором всё же чуть больше графита, дающего черноту и глубину, чем глины, дающей тонкость и прозрачность.

Движения карандаша — точнейшая характеристика отцовского жизненного стиля. Острый напор, изящный поворот, густая штриховка и ненавяз-чивый, едва уследимый, прерывисто-прозрачный контур.

Твёрдая мягкость — ТМ — тоже была частью отцовского характера.

Кстати, в детстве я видел у него только такие карандаши. ТМ — и всё! Именно ими удавалось передать не столько контуры предметов, сколько настрой и тревожные дуновения ветерков того времени.

Стиль был и в отцовской подписи! Сохранилась сердцевина этого стиля и в подписи моей собственной. Может, поэтому — уже на своём листе — я без труда, хотя и с несколько большим наклоном повторяю его подпись к рисунку:

Сталино, 1946. Т. Е.

 

 

II

 

Я рисую прозу. Я пытаюсь рисунок отца совместить со своими собственными словами и полуфразами. Не повторить хочу, не «навести» бороздки рисунка, — а вплести то время, те опасения и надежды, в собственную буквенную вязь. Давно пора заняться привычными писательскими вывертами: фабулой, портретами, правотой-неправотой героев…

Однако я продолжаю и продолжаю рисовать прозу жизни: пытаюсь уцепить кончики её ритмических линий, пытаюсь точечно наколоть её скрытую от мира поместительность, её овеществляемую прозрачность и плотность. Не авторская болтовня! Не скрепляющие верёвочки меж частями! Не тускловатый блеск метафор: туманящих взор, заслоняющих собой мир, — а рисунок мысли, а едва заметная проштриховка внутренних мотивов человеческих, ведущих к необычным или поворотным поступкам, волнуют меня сейчас.

Получается — не слишком.

Наверное, потому, что во всех рисунках отца, как в хорошей мозголомке, скрыто что-то в руки не дающееся, кончиком пера не ухватываемое…

Писать меня не учил никто. А рисовать учил отец. Рисовальщик он был прирождённый, отменный! Грифельный набросок моей головы, выполненный им в конце 50-х, и сейчас висит над письменным столом. Набросок этот говорит о моей нынешней и будущей жизни больше, чем все письма и фотографии вместе взятые.

Я снова беру в руки рисунок отца с подписью «Сталино».

Хорошо бы, конечно, отцовский рисунок проштриховать, некоторые из линий навести сильней, продлить два мазка зелёной и сиреневой краской, которые на листе появились скорей всего потому, что отец одновременно с карандашным рисунком делал ещё и подмалёвок для живописного холста… Может, тогда на рисунке, — а заодно и в складывающемся прямо под рукой рассказе, — ясней проступит отцовское, евсеевское, ни с каким другим не сравнимое время.

Но трогать в рисунке — как и во временах прошедших — ничего нельзя.

Нельзя до неузнаваемости затемнять контуры и фигурки того времени, не дело украшать время ненужными погремушками в виде человеческих голов и насаженных на палки пугалищ. И думать нечего пользоваться жёсткой стёркой, лишь размазывающей по листу события и судьбы. Даже речи не может быть о том, чтобы заливать тончайшее карандашное время слепо-глухо-немой гуашью! Дохлый номер — дорисовывать груды оружия там, где таких груд просто быть не могло. И упаси вас Господь пускать перспективой вдаль одни только безымянные могилы и заросшие бурьяном до фотобровей бесконечные кладбища!

И вообще: если зря не долдонить о времени, а лишь слегка дотрагиваться до него грифелем, получается презанятная карандашная графика. Карандаш вынимает из жизни мягкость и сладость, выхватывает великое терпение и проворство, а не одну расхристанность, не одно только негодяйство!

«Нужно начать рассказ с беглого рисунка карандашом ТМ», — уговариваю я себя — и без раздумий берусь переносить собственные стилевые линии на свежий лист…

Но тут же рисовать прозу бросаю. И уже прерывисто, с лёгкой дрожью от прикосновения к чему-то для постороннего вмешательства закрытого — выписываю шариковой ручкой стремительное и в этой истории поворотное слово: скрипка!

 

 

III

 

Со скрипкой отцу было куда сложней, чем с карандашами: раннеутренние и поздневечерние занятия музыкой давалась ему с трудом.

Кисти рук после войны огрубели, на внутренней стороне пальцев правой руки от пулеметной лямки остался толстый беловато-розовый шрам. Со временем шрам превратился в грубоватый нарост. Смычок держать нарост не мешал, но пальцы, после длительных упражнений, разгибались из-за этого нароста как-то уж слишком нехотя.

К тепло-коричневой, с дымно-вишнёвым оттенком скрипке, к её головке, отец привязал верёвочку и стал вешать хрупкий инструмент в своей крохотной комнатке на гвоздь: вдруг кто-то из родственников или гостей бесценный трофей ненароком раз-давит?

Рядом со скрипкой, на гвозде поменьше, шпицем вверх, висел смычок.

Необоримая тяга к игре на скрипке часто отцу выходила боком:

— Ты же, Тим, русский парень, а прилип к этой цыганской волосянке! Вон у Колесниковых и гитара, и балалайка, — играй, не хочу! И учиться долго не надо.

Отец не отвечал. Он хотел учиться на скрипке долго и усердно, он продолжал разбирать и заучивать наизусть этюды Жана Фереоля Мазаса и Якоба Донта.

Француз Мазас шёл неплохо. Австрияк Донт — с большим трудом.

Три с половиной года мелькнули незаметно.

Окончив техникум и всё ещё собираясь поступать — несмотря на свой двадцатипятилетний, не подходящий для скрипки возраст — в музыкальное училище, отец и распределение надеялся получить здесь же рядом, в Донбассе.

Однако вышло по-другому.

Вдруг позвонили из райкома, попросили зайти к замзавотделом Козелло Кирику Ильичу.

— Вы, Тимофей Иванович, прошли войну, контужены, дважды ранены. Но здоровье у вас, как говорится, — ого-го! Выправка — сохранилась. Боевой дух, как видно, тоже. Так что — поедете вы у нас в городок Дрогобыч. Это — Западная Украина. Фронтовики там сейчас ох как нужны. Я вас поэтому в райком и вызвал, чтобы обсудить всё по-товарищески. Чтоб вы после не злословили, где не надо: заставили, не дали учиться дальше… А учитесь вы себе на здоровье! Хотите в институт? Никаких препятствий. Но вы ведь, говорят, всё на скрипочке наяриваете. Кстати, скрипка у вас чьего производства?

— Немецкая у меня скрипка.

— Так-так… Инструмент, конечно, к делу отношения не имеет. Только я удивляюсь. Откуда в наших с вами краях немецкая скрипка? От оккупантов, что ли, осталась?

— Скрипка — трофейная. Купил в Лейпциге с рук.

— Да-да-да-да… Как же не купить было.

— Я не понимаю, Кирик Ильич. Меня из-за скрипки сюда позвали?

— Нет-нет-нет-нет… Я разве не сказал? Мы вас директором Дома народного творчества хотим рекомендовать. Многие, конечно, боятся сейчас на Западную Украину ехать: мелкие бандеровские остатки их, видите ли, беспокоят!

Невысокий, но очень плотный Козелло бодро выбежал из-за стола, крутнулся на каблучках, поправил военную гимнастёрку без знаков различия. Забежал отцу за спину и там внезапно встал столбом.

— Только одно… Вы не поворачивайтесь, ни к чему это, пшепрошем пана… Так вот. Только одно вас в глазах райкома партии портит. Вы комсомольский возраст свой уже приканчиваете, а в Коммунистическую партию — ни-ни… Почему? А?

Ободрённый словом «приканчиваете», отец полуобернулся.

— Я сказал — не оборачиваться! Это только начало разговора, — Козелло даже подпрыгнул за спиной отца от злости, что было слышно по стуку его маленьких, красиво сшитых ботинок на каблуках, — и чем разговор этот закончится, от вас зависит. И потом: вы же — сталинец! Обязаны вести себя как настоящий посланец нашего славетного города…

 

 

IV

 

Прилагательное «славетного» выдавило из отца лёгкий смешок.

Внезапно он рассмеялся сильней, потому что вспомнил один стих, прочитанный сыном директора райкомовской столовой. Конечно, отец и думать не думал этот стишок произносить вслух. В те годы, да и позже, он стихов опасался: случаи со стихотворными строками бывали разные…

Смех отцовский сперва расстроил, а потом по-настоящему распалил маленького Козелло:

— Вы… Вы даже представить себе не можете, как это гнусно! Смеяться тогда — когда смеяться нельзя… Смеяться над славным городом Сталина! Смеяться, когда вокруг тяжко, до кровавых мозолей, вкалывают целые коллективы! А вы тут на скрипочке — в одиночку пиликаете! А вы тут — картинки разные… Страна позволила вам учиться. Но быть вечным студентом — это извините. Это у вас не пройдет… И что за глупство на самом деле: после одного техникума в другой перескакивать! Теперь я понимаю, почему вы на втором курсе заявление в партию подать отказались.

— Я, Кирик Ильич, не отказывался. Просто времени не хватило.

— У него не хватило времени! Нет, вы его только послушайте… А чем ещё, кроме мыслей о партии, вы могли быть в то время заняты?

— Вы же знаете: кроме техникума я учусь играть на скрипке. И дальше хочу учиться. Но, для того чтобы играть как следует, мне нужно окончить музыкальное училище.

— И кто же вас учит, скажите на милость? Это я вас уже как культурный человек спрашиваю. У нас частных педагогов давно нет и в заводе. Не этот ли гнусный космополит Исайка?

— Я учусь сам. Никакого Исайки знать не знаю.

— В общем, поедете в Дрогобыч — и конец разговорам! Там вас быстро в чувство приведут. Тамошняя советская власть вас всему, чему надо, научит. И дружески вам советую: прекратите вы этот бред про Новороссию. Есть Советская Украина! И не надо нам тут всяких царских штучек-дрючек!

— Новороссия — историческая реальность с восемнадцатого века. Так в учебнике написано.

— А мне кажется, автор этих строк уже да-а-авно от них отказался… Так вы поедете или нет? Добровольно, я спрашиваю, поедете? Только из-за вашего боевого прошлого ещё и продолжаю говорить с вами. Вы же знаете: прикажем — впереди вагона побежите!

Отец молча пожал плечами.

— Вы отдаёте себе отчёт в том, о чём так упорно молчите?.. Но мы приведём вас в чувство. Да, приведём!

— Так меня фронт уже в чувство привёл. А приказы я всегда выполнял: будет распределение — по-еду. И, между прочим: я от фронта не бегал…

— Что? Что вы сказали?.. Да я вас сейчас!

Низенький Козелло кинулся к телефону, спотк-нулся, руки у него задрожали, с губ на бумаги слилась узкая струйка слюны.

Перестав совать толстый пальчик в отверстия телефонного диска, Козелло охнул, стал шарить рукой под раскиданными на столе бумагами, выискивая то ли таблетки, то ли пистолет, полагавшийся в те годы всем райкомовским работникам.

Отец неспешно вышел.

Про малорослика Козелло было ему известно доподлинно: всю первую половину войны тот прятался на степных хуторах. Позже — клялся: собирал там партизанский отряд. А сам сидел в подполе у родственников, трудолюбивых и, как потом поч-тительно упоминал отец, приветливых крестьян-литов-цев.

Про подпол отцу было известно из первых рук: на тех же дальних хуторах пряталась от немцев, тогда тринадцатилетняя, а сейчас очень даже умело распоряжавшаяся своим совершеннолетием его давняя знакомая, Полина Квашнина-Рэдэнс…

Выйдя из райкомовского кабинета, отец про Кирика Козелло постарался тут же забыть.

Постоянные подработки художником во Дворце культуры, плакаты, портреты, скрипка, помощь родителям, встречи с друзьями должны были мигом заслонить собой райкомовского крохотулю, который, как поговаривали, вовремя сменил подозрительное имя Крещентий на вполне нейтральное Кирик.

Однако были в истории Кирика Козелло моменты, мимо которых отец просто так пройти не мог. Дело было вот в чём.

Кирика Ильича Козелло иногда полушепотом называли: Смок Вавельский. При этом некоторые утверждали: никакой он не Кирик и даже не Крещентий, а замаскированный потомок польско-литовского дракона-живоглота, обитавшего во времена короля Крака в подземельях Вавельского замка.

Того дракона, — клятвенно заверяли знающие, — подло обманули местные жители, отправив к нему на еженедельную расправу, вместо прекрасной девушки беленькую, очаровательную, правда, уже мёртвую козочку, начинённую порохом и серой.

Козочку дракон, как всегда, проглотил целиком. Сера соединилась с порохом. Произошёл взрыв. Смок Вавельский был жестоко покалечен, хоть и выжил.

Вот якобы эту самую наследственную пороховую гарь, на лице и на теле у Кирика Козелло — потомка драконов и прекрасных литовок, — можно наблюдать и теперь. Особенно в те минуты, когда разум Кирика слегка мутился от гнева при виде невыносимо белых зааненских коз, перегоняемых с летних донбасских пастбищ в крытые загончики и под навесы…

— Жид-довские кор-ровы, быдло, падаль, — очень тихо, чтобы не услыхали товарищи по партии, но вполне внятно, чтобы слышать эти сладкие ругательства самому, рычал Козелло на зааненскую породу, — ну я вам устрою, я вам…

 

 

V

 

Припомнив странные разговоры про Кирика, отец ни к селу ни к городу вспомнил ещё и дурацкий стишок, рассказанный сыном заведующего столовой. Стишок этот прилип к языку и губам неотдираемо, как липнет прозрачная плёнка, вынутая из самой сердцевины камышового ствола, плёнка, хорошо врачующая ранки на губах и царапины на лице.

А стишок был такой:

 

Если Сталино — «оно»,

Каждый сталинец — говно!

 

Были там и другие строки, но вспоминались всё время почему-то только эти. Стараясь выкинуть из головы раздолбайские строки, отец разучивал новые этюды и пьесы, копал картошку, ходил на рынок за провизией, зарабатывал деньги плакатами и портретами и с нетерпением ждал распределения по месту работы, которое почему-то в том году всё никак не могли объявить.

 

 

VI

 

Кроме стишка, из головы у отца никак не хотели выветриться слова, сказанные крохотулей Козелло про «гнусного космополита Исайку».

Вот кто, наверное, может научить играть! Вот кто, — раз про него знает даже Смок Вавельский, — всё свободное время посвящает игре на скрипке. Ведь с таким ярлыком, — совсем недавно придуманным и навешиваемым в верхах на кого надо, — нос на улицу особо не высунешь!

Человека, о котором упомянул малорослик Козелло, отец нашёл быстро: общие знакомые указали, где и когда тот бывает.

Кривой самодельной удой «гнусный космополит» ловил в Кальмиусе рыбу.

При этом казалось: это рыба ловит на крюк, а потом водит из стороны в сторону худого вертлявого человечка, — так он дёргался и пританцовывал, то делая два-три шага влево, то отбегая вправо, то вскрикивая, как от боли, то слегка приседая от нетерпения.

Только-только выступивших на всесоюзную цирковую арену безродных космополитов отец представлял себе совсем по-другому. И потому, опять не к месту, рассмеялся.

Космополит не обиделся, но танцевать с удочкой в руках перестал и негромко сказал:

— Не нужно надо мной смеяться… А если вы ругаться за керогаз — то не стоит он того, юноша, ох, не стоит!

— Я на скрипке учусь.

Космополит слегка присел, потом подозрительно зыркнул на отцову, грубой выделки, кожаную куртку:

— А позволительно будет спросить, юноша, где и, главное, у кого вы учитесь?

— Я только что закончил культпросветтехникум. А на скрипке учусь играть сам.

— Ну, всё, конец, — вдруг тихо взвизгнул космополит, — я сматываю удочки! Послушайте вы все! Если ко мне подходит двадцатислишнимлетний балабол и твердит, что сам учится играть на скрипке, и я при этом на шее у него не вижу замечательного скрипичного синяка в красных пупырышках, то балабол этот либо из органов, либо…

— Я платок под шею подкладываю. Не очень-то с синяком на шее среди наших походишь. Каждый дурак пристаёт: это кто тебе такой засос по-ставил?

— Ладно, идёмте, надоело рыбачить. По дороге поговорим. Да помогите же мне нести ведро! И аккуратней, аккуратней, а то всю воду расплескаете. Рыбка-то и задохнётся, глазки свои, как вот вы на меня теперь, и вылупит…

В ведре, пузом вверх, плавал один-единственный рябой пескарь.

— Ничего, в другой раз щуку вытащим. Здесь они, щучки мои, здесь! А какие котлеты можно из щуки приготовить! Вы понимаете, что значит приготовить щучьи котлеты по-настоящему? Это вам не по струнам смычком елозить… Это говорю вам я: Исай Григорьевич Рэльс! Да, Рэльс! Что вы лупитесь на меня, как баран на новые ворота? Рэльс — моя фамилия! Ну и что? Ваша лучше?

Учить отца Исай Григорьевич сперва наотрез отказался.

— Пальцы не те, и беглости этим пальцам взять уже неоткуда. Правая рука как чурбак. Где ваша кисть, я спрашиваю, где кисть? Да ещё этого фашиста Якоба Донта разучиваете. Плюньте на него сейчас же! «Прялка» Яньшинова — вот пока ваш предел. Перепрыгнете через «Прялку» — будет вам «Мелодия» Чайковского, а там и Концерты француза Берио подтянутся! Ладно, так и быть. Если не передумаете — через две недели принесите мне в зубах эту самую «Прялку». Вот вам ноты, вот они! Берите, юноша, чего вы рот раззявили? А ещё фронтовик! Фронтовики должны хватать всё на лету, сами же утверждаете, что вы якобы бывший разведчик. Ну, так разведайте мне к будущей встрече, что там было в голове у Ивана Хандошкина? В библиотэку, биб-лиотэку за Хандошкиным сходите! — Исай Григорьевич коротко хохотнул. — И никаких больше скрипичных немцев!

— А как же скрипка? Она у меня тоже немецкая…

— Приносите, посмотрим, что там у вас ещё за скрипка.

 

 

VII

 

— Вы идиёт! Вы кромешный идиёт! — кричал Исай Григорьевич через две недели, когда отец пришёл к нему со своей скрипкой.

Отец потерянно улыбался.

— Вы называете настоящую «тирольку» немецкой скрипкой? Вы географию когда-нибудь учили?

— Учил, конечно.

— А знаете ли вы, что Тироль наполовину заселён итальянцами? И вообще: вы этикет внутри скрипки читали. Что там написано?

— Иозеф Клотц.

— Так вот, юноша. Семья Клотцей — баварская семья! Они себя немцами, как и евреями, кстати, никогда не считали. Я даже не назову вашего мастера — Йося Клотц. Хотя мне очень, очень хотелось бы так его назвать… Вы «Прялку» Яньшинова выучили?

— Я уезжаю, Исай Григорьевич. А скрипку вам принёс. На сохранение. «Прялка» у меня не получилась. Не получается у меня и Хандошкин, я его сонату тоже поковырял слегка. Пальцы левой руки у меня сводит. Возьмите скрипку, пожалуйста. Пропадёт ведь…

«Гнусный космополит» сел на коричневую табуретку и внезапно заплакал.

— Я один, один… Я занимаюсь на скрипке для себя, но я должен для кого-то играть. Я конечно, не гений, но Одесское музыкальное училище кончил с отличием… А вы… вы куда въезжаете? — Слёзы внезапно высохли. Любопытное, с неровными щёчками личико «космополита» озарилось улыбкой. — Я тоже хочу уехать, вот только не знаю, куда нос свой горбатый сунуть.

— Я уезжаю в Дрогобыч.

— Тогда я с вами прощаюсь навек. Вас там бандеры непременно кокнут. Но я обязательно на вашей «тирольке» сыграю вам на прощанье. Давайте же скорей её сюда! Ей тут не стыдно будет. А сыграю я вам — «Воспоминание о Флоренции» Чайковского. Третью часть, Allegretto. Я этот секстет Петра Ильича сам переложил для скрипки и фортепиано. Только вот на фортепиано аккомпанировать мне сейчас никто не хочет… Оно и понятно: Сталино — не Флоренция. То есть я хотел сказать — Сталино значительно лучше Флоренции! Хотя у нас в Сталино и недостаточно пока настоящих пианистов-аккомпа-ниаторов… Да, да, Сталино лучше! Не спорьте! Я вам тут не шучу, молодой человек! Вы просто не знаете потаённых мест этого славного города. А я их знаю. Вы про шахтёра Шубина слыхали? В советское время его слегка подзабыли. А раньше — ого-го! Шахтёр Шубин по всему Донбассу гремел! А про алмазы? Про них никому говорить не велено. Мне один райкомовец сболтнул сдуру… Если вы всё-таки из своего Дрогобыча вернётесь, я вас в такое место свожу! Сразу свою писклявую скрипку забудете. Давайте же, давайте сюда ваш чудесный инструмент… Необыгранная скрипка — как необъезженная женщина. Лежит себе раздетая донага, лежит год, другой, третий. А настоящего звука от неё — никак не дождёшься…

 

 

VIII

 

В Сталино отец вернулся лишь через восемь лет.

Вернулся, чтобы навестить родителей и двух родных братьев, оставшихся в живых после войны. А заодно забрать свою «тирольку».

Однако Исай Григорьевич Рэльс, хранитель бесценной тирольки, по прежнему адресу и вообще в городе обнаружен им не был.

Отец сходил в паспортный стол, но там только отмахнулись. Тогда он и пошёл на берег Кальмиуса, на то самое место, где бывший «гнусный космополит», а теперь наверняка уважаемый советский труженик, тягал из кальмиусской жесткой воды окуньков и плотиц.

Рыбаков на берегу не было никого. Только какая-то женщина-тумба, стоя с удочкой, зачарованно глядела на воду.

Отец спросил у неё про Исай Григорьевича. Та сперва промолчала, но потом вдруг разговорилась:

— А, этот чудно€й… Пропал он кудась-то. То ль замёрз по зиме, то ль весной под лёд провалился, не знаю. А может, добрый Шубин его с собой на дальние выработки забрал.

— Что за Шубин такой? Когда-то о нём слышал, а не припомню точно…

— А такой это Шубин! Если в шахту тебя позовёт — ты и пойдёшь, побежишь даже. Ты идти-бежать не хочешь — и отказаться не можешь. Так и застынешь после зова его на месте. И тогда Шубин в овчине и в очках мотоциклетных к тебе подойдёт, сперва гаркнет, потом пискнет — ты и потюпаешь за ним поманенечку. Невысокий он, Шубин, а справный. Хозяин он здешних шахт и шахтёрского племени покровитель. Когда овчину скинет — сам как баран шерстистый, глаза красные, губы мокрющие, — а всем почему-то нравится! Наверно, потому, что добрый он, Шубин…

— Не смеши, мамаша, какой-такой покровитель?

— Ты меня мамашей не зови. Ещё один сынок выискался! Мне ешшо только за тридцать. А зови ты меня — Простомакариха. Так меня все зовут… А Шубин в шахтах, ещё то ли восемьсот девяносто треть-ем, то ли в девятьсот пятом годе возник. Повздорил он с хозяином, тот и велел его прутами железными наказать. А товарищи — они Шубина предали, не вступились за него всем миром. Ну и наказали Шубина жестоко. Он и помер. Теперь колобродит… Съёжился до размеров юнца двенадцатилетнего, сам старый-перестарый, а живой. Не телом живой, а как сказывают люди умные: дух он горняцкий теперь. Сам без тела, а разумок имеет… Он, он Исайку сманил! Больше некому. Больно доверчив Исай Григорьич был. Как дитя малое. А Шубин — тот страсть как песни любит. Подслушал, наверно, как Исайка, по заброшенным местам шатаясь, пел, и сманил к себе. Небось теперь целыми днями там, в заброшенных выработках: «Ландыши, ландыши, белого мая привет…» — в два голоса поют… Или про будущие беды Шубин пророчит, а Исайка, тот как пить дать, рот раскрыл, слушает.

— Так он, Шубин, ещё и прорицатель у вас?

— Прорицатель не прорицатель, а как последний раз в марте пятьдесят третьего на поверхность выходил — так и брякнул: «Одна беда вас ждёт, жители-уважители, а потом другая. Город имя сменит, а потом расцветет, себе на го€ре. Но опосля, за это самое расцветанье, его и запакостят. Ну а ещё позже — бомбами закидывать станут. С этой третьей бедой вам, жители-уважители, справиться ох как трудно будет», — аж закручинился напоследок добрый -Шубин.

— Кто станет бомбами? Что мелешь, Макариха? Кто? Американцы?

— А ты не лыбься. Про американцев Шубин вроде не говорил. Другое он сказал. Сказал: германцы скрытно захотят к вам возвернуться. И ровно через шестьдесят годков это будет!

— Ладно, бог с ним, с Шубиным. Ну а наследники Исай Григорьича, они где? Имущество его где?

— Имущество, говоришь? Чего это всех вас на имущество Исайкино потянуло? Тут, намедни, один тоже спрашивал. Ну, были у Исайки старинные книги и ноты, так он всё в библиотеку, а некоторые — так даже в музей ещё в позапрошлом годе отволок…

Тут отец вдруг отвлёкся, вспомнил самый конец войны: Германию, лето, чистоту, прекрасный Лейпциг. Про немцев ему хотелось думать одно только хорошее, и слова шахтёра Шубина, безответственно произнесённые Простомакарихой, сильно его опечалили…

 

 

 

— Эй, ты чё, уснул?

Простомакариха улыбалась.

— Не думала, что ты Исайку знал, — сказала она отцу, — я сперва говорить не хотела… А только я ему, как родному, и суп готовила, и кашу. А он, бывалочи, вынет скрипку — играть-то он уже не мог, и давай! Только не играть, а давай раскачиваться со скрипкой и мурлыкать: «Сталин, Сталино — белого мая цветы… та-ра-ди, тра-да-дам, там-тамда-рам там-да-дам — я и ты…» И так задушевно у него выходило, так приятно, как вроде этот шпынь усатый был ему шурин или свояк. А провалился Исайка, скорей всего, в заброшенную шахту. Нарочно провалился. Он в этих шахтах не только следы Шубина искал — алмазы ещё. Но про алмазы — никому! А Исай Григорьевич… Недаром он всё время про дорогу свою говорил: «Тяжёл мой путь, и танки наши быстры», — говорил. И ещё сказывал: «Но и узок мой путь, а потому — глубок. И поэтому умереть я хочу — как тот древний сколот или пускай хотя бы скиф. Потому как небу — что еврей, что сколот — всё равно. Что-то-таки сколотское или скифское я вдруг в себе в конце жизни ощутил. И потому хочу, как древний скиф, с гребешком золотым в бороде и со щитом на груди покоиться…»

А бороду он отрастил в последний год знатную! Широку и кудряву таку бороду отрастил! И чудить же он стал с этой бородой! Бывало, подойдёт к краю выработки, что у южного террикона осталась, и крикнет вниз в провал: «Шуйбин! Шуйбин! Ты где?» А потом отступит от края выработки и тихо так — но я-то слышала, нарошно за ним приглядывала, чтоб не случилось чего… Так вот: потом отступит и негромко так: «Видно, и тебя, старого дурака, «сталинские руки» заграбастали…»

— Ну вот, — горько вздохнула Простомакариха, — смотрела я за им, смотрела, а значит — недосмотрела…

Подхватив полное ведёрко рыбы, Простомакариха неспешно ушла.

 

А отец пошёл по музеям и библиотекам.

В краеведческом музее отец «тирольку» свою и увидел.

Она стояла под стеклом, втиснутая головкой в угол, образуемый двумя стеклянными стенками, и почему-то без смычка.

Под «тиролькой» плашмя лежала табличка: «Инструмент — атрибутируется. Предполагаемый мастер — Иозеф Клотц. Место изготовления — Бавария, Меттерних. 18 век».

Скрипка музейная вдруг стала чужой, нежеланной. Радости от того, что музей принял на хранение скрипку, не было тогда у отца никакой.

Он сел, сдёрнул с плеча свою незаменимую командирскую планшетку и «тирольку» в стёклах зарисовал.

Навестил отец и нескольких своих знакомых. Потом взобрался на знакомый, старый, уже много лет как поросший лесом террикон. Съездил, конечно, и в городок М-рск, где, после бегства из пылающего Тамбова, жили с 1921 года его родители, мои дед и бабушка, всё отчего-то не хотевшие переезжать в Сталино к среднему сыну…

Словом, отец встретился с теми, кого не забывал, кого вспоминал и на войне, и после неё. Он даже готов был повидаться со Смоком Вавельским, а проще говоря, с драконом Козелло, но того ещё в 52-м где-то, по слухам, в республике Коми расстреляли.

Отца звали возвратиться в Сталино навсегда, предлагали должность заместителя директора Оперы. Но город, который когда-то был своим, вдруг перестал манить его.

И скорей всего пронзающее насквозь имя не давало навсегда прирасти сердцем к этому городу! Вот потому-то, не желая говорить вслух всего, что накипело, отец и пытался изобразить свои чувства в твёрдо-мягкой карандашной графике.

И сперва контуры времени у него выходили ровными и простыми, а потом постепенно стали усложняться, затягиваться мёртвыми петлями и неразрубаемыми бужлецами-узлами. Жизнь земная, как скоростная заточка карандашей, острилась, покалывала, царапала отца до крови, прежде чем проявить себя на листе безобманной правдой…

Стрела рисунка. Резь имени. Шаровая молния на ниточке, раскачиваемая сперва как детская игрушка, а потом взрываемая как пушечное ядро.

Зимы и вёсны карандашами времён непоправимо очеловеченные: зима космополита Рэльса, весна Полины Квашиной-Рэдэнс, осень отцовского возвращения из Германии… Ну, и ещё три-четыре штриха, о которых говорил отец и которые я никак не могу в точности повторить, но лучше которых для меня ничего на свете нет!..

Само же Сталино — не рисунок, не графика — сам город продолжал нести для отца отпечаток войны, отпечаток горя и ада, а кроме того, ещё и тавро ненужных арестов, стонов и окриков. Но и чудесные очертанья любви и смиренья, превосходный разлёт русских и украинских танцев, оперной и симфонической музыки нёс в себе этот город! Но всё же…

— Одно дело — Сталинград, другое дело — Сталино, — говорил отец негромко, но так, чтобы я его услышал и в 60-е и 70-е годы, — и совсем иное дело Подмосковье, — как бы невзначай всегда добавлял он…

Другой город, город прекрасный, город яркий, город без Оперы, но зато с весёленьким муздрамтеатром, прилепился к отцу накрепко, пришёл на смену гражданским и отечественным войнам…

В общем, отец сердцем уже прикипел к югу Новороссии, к гирлу Днепра, к его плавням, к греческим предместьям, к русско-украинским вытянутым в длину сёлам, с конца века восемнадцатого и почти до самого конца века двадцатого не знавшим ни вражды, ни раздора.

И только иногда, в минуты особой задумчивости, в минуты размышлений о смерти земной и жизни небесной, он забывал и про Сталино, и про Новороссию, чтобы вспомнить тихо таимую память о своей прародине, о московских стрелецких слободах XVII века, о голубиных рассветах над Яузой, Клязьмой и Лихоборкой. И уже после этого, отбрасывая в сердцах сломанный карандаш, незаметно переходить с одного вида познания жизни на другой. А проще говоря, чтобы начать напевать: «Когда иду я Подмосковьем, где пахнет мятою трава…»

 

 

X

 

В раннем детстве города Сталино я побаивался.

Сам Сталин во мне ни тогда, ни позже той фи-зиологической ненависти, какую замечал я у некоторых знакомых, не вызывал. А вот «сталинские руки» — те ещё как вызывали!

Я, конечно, в свои шесть лет уже знал: «Сталинские руки» — это просто рабочие органы породо-погрузочной машины.

Знал даже и её марку: 2ПНБ-2. Знал, что машина эта — для уборки лишней породы с почвы. Было известно мне и то, что прозвали такие руки «сталинскими» мало кого боявшиеся и в те, и в наши времена весёлые шахтёры. А вот поди ж ты!

Эти щупальца, по рассказам видевшего их в шахте отца, действительно напоминавшие руки человека, подгребающего к себе то ли куски угля, то ли черепа и кости, ещё встречающиеся в забоях, снились мне по ночам.

И даже без сна в темноте виделись!

Не успевал я в детстве закрыть глаза, как веки мои набухали, перед ними всё лиловело, и раздавался трубный пронзительный голос:

— Шуйбин! Шуйбин! Ты где?

— А здеся я! — то повизгивал, то сразу переходил на бас, нестрашный и даже радостный чей-то голос.

Но тут же голос этот глох, терялся, и начинали мелькать в бессонной тьме руки: белые, с мелкими рыжими шерстинками, загребающие и хватающие всё подряд…

Отмахиваясь от видения, как от гудящего шмеля, садился я на кровати.

Из смежной комнаты приходил отец, ничего не говоря, гладил меня по голове, тихо смеялся, говорил заговорщицки:

— Никакого Шуйбина нет. А вот завтра мы с тобой на рыбалку пойдём.

— В Днепре тоже, говорят, видели чьи-то руки…

Отец, ворча, уходил в смежную комнату, ему не нравилось, что его рассказы дают такой неожиданный и нежеланный результат.

Так продолжалось до тех пор, пока не пришла пора удалять всем вокруг сильно надоевшие мои аденоиды. Уже перед самой операцией, до и после которой доктор обещал мне целое ведёрко пломбира, отец неожиданно сказал:

— А вы, доктор, вместе с аденоидами вырежьте ему басни про Шуйбина и про загребущие руки.

— Хорошо, обязательно, — засмеялся молодой, толстенький и добрый ухогорлонос. — Ведёрко с пломбиром сюда, — скомандовал он.

Медсестра и впрямь принесла огромный бумажный стакан с розовым мороженым, я стал узкой палочкой пломбир этот есть, потом доктор приступил к операции, я думал — он будет кричать и пугать меня, но он тихо на ухо сказал:

— Вот я вынимаю и тащу твои аденоиды… Слышишь? Хрустят потихоньку… Ты не кивай, я знаю, что слышишь… А на полу у меня ведёрко — я туда их р-р-раз! Шуйбина туда — два! Руки загребущие в ведёрко — три!

Через несколько минут операция была закончена, толстенький доктор радостно крикнул: всё!

Я закрыл глаза, попытался себе представить загребущие руки комбайна 2ПНБ-2, попытался представить самого их грозного владельца… И, о, чудо, «сталинские руки» перестали мелькать передо мной!

В палату вошёл отец, и я понял: ни Шуйбина, ни «сталинских рук» я по ночам больше видеть не буду.

Так оно и вышло.

Страх мой пропал, и, хотя средний род в применении к названию города продолжал раздражать, на смену пришло что-то новое.

А после того, как в конце пятидесятых я съездил с отцом на Донбасс, и шахтёр Шубин, и «сталинские руки» выветрились из головы окончательно.

Чистый, розовый, с лёгкой чернинкой город на берегу Кальмиуса открылся мне во всей своей красе!

Страх пропал, пришла радость, которую, приезжая в Донецк и даже живя там какое-то время, я чувствовал в каждом дереве или цветке.

От города розоватым и зелёным светом озарялся и весь донбасский край. Но это было позже, потом…

А тогда, после аденоидов и пропавшего Шубина, ещё до школы, ещё не умея как следует писать, я просто взял и замазал на одном из отцовских рисунков название Сталино густой чёрной тушью.

Отец этого не видел, а иначе всыпал бы мне по первое число.

Но рисунками своими он тогда уже интересовался мало.

Его влёк драматический театр. А меня продолжал манить к себе край, где вырос и ушёл воевать отец.

Дон-бас-с-с! Дон-бас-с-с! — звенело в ушах колокольное слово.

Цвет этого слова вдруг получил небывалую глубину, стал синевато-зелёным, а по краям пурпурно-розовым. Ну а линии карандашные вокруг слова — они сохранялись теперь только рамочно, по краям, сообщая всему, что было, контур любопытной истории. Контур, выполненный твёрдо-мягким карандашом, который теперь уже не скрипел и не трещал ломаемой костью, а выстукивал пока ещё не слишком тревожным малым барабаном: там-там-там — Тэ эМ, там-там-там — Тэ эМ…

 

 

ХI

 

Жизнь, жизнь! Как та, скользнувшая по босой ноге степная гадюка: завораживающе прекрасная, увлекающая скользящим движением тела и вдруг шипяще опасная, обкручивающаяся вокруг ноги и готовая ужалить до смерти — она то терзала меня, то голубила. Как линии отцовского рисунка напрочь забывались, а потом — кратко припоминались вновь…

 

Но однажды линии отцовского рисунка — острые, резкие — вернулись снова и уже надолго.

Мёртвой мёрзлой зимой, скрипучим февралём 1984-го, я хоронил отца в подмосковном, им пылко любимом лесу.

Та зима была такой же трескучей и безнадёжной, какой была, по рассказам отца, зима 42-го года, когда приходилось отступать все южней и восточней, оставляя без защиты Святые горы, Донецкий кряж, реки Верхний и Нижний Еланчик, Миус и Мёртвый Донец, протекавший уже близ самого Таганрога…

Народу зимой на лесном кладбище было мало, места подмосковные отцом и матерью как следует обжиты ещё не были. Никто отца — в те годы безмерно страдавшего от фронтовой контузии — в этих местах особо не знал. Мама несла на подушечке две медали «За отвагу», следом кто-то ещё нёс медаль «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» с профилем генералиссимуса.

Видимо, из-за этой медали, а может, из-за мёртвой скудости тех похорон, я и твердил про себя всё время: Ста-ли-но, Ста-ли-но.

Что-то невыносимо-грозное — сталинское — было в этом остром медальном блеске, в этом скрипучем феврале, в суровой, но кому-то страшно нужной нашей с мамой тогдашней нищете и даже убожестве, смысл которых терялся в бесконечных снегах, а потом возвращался, без труда обламывал коченеющие пальцы ног, рвал морозными щипцами ноздри…

Сути и правды в похоронах не было никакой. Было что-то не дающееся уму и в то же время до обидного простое: как те разговоры о погоде, которые полюбил на старости лет мой дед, железно-донбасский Иван Иннокентьевич:

«А ты возьми, Боря, погоду. Какая погода в Москве — такая через два дня и у нас. Мы же в одной природной связке, в одном продуваемом насквозь коридоре. Как у меня кости заноют — чую, холодно там у вас в Москве…»

Дед пережил отца на три года. Он жил в Донецке, на улице Речной, теперь в некоторых местах повреждённой артобстрелами, и часто в последние дни жизни говорил о погоде. Вспоминал он и название города Сталино, от которого долго не мог отвыкнуть, но в конце концов всё-таки отвык…

А в том скрипучем феврале 84-го всё хорошее и дурное, что было в этом имени, соединилось для меня, засияв в тускловатом блеске одной, только одной медали, потому что не было солнца, и чистое сереб-ро двух медалей «За отвагу» не блестело, а отливало черноватой серостью. А вот сталинская медь — та сияла вовсю!

«…не нужно разделять и противопоставлять эти медали. Не нужно разделять — тут было хорошо, а тут плохо! — уговаривал я себя. — Да! Не прощать и не проклинать! Не умалчивать, но и не распотякивать зря! А держать перед собой на весу, как ту шаровую молнию на ниточке, время в рисунках и в образах, а переживать ту неповторимую эпоху в крупных и мелких деталях!»

Правда — неподъёмна.

Правда — неподъёмна и мучительна.

Вынуть мучительную правду из чистого листа может только объёмный рисунок.

Значит, правда объёмна!

И время правдивое — оно тоже объёмно. Оно не может быть плоским и пустозвонным. И лучше всего, если время увидено и услышано через стремительный, буквально звенящий своей объёмностью и простотой, рисунок.

Рисунок летящий, лёгонький, но и веский… Рисунок объёмный, поднимающий себя с листа самостоятельно, почти без нашей помощи: со всеми своими корнями, камнями, терриконами, с пластами земли, облачками испускаемого шахтами опасного метана, с утраченной скрипкой… И горящим над кладбищенской морозной пустотой — то проклинаемым, то боготворимым — именем «Сталино».