Старосветские мифы города Б*

Старосветские мифы города Б*

АРТЕМИДА И АКТЕОН

 

Прекрасный юноша Актеон случайно увидел, как купается девственная богиня Артемида. Разгневанная богиня превратила юношу в оленя, и его загрызли собственные собаки…

(Древнегреческий миф)

 

В городе Б* были женщины, которые не вышли замуж потому, что им не повезло.

Были там и женщины, которые не вышли замуж потому, что слишком много хотели от будущего избранника.

Изредка встречались в городе Б* и такие женщины, которые не выходили замуж из-за принципа.

А были и такие, что оставались в девицах по всем трем причинам: сначала не везло, потом много хотели и завершили принципом. А последний, как известно, хотя и может служить опорой для слабой женской натуры, но его не обуешь в уютные домашние тапочки, не накормишь пирожками с капустой и не расскажешь, какой страшный сон тебе сегодня приснился.

Панна Констанция, владелица богатой родовой усадьбы на окраине города Б*, неподалеку от развалин старого замка — когда-то он, по слухам, также принадлежал предкам панны Констанции, уважала свои принципы, хотя и не окончательно разочаровалась в окружающем несовершенном мире. Но мир вместо благодарности назвал ее старой девой, сплетницей и настоящей фурией. Что ж, справедливости от города Б* ждать не приходилось!

Панна Констанция горько поджала губы и тронула ногой теплую темную воду приусадебного пруда… Простите, Лебединого озера. Его выкопали по приказу панны в романтичном месте, под густыми кронами старых деревьев, и даже пустили на зеркальную поверхность лебедя. Но неблагодарная птица по­чему-то пыталась улететь из отведенного ей прелестного уголка и даже, после того как ей подрезали крылья, скрылась-таки оттуда… Брезгливые расспросы панны подтвердили догадку, основанную на жизненном опыте: лебедь был мужского пола, значит, коварство у него в крови.

Панна Констанция любила плавать в своем Лебедином озере по ночам, в призрачном свете луны, защищенная от чужого любопытства густой сенью деревьев, высокой оградой панского парка и строжайшей дисциплиной в среде панской прислуги. Нежно плескалась вода, голова паненки скользила меж лилий и кувшинок, и — конечно же! — вились над этой головкой сладкие мечты и воспоминания. Когда-то, давным-давно, в пору цветенья садов и озорных ветерков… Да мало ли что может вспомнить голая паненка ночью в пруду?..

Таинственность и одиночество… Но мы не будем утверждать, что во время этих почти сакральных вод­ных процедур не чудился паненке чей-то горящий взгляд в зарослях вокруг озера…

Эта ночь была особенно таинственной. Зверобой заговорщицки подмигивал пятнистыми желтенькими цветочками, пронзительно пахла душица, к самой воде сбегала блестящая, как фальшивый золотой, куриная слепота. Лягушка, маленькая, плоская, словно пустой кошелек, робко подала голос — панна Констанция ненавидела лягушек и приказывала их вылавливать и уничтожать. Тощий комар сел на пышное бедро панны Констанции. Шлёп! И комариная душа улетела в далекий комариный рай… Нет, скорее в ад — единый для всех кровососов. Панна Констанция бросилась в объ­ятия лунной воды…

…Чаратила приподнял тяжелую голову, в которой все еще пиликала скрипочка корчемного музыканта Гирша, чтобы поглядеть на огромную утку, которая плюхнулась в панский пруд. Действительно, по воде двигалось что-то темное, от него шли круги, как от лодки… Чаратила еще помнил деликатесный вкус пойманного тут и зажаренного на лесном костре лебедя… Непрошеный гость приподнялся над кустами… Затрещали ветки…

Хведька Чаратила знал женщин. Да и из семинарии выгнали Хведьку именно за амурные дела. Тем более что обращался Хведька с женщинами так же просто, как с четвертинками водки. Можно даже смело утверждать, что Хведька видел женщин как в одежде, так и без. И мы можем сделать скидку только на то обстоятельство, что Хведька был по обыкновению пьян и поэтому не распознал, что за существо ринулось на него из черного панского пруда, белое, большое, бесформенное…. На физиономии существа Чаратила разглядел только два черных провала на месте глаз да третий, круглый черный провал — это не мог быть рот — ведь из человеческого рта не могут вылетать такие звуки…

Маленькая плоская лягушка издохла в одно мгновение — ее и без того испуганное сердце не перенесло клича оскорбленной девственности.

Чаратила перекрестился. Чаратила пообещал Пресвятой Богородице, что никогда в жизни не возьмет в рот водки… Чаратила завопил и бросился сквозь кусты прочь, прочь отсюда… А белое чудовище мчалось за ним с гневным торжеством — настал ее час! Она дождалась! Чаратила подбежал к ограде и, падая и обдирая ладони, попробовал перелезть через нее.

— Жучка, кусь! Жучка, кусь!

Заливистый собачий лай сменился Чаратиловым криком боли. Последним усилием Хведька Чаратила перевалился через ограду и исчез в неизвестном направлении, как молния — не потому, что так быстро, но потому, что зигзагами…

Панна Констанция не спеша отерла свое античное тело. Последний нахальный взгляд месяца — и оно спряталось под длинным коричневым платьем из плотной шерстяной ткани, с застежкой под горло.

«Это несомненно был офицер,— почему-то подумала панна Констанция.— Такой бесстыдный…. дерзкий… Жаль, что не было с собой кинжала…»

Панна вообразила, как эффектно было бы приставить кинжал к своей белой груди и сказать: «Лучше смерть, чем позор! Никто не возьмет силой то, что принадлежит только мне и Господу!» Нет, лучше было бы кинуться с кинжалом на насильника: «Умри, несчастный! Ты посмел подглядеть то, что не предназначено для чужих глаз!»

Комары жалобно пищали над влажными волосами панны Констанции, аккуратно заколотыми роговым гребешком. Мир был чудесен, хотя и опасен. До конца жизни оставалось сорок лет восемь месяцев и один день. Был шанс провести их в приятных воспоминаниях.

А в душе корчемного завсегдатая Чаратилы навсегда поселилась непонятная тоска. Ночное происшествие вспоминалось ему все чаще и чаще, и мерещились Чаратиле то белотелая русалка с приветливо протянутыми руками, то росомаха, лохматая, несчастная — за то, что при жизни умертвила своего ребенка, после смерти обреченная жить в воде и пугать случайных прохожих… И хотя Чаратила никогда больше не отважился искушать судьбу прогулкой в панский парк, но полюбил сидеть по ночам на развалинах старого замка или над лесной криницей и всматриваться сквозь темные кружева крон на звезды, и в нечесаной бороде его с первыми паутинками седины переплетались лунные лучи, а губы шептали необыкновенные нежные слова, которые не услышала и не услышит от Чаратилы ни одна земная женщина…

И тогда из глубины Лебединого озера всплывала бело-голубая лилия и распахивала свои лепестки, как покрывало богини… А панна Констанция крутилась на пуховой перине и повторяла в сладкой дреме: «Это несомненно был офицер…»

 

 

АПОЛЛОН И МАРСИЙ

 

Фригийский сатир Марсий так хорошо играл на флейте, что осмелился вызвать на состязание в музыкальном мастерстве самого Аполлона, бога Солнца и искусств. По мнению большинства слушателей, Аполлон победил. Марсий был жестоко наказан за дерзость: Аполлон приказал живьем содрать с него кожу.

(Древнегреческий миф)

 

Кто в городе Б* не знал скрипочки Гирша! Это теперь никто не помнит ни ее, ни ее владельца — но ведь сегодня люди не помнят и многого другого! Даже Бога Всевышнего, Который над всеми — белорусами, поляками, литовцами, евреями…

А когда играла скрипочка Гирша, за окном на сухих ветках сирени расцветали голубые цветы, сквозь пыльные стекла пробивались то солнечные, то лунные лучи, а корчмарь Бурыга, вытирая слезы с обвислых усов, бесплатно наливал пива неимущим посетителям. Вот что делал Гирш своей скрипкой!

И во всем городе Б* не находилось ни одного озорника, ни одной пропащей души, кто бы решился обидеть, высмеять этого нескладного старого еврея, с гладким блестящим островком лысины в пышном венчике черно-седых, словно присыпанных пеп­лом, кудрей…

И Гирш знал свою власть над людьми, и была Гиршева скрипка голосом города Б*, его душой и его совестью…

«Эх, если б этому музыканту подучиться! Чтобы кто-то помог ему получить музыкальное образование, добиться положения в свете»,— сетовали ученые люди, которые изредка попадали в корчемку, где играл Гирш.

Но ученые люди на то и ученые, чтобы говорить про то, чего не было, и то прекрасное, что будет.

Никто не помнит сегодня Гирша и его скрипку… Но каждый обладатель музыкальной энциклопедии может при желании открыть ее на букве «П» и прочитать о выдающемся скрипаче Николае Поливанове, который родился в городе Санкт-Петербурге, учился у известного педагога Макарини, играл в оркестре Мариинского театра, потом начал ездить с сольными концертами, получил в Париже Гран-при, в Монтевидео — Золотую лиру, в Лондоне — медаль Св. Антония, а в Италии — право дать концерт на скрипке, которая принадлежала Никколо Паганини — а такое право получает только лучший скрипач мира…

Николай Поливанов по дороге на Варшаву остановился в городе Б*. Какие обстоятельства принудили любимца столичной публики переночевать в люксовом номере двухэтажной, крашенной желтой меловой краской гостиницы города Б*, гостиницы со звучным названием «Эсперасьён», мы уже не узнаем никогда. Но губернатор города Б* удостоился чести принять у себя знаменитого гостя. Тот, к сожалению, не посчитал достойным звучания своей скрипки провинциальный светский салон. И губернатор — неужели можно допустить, что с каким-то недобрым умыслом?— рассказал заезжему светилу про старого еврея Гирша и про его скрипку. Господин Поливанов холодно улыбнулся, и было в этой улыбке и презрение, и насмешка, и недоверие… Но и некоторая досада.

Так Гирш встретился с Николаем Поливановым. Зал губернаторского дома был переполнен, а под окнами толпился весь город Б* — завсегдатаи Бурыговой корчемки, мещане и гимназисты, бабы-торговки и звонкоголосые девчата с мануфактуры по производству гобеленов… Город Б* поставил свой голос против голоса чужацкого, выхоленного, купленного академическими уроками…

И вот сквозь широкие окна губернаторского дома полились звуки Гиршевой скрипки, и расцвела голубыми цветами сирень, хотя на дворе кончался август, и луна опустилась просто на крышу, как обыкновенный воздушный шарик, и покачивалась в ритм музыке…

А там, в зале, сотни взглядов были направлены на господина Поливанова, ловя малейшее изменение его лица. И я не скажу, что эти взгляды было приятно и легко выдерживать. Но Поливанов привык выдерживать взгляды, добрые и недобрые, завистливые и равнодушные… Зрители не заметили, как загорелся в нем священный, извечный огонь артиста, огонь, который заставляет быть лучшим, первым, неповторимым или умереть… Огонь этот сконцент­рировался в пальцахПоливанова, и они, еще внешне недвижные, горели и жаждали прикосновения струн и смычка…

— Принесите мою скрипку, — хрипло сказал Поливанов, стараясь не глядеть на Гирша, который стоял с опущенным смычком, и лысина его блестела от пота, а рот улыбался улыбкой победителя.

Поливанов стал очень серьезен. Ухмылка больше не кривила его губ. Он был напряжен и сосредоточен, и присутствующие, еще не услышав его игры, тоже сделались серьезными и напряженными, потому что почувствовали, что будет явление чуда.

Не знаю, как играл господин Поливанов на сценах Парижа и Лондона, но уверена, что никогда не играл он так, как играл в маленьком городе Б* по дороге в Варшаву. Ветер, могучий северный ветер ворвался в зал губернаторского дома, и взлохматил прилизанные прически мужчин и кокетливые куд­ряшки дам, и холодом пронзил сердца слушателей на улице. А после этот ветер — бог знает как!— сделался огненным вихрем, и опалил сосредоточенные мысли, и заставил сердца биться часто, как у пойманной птицы… И когда казалось, что вот-вот этот огонь, этот накал ввергнет чувства в сума­сшедшую вакханалию, огненный вихрь превратился в искристый фейерверк, в россыпь цветов, живых и искусственных, конфетти и серпантин, и пелось в каждой душе: «Хорошо жить! Прекрасен Божий мир! Не нужно отчаиваться и злиться — все будет хорошо!»

Но, чтобы Искусство не кончилось на этой пестрой ноте, фейерверк превратился в струю живого родника — нежную и вечную, прозрачную кровь земли… Пиано… Пианиссимо… И последний взлет смычка отправил души слушателей в такие выси, где они еще ни разу не были и про которые будут вспоминать — с тоской и надеждой — до конца жизни…

Крупные капли пота стекали по породистому лицу столичного скрипача. Поливанов чувствовал приятную опустошенность человека, который отдал все силы, всё, что мог, и даже немного больше, чтобы исполнить свое дело, и теперь не в чем было упрек­нуть себя.

Что же, крики «Браво, маэстро!», «Брависсимо!» не были в новинку для господина Поливанова. Он снова стал холодным и слегка насмешливым и через час сидел на обитом бархатом сиденье поезда «Москва–Варшава».

Пра Гирша не вспомнили. Он прошел сквозь толпу, сгорбленный, старый, пряча униженную скрипку под полой жилета… Эта скрипка была голосом города Б*, его душой и совестью… Теперь город Б* потерял свой голос, потому что узнал, что есть более громкие…

И Гирш навсегда исчез из города Б*. О нем жалели, искали, но потом забыли, и уже никогда за туск­лыми оконцами Бурыговой корчемки не расцветали на сухих ветках сирени голубые цветы.

 

 

ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА

 

Любимая жена великого певца Орфея, прекрасная нимфа Эвридика, погибла от укуса змеи. Орфей спустился в царство умерших душ и силой своего искусства убедил Аида, властителя этого царства, отпустить Эвридику на землю. Но на обратном пути, у самого выхода из подземного царства, Орфей оглянулся, чтобы посмотреть, идет ли за ним Эвридика, что делать ему было запрещено. И Эвридика навсегда вернулась в царство мертвых.

(Древнегреческий миф)

 

Город Б* имел собственный театр. Постоянной труппы в нем не было. Да и проводились на плохо струганной сцене чаще всего концерты духового оркестра или хора городского совета гигиены и санитарии. Стулья в зале сдвигались к стенам, на освобожденной площадке танцевала молодежь, и под быстрыми ботинками хрустела шелуха от семечек.

Но время от времени город Б* навещали гастролеры. Это были типичные провинциальные антрепризы, с героями-любовниками, осыпанными пуд­рой, которых за полчаса до спектакля нужно было силой тащить из Бурыговой корчемки; с героинями, тридцатилетними худыми истеричками, с субретками, хорошенькими пухленькими девицами, чьи розовые губки пахли табаком и грехом…

Гастролеры привозили в город Б* вечного Шекспира, непривычную суету и отблеск другого, романтичного и греховного, мира…

Город Б* помнил о трех жертвах, принесенных им на алтарь искусства: мадам Кунакович, которая сбежала от своего мужа, собственника галантерейной лавки мосье Кунаковича, с нижегородским тенором; пожарника Карацупу, который сейчас играл на тромбоне где-то в краковском оркестре, и юную выпускницу частного пансиона мадам Касио Ксению Чичалович. Ксения имела пышные светлые волосы, огромные голубые глаза, стройную талию, гибкую фигуру, характер весеннего ручейка и жениха Стася Гарбузака, сына владельца пивоварни города Б*. Все вышеперечисленное, кроме последнего, Ксения и увезла с собой в поисках образов французских романов и собственной неукротимой фантазии.

«Ксенечка, птичка моя!» — причитал несчастный Гарбузак, сидя под кустами сирени возле Бурыговой корчмы, и крупные, как бутафорские бриллианты, слезы катились по его круглому лицу и блестели на пышных рыжих усах…

В результате настойчивых розысков Ксениных родичей город Б* узнал, что Ксения Чичалович, нежный цветок белорусской провинции, окончив ускоренные курсы декламации (10 уроков — 5 руб­лей 30 копеек), была принята в какую-то антрепризу на амплуа героини и исчезла в неизвестном направлении в водоворотах гастрольной жизни под чужим именем и с природной жизнерадостностью, воспитанной на здоровом воздухе города Б*.

…И поплыл по воде сухой букетик Офелии, и напрасно пытались его задержать прибрежные камыши… Короче, прошло два года. Стась Гарбузак унаследовал отцовскую пивоварню и теперь проверял на посетителях Бурыговой корчемки новые сорта своего пива… Актерская труппа, в которой блестела фольговая звездочка Клелия Лебедева, она же Ксения Чичалович, после неудачных гастролей в русской глубинке очутилась в городе Б*. Клелия долго сидела перед тусклым зеркалом третьеразрядного номера гостиницы «Эсперасьён», придирчиво изучая свой облик. С того времени, как оставила пышные сады и кривые улочки города Б*, она похудела, со щек сошел здоровый провинциальный румянец, зато глаза увеличились, и в них появился таинственный, слегка лихорадочный блеск. Клелия провела пуховкой по задорному носику: ничего! Ей есть чем поразить город Б*!

Тем более что Гарбузак никогда не имел привычки ходить по театрах.

Но привычки меняются не реже, чем деньги на кружку пива. И Стась Гарбузак не пропускал теперь ни одного представления в городе Б*. То ли он надеялся, что однажды увидит на здешней плохо струганной сцене свою улетевшую птичку Ксенечку, то ли действительно прикипел к сумасшедшему и таинственному миру Мельпомены…

И когда из-за кулис показалась натуральная блондинка Дездемона, Гарбузак сидел во втором ряду партера, и его полосатый пиджак украшала крупная астра с бело-красными пестрыми лепестками. Вы, наверное, думаете, что Гарбузак вскочил со своего честно оплаченного места, что он взмахнул руками, заревел «Ксенечка!» и бросился к сцене… Примитивно думаете. Гарбузак воспринял осуществление своей мечты спокойно и естественно, как и пристало человеку, который желал и верил с такой силой, что не имел и тени сомнения в удаче. Разве удивлялся Моисей, когда воды Чермного моря расступились перед ним? Гарбузак просто был счастлив и поминутно отирал большим накрахмаленным носовым платком круглое румяное лицо. Только когда черные руки Отелло сжались на де­ликатной шейке Ксении, Гарбузак не смог удержать громкого вздоха… Ксенечку нужно было спасать из опасного, полного ужасов царства гастрольного театра.

В маленькой пыльной комнатке-гримерной Дездемона испуганно смотрела в засиженное мухами зеркало. В грязном стекле отразилась светлая по­лоска приоткрытых дверей, потом — тучная фигура пивовара…

Надменную улыбку примадонны и такой же гордый поворот головы Клелия Лебедева отрепетировала еще в начале артистической карьеры… Но не успели сорваться с ее губ слова звучные и жестокие, как, тиская в руках дорогую французскую шляпу, заговорил Стась Гарбузак, и говорил он просто и убедительно, как можно говорить только с любимой женщиной, которую хочешь вернуть, или с паном судь­ей, который через какую-то минуту должен вынести тебе приговор.

— Ксенечка, птичка моя! — говорил Гарбузак, и слова его мягко перекатывались и блестели, как морские камешки в прозрачной волне. — Ту беседочку, где ты так любила сидеть, всю обвил дикий виноград; а на пруду поселился чудесный белый лебедь — девчата любят кормить его хлебом и пирожными. А я купил трех отличных коней английской породы; они рыжие, с белыми гривами и хвостами. Помнишь, мы ездили на развалины старого замка и ты читала мне там стишки Барана и Шуллера? У нас теперь открылись курсы декламации, твои подруги Зося и Мария занимаются там и на Рождество будут выступать на благотворительном вечере в женской гимназии. Снова откроется каток. Помнишь, как ты каталась там в свете фонаря, такая тоненькая, легкая, и снежинки падали на тебя, как белые цветы? А я купил фортепиано, немецкое, черное, блестящее, и с него каждый вечер вытирают пыль. Оно ждет прикосновения твоих пальчиков. У Дануси и Карповича недавно крестили ребеночка… Доченьку. А я купил саксонский фарфоровый сервиз, на двадцать четыре персоны. Он такой весь белый, и розовый, и голубой, и там ангелочки, и налепленные цветы, и золотые разводы… Пойдем, Ксенечка, моя коляска стоит возле театра. Ты по-прежнему любишь шоколадный торт и миндаль в сахаре?

Ксения Чичалович медленно, как во сне, приподнялась. Старая развратная ведьма Мельпомена, которая прикрывается красивой маской и людским любопытством, с досадой оставила гримерную теат­ра города Б* и свою жертву. Яблоневые сады и лунные ночи города Б*, его церковки и костелы, кафе и корчемки, деревянные мостики и сиреневые беседки предстали в воображении бывшей Дездемоны во всей своей естественной силе и потребовали к себе ее душу. Гарбузак осторожно взял за руку почти утраченное счастье и повел к выходу из театра, продолжая живописать словами сладкие реалии местечковой жизни… Ксении было легко и покойно, ей словно передалась убежденность и вера почти забытого жениха…

— А еще я придумал новый сорт пива, — сказал Гарбузак.— Я назову его «Ксенечка» и организую вечер его бесплатной раздачи в корчемке Бурыги… Какое пиво, Ксенечка! Какой аромат!

В глазах Ксении, только что незамутненно-голубых, вспыхнули две довольно неблагоприятные для Гарбузака молнии, губы снова поджались. Примадонна Клелия Лебедева вырвала свою руку из красной лапы пивовара Стася Гарбузака, развернулась и пошла назад в свой мир, неустроенный, капризный, таинственный… Гарбузак, не веря в несчастье, бежал следом и что-то говорил, но слова его больше не имели силы…

Клелия бегом вернулась в гримерную и закрыла двери на щеколду. Бедный Гарбузак остался по ту сторону дверей.

— Ну почему, Ксенечка? Почему?

А Клелия бросила сквозь узкое окно презрительный взгляд на немощеные виды города Б*. «Пи-во! Снова это проклятое пиво… А я, дура, уши развесила! «Замок! Саксонский фарфор! Каток!» А все — на уровне пива… Пивная королева города Б*! Бр-р-р…»

Несчастного Гарбузака прогнал от Ксениных дверей антрепренер, а назавтра труппа, словно сума­сшедшая птичья стая, полетела искать свой теплый край то на востоке, то на западе, то на юге, то на севере… Гарбузак так и не смог понять причины своего фиаско, и театральный мир навсегда остался для него царством опасным и неизведанным, где люди пропадают, как в трясине, и которое не отпускает жертв, как не отпускает трясина…

«Нужно было сказать ей, — рассуждал Стась за кружкой пива, которое так и не назвал «Ксенечкой», — что я купил часы с кукушкой и итальянскую картину с голой богиней…»

Год спустя Гарбузак женился на панне Зосе, которая так и не окончила курсов декламации, и в Бурыговой корчемке весь вечер бесплатно пили душистое пиво «Зосенька».

Как сложилась дальнейшая судьба Ксении Чичалович, мы не знаем, как нельзя знать тайны иного мира…

 

 

ЯЩИК ПАНДОРЫ

 

Чтобы навредить людям, боги Олимпа создали прекрасную женщину Пандору и наделили ее неукротимым любопытством. В доме мужа Пандоры находился ящик, который нельзя было открывать. Пандора из любопытства открыла его и выпустила оттуда болезни, ссоры и вражду.

(Древнегреческий миф)

 

Почтовое отделение города Б* размещалось в одно­этажном кирпичном домике, почти спрятанном под кронами старых лип. Теперь, предрождественскими морозами, липы укутались благородным инеем — этакие важные пани, которые совсем оттеснили в уголок ясного морозного дня скромное зданьице ­почты.

А в здании почтмейстер пан Сикорский в окружении своих подчиненных рассматривал посылку, доставленную по железной дороге с очередной партией утренней почты. Посылка была адресована учителю химии Капуцкому, любителю необычных опытов от спиритических сеансов до археологических раскопок. Она действительно заслуживала внимания: квадратный ящик в половину человеческого роста высотой, плотно обтянутый черной бархатной бумагой, на которой поблескивали звезды из фольги. Отправитель подписался лаконично: «Братство “Гаудеамус”». Поскольку было известно, что учитель Капуцкий до конца рождественских каникул уехал куда-то в гродненскую губернию к родственникам, а его холостяцкая квартира пуста, посылке надлежало находиться в хранилище почтамта до возвращения адресата.

— Посылка как посылка, — проговорил Сикорский и пригладил справа налево редкий чуб, зачесанный на раннюю лысину. — Отнести в хранилище и забыть.

— Не скажите, пан Сикорский, — тоскливо протянул служащий Карасюк. — Мне такой никогда не пришлют. Может быть, там телескоп для наблюдения звезд — пан Капуцкий как-то рассказывал про такое приспособление на лекции в клубе гражданских служащих. Если этот телескоп навести на планету Юпитер, можно увидеть на нем кольца!

— Так-таки кольца…— невнимательно усомнился Сикорский, поглаживая черную бархатную обертку посылки.

— А может быть, там фонограф?— высказался другой служащий. — Моя жена ездила к сестре в Вильно, и там на ярмарке слушала фонограф, две копейки за сеанс. Последнюю речь Авраама Линкольна, господа!

Тут со всех сторон посыпались гипотезы насчет содержимого посылки, одна фантастичней другой.

— Всё! Тихо! — скомандовал почтмейстер. — Посылка отправлена по всей форме, и мы не имеем права вскрывать частную корреспонденцию. Мы государственные служащие и должны исполнять свои обязанности. В хранилище! И чтобы я больше про этот ящик не слышал!

Однако слухи про таинственую посылку поползли по городу Б*. Вскоре в городе появилось несколько довольно интересных версий, которые уверяли, что в Черном Ящике: набор мамонтовых и динозавровых костей для гимназического палеонтологического музея; восковая фигура Наполеона в сидячей позе; египетская мумия; и даже — оборудование для запуска воздушного шара. Черная бархатная обшивка посылки залоснилась от бесконечных прикосновений… Но более всего страсти разгорелись, когда учитель Капуцкий не вернулся в положенное время и прислал руководству гимназии письмо, в котором сообщал, что ему временно предложили должность приват-доцента в Гродненском медицинском университете и он задержится в Гродно еще на месяц, а потом, если удастся, останется навсегда.

— Вскрываем посылку! — подлетели к пану Сикорскому взволнованные служащие почты. — Адресат выбыл!

— Не имеем права! — вздохнул Сикорский. — Во-первых, Капуцкий еще может вернуться, во-вторых, если он не вернется, мы обязаны отослать эту посылку на его новый адрес.

Осознание того, что они, вероятно, не будут присутствовать при вскрытии Черного Ящика и вообще никогда не узнают, что там было, наполнило души присутствующих невыразимой горечью. И по городу поползли слухи другого рода. В Черном Ящике: оружие; динамит и бомбы; подпольная типография… Наконец, самую оригинальную версию предложила жена почтмейстера пани Сикорская — что в посылке расчлененный труп учителя Капуцкого, а письмо от него прислал коварный убийца, чтобы скрыть исчезновение учителя…

Хотя ключ от хранилища Сикорский носил с собой, бархатная бумага на посылке в нескольких местах прорвалась. Но под ней оказался слой красного картона. Пан Сикорский долго боролся со своей гражданской совестью, наконец взял тонкий стальной нож для разрезания бумаги и рано-рано, пока не появились подчиненные, забежал в хранилище и проткнул красный картон… Однако нож через какие-то два вершка уперся во что-то твердое, что острию не поддавалось. Так было со всех сторон. В отчаянье Сикорский расковырял одну дырку пошире: за красным картоном виднелось дерево. ..

Капуцкий, очевидно, не собирался приезжать в город Б* и в начале февраля потребовал выслать документы о своей отставке и оставленные вещи, которые уместились в одном небольшом чемоданчике. Самое ужасное, что учитель ( а теперь приват-доцент Гродненского медицинского института) выслал свой новый адрес, абсолютно точный. Неполученная посылка должна была нераспечатанной отбыть на утреннем поезде вместе с учительским чемоданом в Гродно.

Снег под липами был давно истоптан. И вы напрасно думаете, что это сделали рождественские ряженые. Жители города Б* привыкли обсуждать под окнами почтового отделения версии о содержимом Черного Ящика. Возникли даже своеобразные партии сторонников той или иной версии. Самой многочисленной была партия египетской мумии. Много было сторонников версий про мамонтовые кости и телескоп. Немногочисленной, но напористой про­явила себя партия версии о расчлененном трупе. Ее возглавляла жена почтмейстера.

Споры про Черный Ящик велись и в Бурыговой корчемке за кружкой гарбузаковского пива «Зосенька», и в комнатах губернаторского дома. Большинство гимназистов мужской гимназии, где еще недавно преподавал Капуцкий, было убеждено, что в посылке что-то такое, чем объективно должна пользоваться их гимназия — телескоп ли там, кости или оборудование для химических опытов. И не один отчаянный гимназист пытался пробраться в хранилище почты, имея в карманах, ранце или в руках зловещие приспособления взломщика — стамески, свёрла, ломики, даже порох и нитроглицерин… Известие, что Черный Ящик отправляют в Гродно, всколыхнул весь город Б*. Пани Сикорская налетела на своего мужа с настоящим отчаянием солдата, который идет в последнюю атаку.

— Только из-за твоего упрямства страдает весь город! Неужели нельзя было сразу распаковать ту проклятую посылку, и мы бы не тратили нервы, время и дружеские отношения!

— Но мы государственные служащие, — слабо защищался пан Сикорский. — Мы не имеем права… Есть инструкции…

— Чихала я на твои инструкции,— закричала разъяренная женщина. — Если вы государственные служащие, так давно должны были заподозрить недоброе и раскрыть преступление. В конце концов, пригласи жандармов, скажи, что от посылки исходит сильный трупный запах…

— Глупости…— пробормотал Сикорский. — К тому же Ящик не слишком тяжелый.. Однако…

— Однако! — подтвердила пани Сикорская, и почтмейстер, неожиданно ощутив душевное облегчение, помчался в жандармерию города Б*.

Нужно ли говорить, что хранилище почтового отделения не могло вместить всех желающих присутствовать при торжественном моменте открытия Черного Ящика, а липы вокруг почты утратили не только благородный иней, но и отдельные веточки. Изнутри окна выглядели как витрина магазина по продаже расплющенных носов и сумасшедших глаз. Черная обертка, кругом прорванная и испачканная, почти утратившая фольговые звезды, слетела в одно мгновение, разодранная множеством рук. Та же судьба постигла коробку из красного картона, которая оказалась под оберткой, также прорванная и даже в одном месте прожженная. В картонной коробке был фанерный ящик, меньшего размера. Взмахнули топоры, и глазам присутствующих открылась… еще одна, меньшая, коробка из зеленого картона. Далее было: коробка из картона, обклеенная фольгой; еще один ящик из фанеры; коробка из желтого картона; коробка из синего картона в горошек; коробка, оклеенная бумагой с ангелочками, звездами и снежинками; коробка розовая; коробка голубая, снова красная… Наконец в самом центре оказалась белая плоская коробочка размером с ладонь, в которой лежал дешевый портсигар и письмо со следующим текстом: «Дорогой Генусь! Поздравляем тебя с Рождеством! Не забывай старых университетских друзей, наше братство за кружкой виленского пива и веселые рождественские шутки! Антось, Витас, Ришард, Петро, Анципар».

Помещение почты было все засыпано разноцветными обрывками бумаги и щепками.

— За такие шутки по морде нужно бить, господа, — растерянно сказал пан Сикорский.— Это же заставляет работать государственных служащих, тратить силы, энергию, нервы на такую глупость…

Пани Сикорская молча плакала. Народ разошелся. И мы б не советовали в этот день, да и в ближайшие дни, пану Капуцкому появляться в городе Б* даже с самыми благими намерениями. Правда, он и не появился. Хотя не был виновен в вышеописанных событиях, как говорится, ни сном ни духом…

Пан Сикорский угнетенно шел домой под руку с молчаливой женой. Служебный долг был нарушен, тайна оказалась насмешкой… И что теперь делать с тем проклятым портсигаром?..

Утром на липах вокруг почтового отделения города Б* вновь появился иней. Но скоро, скоро ему предстояло стать оттепельным дождиком и ссыпаться в мокрый снег…

 

 

НАРЦИСС И ЭХО

 

Прекрасного юношу Нарцисса полюбила нимфа Эхо, которая была лишена дара речи и могла только повторять чужие слова. Нарцисс не знал любви и прогнал Эхо. Боги наказали гордеца: юноша влюбился в собственное отражение и погиб. Эхо оплакивает его по сей день.

(Древнегреческий миф)

 

В маленьком магазинчике города Б* под большой зеленой вывеской с надписью «Табак» менее всего продавалось табака. На магазинных полках, аккуратно застланных белой бумагой с вырезанными по краям узорами, лежали изюм и орехи, розовела яблочная пастила, поблескивали многочисленные яркие «манерки» — квадратные жестянки с перцем, имбирем и чаем… На нижних, широких, полках громоздились хозяйственные инструменты — чугунные утюги, безмены, керосиновые лампы, топоры и другие неромантические предметы человеческого быта. В довершение всего, на стенах магазина были развешаны платки с кутасами и образцы дешевых пестрых тканей на местечковый вкус. Наконец, на прилавке были разложены канцелярские принадлежности — стопки тетрадей, цветные и простые карандаши в высоких стаканах, ластики, линейки, и заполняла помещение своим своеобразным ароматом огромная бочка селедки, которая пряталась в полумраке магазина.

Царствовала в этом пестром царстве житейской мелочи Ганулька, дочка владельца. Ганульке было семнадцать прожитых лет, имела она кроткий нрав и никакого образования. Могла Ганулька тонко прясть, копать картошку, жать жито да звонко петь, и большую часть жизни пробегала босиком по пыльным улицам города Б* да окрестным лесным тропинкам, пока ее отец в результате совместных усилий цепкого характера и экономического мышления не разбогател и не купил этот магазинчик, за прилавок которого, опять же в целях экономии, поставил дочку. Последняя же, при своем кротком простом нраве, унаследовала от отца математические способности и никогда не ошибалась при подсчете фунтов, штук и метров. И хотя ужасно скучала в полумраке отцовского магазина, и не думала жаловаться, покорно принимая жизнь такой, какая есть. Что касается внешности Ганульки, то в городе Б* ценился иной тип красоты — курносенький носик, полные розовые щеки, пышные светлые волосы… Но древний грек да и наш предок, что рисовал первые иконы по византийскому образцу, не оставил бы без внимания Ганулькино тонкое личико…

В тот весенний день, когда смешанный запах селедки и табака казался особенно отвратительным на фоне аромата цветущих садов, в двери под зеленой вывеской вошел студент первого курса Санкт-Петербургского университета Николай Шпадарович. Пан Николай приехал на каникулы к отцу, доктору Шпадаровичу, заведующему земской лечебницей. Николай брезгливо сморщил тонкий породистый нос (н-да, амбрэ…), неспешно подошел к прилавку и, глядя поверх Ганулькиной головки с аккуратно уложенными темными косами, вымолвил:

— Попрошу три тетради в линейку и простой карандаш.

Ганулька всегда с трепетным уважением относилась к тем, кто покупал у нее письменные принадлежности. Но такого ученого и красивого панича она видела впервые… Николай Шпадарович, все так же глядя мимо Ганульки, принял из ее дрожащих рук покупки и сдачу, приподнял на прощание шляпу и исчез в весеннем солнечном воздухе.

И что ему, юному светскому льву, было до того, что вместе с мелкой сдачей у него в кармане очутилось сердце маленькой торговки из табачного магазина города Б*?

А теперь мы должны объяснить читателю, почему блестящий молодой человек посетил бедный магазинчик на окраине города. Николай Шпадарович был поэтом. Признаться, он с радостью отдал бы и место в престижном университете, и отцовскую щедрую денежную помощь, и будущее место доктора за одно мгновение романтичной славы Франсуа Винь­она, Фридриха Шиллера или Адама Мицкевича… Про то, что существует какая-то литература на местном наречии, пан Николай знал, и даже как-то разговаривал с двумя местными учителями, которые доказывали, будто это наречие есть особый, древний язык, что его нужно развивать, что нужно работать ради возрождения культуры этого народа, так называемого белорусинского. Может быть, и так, но больше всего пан Николай ненавидел клеймо своего провинциального происхождения, ненавидел свой местный акцент, от которого упрямо избавлялся, пытаясь выдать хотя бы за польский. Временами он ненавидел даже собственного отца: за то, что тот происходил из обыкновенной мужицкой семьи, а главное — что этого не стыдился. И что ему было до этой земли, и ее курганов, и ее преданий, и погибших за нее повстанцев, до ее нежных и грустных песен, до ее папороть-цвета и простой и верной, как лесной ручей, любви ее детей, когда театры, рестораны, богемные кабаре, литературоведческие диспуты и типографии, в которых издавались пухлые томики стихов с золотыми обрезами, были там, в чужих больших городах. И чтобы попасть в тот Эдем, сделаться там своим, уважаемым, знаменитым, нужно было отряхнуть с себя пыль города Б* старательно и навсегда… И вот пан Николай ежедневно отправлялся за город, на романтические развалины замка, и сочинял там стихи, вспоминая Вийона и Шиллера, Пушкина и Лермонтова и не осознавая, что вдохновение ему может дать только эта, презренная им земля, и у замка этого была своя история, отличная от той истории, которую изучал Николай в гимназии и университете.

Вот по дороге к замку и зашел Николай Шпадарович в магазин «Табак» за тетрадью и карандашом…

С какого-то времени Николай стал замечать во время своих вечерних экзерсисов, что неподалеку часто бродит какая-то девчонка — то собирает цветы, то плетет из них веночек, то присядет и тихонько запоет здешнюю песню… Николай воспринимал это явление, как воспринимал птиц, которые так же порхали вокруг него. Но однажды от особенного прилива поэтического чувства Николай слишком нажал на карандаш… В карманах запасного нету…

— Пану нужен карандаш? — послышался робкий голос из-за спины — как мышонок пропищал.

Шпадарович схватил протянутый тонкой девичь­ей рукой карандаш и продолжил запись эпохальных строк, не заметив, как девушка-благодетельница, смущенная своим смелым поступком и невыразимо счастливая, убежала в недалекий лес, чтобы там расказать единственной своей подружке, болтливой лесной криничке, про первые, чистые, как криничная вода, чувства…

Пан Николай словно милостиво позволил странной девочке находиться подле себя и восхищаться своей персоной. Ганулька могла прибегать к замку только после закрытия магазина, и иногда, прибежав, не заставала там своего кумира — и утром ее подушка была мокрой от слез. Девочка сделалась забывчивой и временами, доводя до бешенства отца, допускала ошибки в расчетах.

Шпадарович привык к своему, как он условно называл девочку, «лесному духу». Временами он читал Ганульке свои стихи, будучи уверен в восхищении слушательницы. Что ж, молчаливое, беззаветное восхищение приятно каждому, и даже нужно. Но встреть завтра Николай Ганульку на улице — он и не узнал бы ее, настолько мало занимала его ее особа.

Однажды Ганулька не нашла поэта на развалинах, хотя прибежала необычно рано. Прождав до темноты, девушка в тревоге направилась к дому пана доктора. Дрожа от стыда и страха, спряталась в кустах сирени и всматривалась в окно, из-за портьер которого струился тусклый свет керосиновой лампы. Вдруг портьеры раздвинулись, окно распахнулось, и показался сам пан Николай, со взлохмаченными волосами, в расстегнутой рубашке. Николай разъяренно комкал в руках какую-то бумагу, потом размахнулся и швырнул ее изо всей силы в кусты, едва не попав в Ганульку. Потом грязно выругался по-русски и закрыл окно.

Ганулька осторожно вышла из своего укрытия, подобрала выброшенную бумагу и попробовала распрямить — это было письмо. Прочитать, что там написано, девочка не могла, тем более не могла попросить об этом кого-то. Ганулька понимала только, что у ее кумира случилась беда и письмо имеет к этому отношение.

Что могла сделать бедная Ганулька? Назавтра, еле дождавшись, пока отец разрешит закрыть магазин, девушка надела самое лучшее платье из темно-зеленой шерстяной ткани, с белоснежным воротником из вязаных кружев и такими же манжетами, зашнуровала высокие ботинки и, краснея (потому что это был грех), взяла одну из бутылочек с одеколоном, предназначенных на продажу, и тронула нездешним ароматом за ушами… Ганулька не знала точно, что будет делать, но надеялась, что переполнявшие ее слова восхищения и участия могли понадобиться сегодня пану Николаю.

Николай Шпадарович возвращался домой со спектакля заезжей театральной труппы. Театрик был убогий, труппа была бездарной, пиво в буфете имело привкус мыла, а звезды светили возмутительно ярко. Шляпа пана Николая чуть сдвинулась на левое ухо, открывая безупречно причесанную и набриллиантиненную челку; под расстегнутым пиджаком поблескивала серая парча жилета и шелковый узел галстука, блестели ботинки и набалдашник модной тросточки в виде головы черного пуделя. Из-за кустов вынырнула тоненькая фигурка:

— Пан Микола… Я только хотела сказать… У пана Миколы такие стихи…

— Сти-хи-и ?— Шпадарович грозно приблизился к девушке. — Ты кто такая?

— Пан Микола читал мне стихи… Там, в замке…

— А, «лесной дух»! Ты откуда тут? Следишь за мной? Кто тебя воспитывал? Разве прилично девушке приставать к незнакомому мужчине? А, что с них взять! «Деревня»! А туда же, «стихи»… В гробу я видел те стихи с тобой вместе…

Последние слова пан Николай говорил уже за закрытой калиткой. Назавтра он уехал к месту учебы и в город Б* не вернулся никогда. Не приехал даже на похороны отца. Говорили, что он выгодно женился на дочке своего профессора, бросил литературные занятия и держит свою клинику, где богатые женщины с удовольствием лечатся от ожирения, истерии и астении.

Ганулька по-прежнему торговала в отцовском магазине. И даже когда стала зрелой замужней женщиной, матерью пятерых детей, все так же перепрятывала таинственный клочок бумаги, исписанный словами, что перечеркнули жизнь и ее, и ее божества, и до самой своей смерти не узнала смысла этих слов.

А если б смогла, то прочитала б в заветном письме следующее: «Уважаемый г-н Шподарович! Прочитал Ваши стихи, которые Вы мне прислали, как Вы изволили выразиться, на беспристрастный суд. Не обнаружил в них ни чувств, ни мыслей. Право, можно подумать, что Вы живете под стеклянным колпаком в обществе нескольких романтических книжек. От всей души советую — займитесь полезным обществу делом и не тратьте душевный пыл и бумагу на гимназические литературные практикования».

Подпись неразборчива.

 

 

СЕМЕЛА И ЮПИТЕР

 

Однажды Юпитер полюбил земную красавицу Семелу. По внушению ревнивой жены Юпитера Юноны Семела попросила, чтобы любимый показался во всем блеске божественной славы. Невыносимое для земных глаз зрелище убило Семелу.

(Древнегреческий миф)

 

Если в этом несовершенном мире все-таки встречаются такие вещи, как розы, лебеди, закат на фоне развалин старого замка города Б* и миндальный торт, должны в нем быть и счастливые люди.

Хотя розы, лебеди и миндальные торты, не говоря о закате, встречаются гораздо чаще.

В городе Б* не было более счастливого человека, чем пани Авгинья. Она жила в красивом домике с зелеными ставнями, ее отец был мудрый седой брандмейстер, а молодой муж — лучший подчиненный отца, бравый пожарный Михась Кудыка. Панна — теперь уже пани — Авгинья вязала самые красивые в мире кружева, люди ценили ее романтическую натуру и любили за кроткий нрав. А какой огород был у Авгиньи! Не банальные помидоры-бобы росли там, а переселенные из леса и выгона цветы, которые жители города Б* почитали обычными сорняками. У забора возвышался царский скипетр, светились мелкие цветочки бабьего лета и чернокореня, взбиралась на стены дома жимолость, качал свой темный огонь кипрей, подрагивало пушистое миртовое деревце и даже сидело у крыльца нездешнее растение самшит — железное дерево…

Авгинья называла мужа Мишелем и была счастлива, несмотря на то, что с детства имела очень плохое зрение. Между внешним миром и взглядом барышни колыхался радужный туман. Это придавало ее походке романтическую замедленность и неуверенность. Але люди были настолько добры, что совершенно не сердились, когда Авгинья, находясь в своем тумане, натыкалась на них или путала их имена. Да и как можно было сердиться на эту особу с пышной прической, украшенной цветами, с вечной улыбкой. Мишель приходил домой, усталый и мужественный, целовал жену в щеку и съедал ужин, приготовленный умелыми руками поварихи Параски. А юная госпожа Кудыка тем временем ублажала его слух пересказом содержания очередного романа, прочитанного с помощью сильной линзы, и куталась в самовязаную белую шаль с кистями.

— Ох! Ах! Простите, пожалуйста! — это пани Авгинья выносила миндальный торт из кондитерской. Человек, с которым на этот раз столкнулась очаровательная пани, пах дорогим одеколоном, а на лице его сверкало пенсне. Авгинья стыдливо улыбнулась. Незнакомец внимательно посмотрел на неуклюжую туземку и вежливо взял из ее рук коробку с тортом.

— Позвольте, я немного помогу вам. Не сочтите за нахальство — я здесь человек случайный, выкроил день заехать проконсультировать родственницу жены. Позвольте представиться — Самсон Григорьевич Ивановский, московский врач-офтальмолог. Ну, если проще — специалист по заболеванию глаз. У меня к вам несколько профессиональных вопросов…

Весь вечер Авгинья взволнованно ходила по дому, натыкаясь на многочисленные вазы с сухими цветами, расставленные по углам. Белая вязаная шаль сползала с плеч… Небольшая операция, к тому же бесплатная, как интересный научный «прецедент», и Авгинья раз и навсегда избавится от своей близорукости. Авгинья не решилась рассказать о полученном от врача предложении ни солидному брандмейстеру, ни занятому мужу… А как было бы чудесно предстать перед ними спасенной Золушкой! Растает колеблющийся туман, что не дает ей любоваться красотой мира, и тогда…

…Однажды утром белый потолок, в незнакомой сетке трещин и царапин, обрушился на Авгинью… Барышня махнула рукой перед глазами… Это — ее рука? Авгинья вскочила — голова кружилась, как от первого весеннего ветра. Будто сквозь туман, вспо­мнился кабинет уездной больницы, нелепое присутствие местных докторов, неприлично любопытных и восторженных, боль, страх, разочарование — и обещание перемен через двенадцать часов, когда закончится действие обезболивающих средств…

Предметы наступали на Авгинью, беспощадные в своей конкретности. Они резали пространство острыми очертаниями, отъединялись друг от друга жесткими плоскостями и диктовали расстояния. Это был мир яркий, четкий и жесткий… «И красивый… Конечно, красивый!». Авгинья бросилась к зеркалу…

Кто это? Из вычурной бронзовой рамы чудаковато смотрела на нее плохо причесанная большеротая персона, блеклая, как ночной мотылек… Прикосновение к беспощадному стеклу убедило Авгинью, что это… Нет, эти покрасневшие глаза, впалые щеки — не ее!..

Слезы на минуту вернули привычный радужный туман, в котором жила поэтическая утонченная красавица…

А вечером придет Мишель! Как мог он любить ее, такое чудовище! Долой — шаль, связанную слепой курицей, долой — шпильки и болотное платье! Сколько вокруг безвкусных вещей, которые по-дурацки расставлены!

К стройной женщине в красивой сиреневой блузке с большим кружевным воротником, с аккуратно подведенными губами и ресницами, с украшенной цветами античной прической подходил коренастый небритый тип с красным тупым лицом (а рот широко открыт), с глазами похотливыми и почему-то испуганными… С кожей пористой, угреватой, жирной… За ним сунулся такой же краснолицый старик в костюме брандмейстера (две пуговицы висели на нитках), самодовольный, с неопрятными пучками седых волос в ноздрях и ушах… Прощай, мужественный Мишель! Прощай, образ идеального отца!

Жестокую шутку сыграл ты с бедной провинциалкой, московский медицинский бог!

Авгинья скрылась в своей комнате, где так нелепо смотрелась большая двуспальная кровать… Но и здесь предметы доставали ее своей чудовищной конкретностью. На фотоснимке, который поставил Мишель на тумбочку, оказалась совсем не Авгинья, а незнакомая наглая брюнетка. В цветочном горшке — полно раздавленных окурков и, не может быть! — наплевано… А на шкатулке, что подарила лучшая подруга, которую Авгинья раскрывала каждый день, прямо на крышке нацарапано мелкими буквами «дура»…

Люди смеялись над «слепошарой», лавочники недодавали сдачу, отец спихнул неудачницу своему подчиненному, а тот, купленный за приданое и должность, утешался у глазастых красавиц города Б*…

Авгинья спряталась в самый дальний и засоренный угол некогда волшебного сада. Что теперь? В монастырь? Просто уйти — из дома, из города, из жизни? Авгинье хотелось вырвать свои глаза, вернуться в мелководное счастье незнания… Но, испытав однажды — знаешь навсегда, на памяти царапины не затягиваются, если это — царапины от осколков счастья…

Над городом Б* заходило солнце. Природа не изменила Авгинье, так как не изменяет никогда. Дрожал прекрасный мирт, и на светло-зеленых листьях окопника отражались лучи… А если в этом мире все-таки существуют пионы, закат, лебеди, миндальные торты и женщины, которые всем прощают, то не так все безнадежно, жестоко и несправедливо…

Прозрачный, как вуаль невесты, смех растаял в листве кустов сирени… Что ж, детей, которые будут, она увидит не через радужный туман…

Никто не знает, какой силой обладают кроткие люди. Авгинья поднялась. Она научится жить и в этом мире. И по-прежнему будет одаривать всех улыбками, и не станет замечать, как снисходительно кривятся встречные. И не перевернет фотографию с наглой брюнеткой.

Закат догорал темным сиреневым огнем. Худенькая женщина с высоко зачесанными волосами тихо подошла к своему дому.

На крыльце с чем-то белым в руках переминался с ноги на ногу бравый пожарный Михась Кудыка, который смешался под незнакомым, ясным и пристальным взглядом жены.

— Ты не замерзла, гм-м, дорогая?

И протянул неумело связанную, с многочисленными спущенными петлями шаль.

Авгинья помолчала и легко коснулась теплыми кончиками пальцев щеки мужа.

— Нужно побриться, милый…

 

 

СИДОН И ТРОЯНЦЫ

 

Во время Троянской войны грек Сидон перебежал к троянцам и убедил их ввести в Трою деревянного коня со спрятанными в его чреве ахейцами.

(Древнегреческий миф)

 

В городе Б* было три кладбища — православное, католическое и еврейское.

И если кто-то сомневался, что здешние жители чтят память предков, ему стоило пройтись меж крестов, покрашенных бронзовой краской, каменных ангелочков и каменных деревьев с обрубленными ветками, почитать трогательные надписи в стихах… А как торжественно вспоминали уважаемых умерших в костеле из желтого кирпича, деревянной беленой церкви и отделанной свекольным кафелем синагоге!..

Жители города Б* любили своих умерших. Они пили за их вечный покой и покупали им искусственные цветы. Что еще могут требовать покойники от живых? Если это не есть память, то на какую холеру она сдалась, истерическая слезливая барышня?..

Пан Бурдейко появился в городе Б* сначала в виде афиши. С заборов и стен смотрел мефистофельского типа мужчина в странной квадратной шляпе, с одного угла которой свисал шнурок с кисточкой. «Только один сеанс! — хором читали любопытные жители города Б*.— Великий медиум Альфонс Бурдейко с ассистенткой Амандой Дельмар! Голоса с того света! Завеса тайны приоткрывается!»

Кто расклеил те афиши, и когда — действительно осталось за завесой тайны.

Три дня у костела, возле церкви и возле синагоги жители города Б* обсуждали незаурядное событие, что должно было произойти.

— Ни за что не пойду! — кричала тетка Крыся, уважаемая вдова местного ветеринара Юзьки.— В Биб­лии сказано — накажи Сидонскую колдунью! Не пойду губить свою вечную душу! — и черный, с блестками платок тети Крис возвышался на собранных в высокий узел волосах как остров неподкупной добродетели.

— Обычное шарлатанство! — снисходительно объяснял посетителям кафе преподаватель мужской гимназии пан Вабищевич, который любил помечтать за чашкой кофе в упомянутом кафе о своей тайной любви к гордой дочери губернатора, о коей любви было известно всему городу Б*.— Наш бывший сотрудник пан Капуцкий устраивал спиритический сеанс. Посадил всех за круглый стол, заставил держаться за руки, зажег эфирного спиритуса, и раздался голос Наполеона. Выяснилось, за портьерами стоял учитель физкультуры… Глупости, господа! — романтические тонкие усики Вабищевича скепти­чески шевелились.

— Три рубля билет! Тратить такие деньги на всякое озорство! — пожимала плечами мадемуазель Горобец, чернявая незамужняя толстуха, которая недавно перебралась в город Б* откуда-то из-под Черновцов и открыла маленькую швейную мастерскую под шикарной вывеской: «Пошив элегантных платьев и торжественных костюмов». — Такие сеансы очень опасны! На них происходят вещи, невыносимые для слабых нервов. Мой дорогой отец, полковник кавалерии, не одобрил бы подобные экзерсисы!

Мнению почтенного покойного полковника кавалерии пана Горобца, чьи жизнь и смерть произо­шли, к сожалению, за пределами города Б*, нельзя было возразить…

И, как вы думаете, сколько пришло жителей города Б* на подозрительный сеанс пана Бурдейки?

Правильно, пришли все.

Небольшой зал Общества любителей трезвости оказался набит людьми, которые изо всех сил демонстрировали друг другу выражениями лиц, тонко рассчитанными жестами и многозначительным хмыканьем, что они здесь случайно и с вершины своего научно-правоверного кругозора снисходительно взирают на празднование.

Пан Бурдейко оказался лысым и невысоким. Вокруг него чувствовалась мощная аура дешевого одеколона и сливянки, которая еще пару часов назад находилась в графине ресторана отеля «Эсперасьён». Четырехугольной шляпы с кисточкой не было.

Вышла на сцену и немолодая мадам Дельмар с пуком черных страусиных перьев на голове. Она уселась на стул посреди сцены, и магнетизер заговорил:

— Дамы и господа! Приятно видеть, что в городе Б* столько прогрессивных людей со смелым мышлением…

После комплиментов гастролер изложил научное обоснование существования бессмертной сущности человека, строение потустороннего мира, пользу общения с ним и горячо предложил присутствующим восстановить в памяти тех жителей потустороннего мира, с кем хотели бы поговорить. Исключительно научная терминология снизила напряжение в зале. «Биотоки», «экстраполяция», «гипермедиум» и «общение» своей успокоительной неясностью придавали мероприятию добропорядочный смысл.

И в эту коварную минуту каждый житель города Б*, разорившийся на три рубля, подумал: «Почему нет?» или «Может быть…».

— Вот вы, мадам, — обратился магнетизер к серь­езной тете Крысе, чья высокая прическа под черным платком с блестками возвышалась в первом ряду.— У вас, наверное, есть в иномире близкий человек, которого нежно любили и с которым мечтаете соединиться в вечности… Вы хотели бы задать ему несколько вопросов, услышать его голос?

Тетка Крыся вздрогнула. Высота вдовьего величия не могла пошатнуться на глазах города Б*. И тетка неуверенно кивнула головой в знак согласия.

— Помните только, — зловеще предупредил Бурдейка, — что души, которые прошли сквозь ворота смерти, могут неузнаваемо меняться и проявлять свою истинную сущность…

Медиум стал за спиной дородной Аманды и начал проделывать стремительные движения над ее головой с черными перьями, словно плыл против опасного течения. Перья на голове мадам Дельмар колыхались, одутловатое напудренное лицо застыло, подобно античной маске, глаза закрылись. Загробным голосом мадам рассказывала, что ее душа отделяется от тела и уступает его всем желающим свободным духам, которые будут изъясняться из его недр.

Пан Бурдейко объявил, что видит, как в тело ассистентки вселяется дух, вызванный горячим желанием зрительницы с первого ряда.

— Я здесь, любимая женушка! — хриплый голос, совсем не похожий на неуверенный тенорок покойного ветеринара, доносился не из кроваво-красных губ мадам Дельмар, а, казалось, откуда-то из ее живота.— Ты слышишь меня?

Тетя Крыся жалобно улыбнулась, попыталась взглянуть по сторонам в поисках поддержки, но встретилась с жадными любопытными взглядами и смутилась. А голос все взывал:

— Женушка моя! Слышишь меня?

Тетя Крыся неуверенно произнесла:

— Да-а…

— Я скучаю по тебе, женушка, — продолжал вещать неузнаваемый голос Юзьки.

А растерянная тетя Крыся уже без внутреннего сопротивления принимала многочисленные красивые слова, что произносил покойник, который при жизни ничего подобного не говорил, да и не умел такого говорить. Иногда дух ошибался, например, ко­гда рассказывал, как часто дарил любимой женушке цветы, — простоватый Юзька был к такому неспособен. Но теперь в воображении вдовы умерший муж предстал другим, и все эти слова про цветы и страстные поцелуи — конечно, всё было! Так, как мечтала в девичестве! Всё было, просто она забыла… И ветеринар был не сутулым лысоватым недотепой, а стройным дородным мужчиной с тем именно взглядом, от которого у настоящей женщины сладко щемит в груди… И от внезапного осознания, что этот красавец, на которого она имела исключительное право, теперь бестелесный дух, сидящий в животе ассистентки медиума, тетя Крыся неожиданно громко всхлипнула…

Пан медиум сейчас же перестал махать руками над головой Аманды и объявил, что в тело реципиента может вселяться следующий дух… Вот, например, тот, о котором так настойчиво думает этот молодой господин с усами… Пан Вабищевич не успел возразить, как из живота мадам Аманды раздался голос, по всей вероятности, того, о ком думал пан Вабищевич. А думал он о своей тайной любви. Почему красавица Мэри, которая в это время сидела за пианино или книгой в одной из комнат губернаторского дома, взывала к нему с того света, — Вабищевич и не думал, ошеломленный волной нежности и страстного чувства. Оказалось, недоступная Мэри страдает без учителя Вабищевича, думает о нем постоянно и мечтает соединить когда-нибудь свой вечный дух с его…

Теперь духи начали сменять друг друга в Амандином теле очень быстро. Ростовщику Губерману, который похоронил четырех жен, одна из них (неизвестно, какая) пообещала отплатить на том свете нежностью и заботой, которые имела от него на земле. Губерман побледнел и долго вытирал большим клетчатым платком мокрый лоб.

По настойчивым просьбам присутствующих мадемуазель Горобец должна была перемолвиться словечком со своим почтенным отцом — полковником кавалерии, о котором каждый день слышали из уст мадемуазель. Как последняя ни отказывалась беспокоить столь важный дух, он появился и самым трогательным образом начал убеждать дочь в своей нежной любви, призвал отбросить гордость и предрассудки и не отвергать любящих ее близких лиц и не упускать своего счастья. Однако мадемуазель Горобец почему-то не расчувствовалась и, яростно обмахивая маленьким веером покрасневшее лицо, сердито смотрела на магнетизеров.

А духи слетались, как мухи на мед. Они были красноречивыми, добродетельными, величественными и переполненными любовью к живым. Присутствующих охватил болезненный ажиотаж. Каждому хотелось продемонстрировать, что его умершие не хуже других. После возбуждение сменилось боязнью. Соблазненные жители города Б* не осознали, но почувствовали, что неосторожно привлекли в свой город сотни мертвецов, которые до сих пор спокойно занимали отведенные им ниши и довольствовались панихидами и венками. Теперь они блуждали между живыми и требовали внимания к себе. Прошлое реставрировалось, как церковь, в которой фрески четырнадцатого века, суровые, строгие, потрескавшиеся, замазали приятной глазу белой меловой краской, на которой хорошо смотрятся изображения розовощеких херувимов с позолоченными кудрями.

Но прежде чем боязнь присутствующих сказалась внешне, опытный гастролер прервал сеанс, вернул душу ассистентки на законное место, еще раз одобрил прогрессивных жителей города Б*, раскланялся и исчез навсегда вместе с мадам Дельмар и саквояжем с деньгами…

Наутро город Б* трясло от слухов. Перед церковью, перед костелом и перед синагогой рассказывали, что тетя Крыся срезала все розы в своем палисаднике и отнесла их на могилу ветеринара; что учитель Вабищевич ворвался в губернаторский дом с непристойными криками; что ростовщик Губерман сворачивает дело…

Одна мадемуазель Горобец не комментировала спиритические события.

Городом Б* правили мертвецы. Люди проходили мимо костела, синагоги, церкви и трактира и направлялись на кладбище. Там смотрели на кресты, каменные столбики, бумажные венки, но связь между привычными приличными атрибутами и тем неизвестным, что было закопано под ними, порвалась. Могилы напоминали пустые коконы, а неизвестные существа, что вырвались из них волею проклятого гастролера, летали над лопухом и чернобыльником, над белесыми головками детишек и лысинами солидных дядек, совершенные, вечные, любящие… Ощущение было как во время жары на лесной тропинке, когда к потному телу липнут оводы и паутина, зудят над ухом комары, а в глаза лезет наглая мошкара…

И город Б* начал освобождаться от своего кошмара. В зале городского театра силами преподавателей мужской гимназии и реального училища организовали лекцию о шарлатанской сути спиритизма. Пан Бурдейко и его грузная пассия — просто рядовые чревовещатели, и никаких духов они не вызывали, а говорили подготовленными фразами, чему свидетельство — многочисленные несуразности. В храмах всех конфессий осуждали тех, кто пытается общаться с духами, так как по своей греховной земной сущности удостоятся лишь визитов демонов. И, наконец, небесные силы послали последний аргумент — номер губернской газеты, в котором сообщалось, что среди жертв железнодорожной катастрофы на станции Н* был известный спиритуалист Б-ка со своей женой и ассистенткой, с которой направлялся на очередные гастроли в Малороссии.

Вот вам и «вечная тайна»…

Жизнь крутила свои неторопливые жернова, и все стало осколками, прахом, тенью…

Покойники вернулись в гробы под бумажными венками и стихотворными надписями, в корчемке застучал бокал о бокал: «Вечная память!»

Умершие потеряли голос, величие и любовь, опять стали обычными, хворыми, лысыми, хромыми, придирчивыми, лживыми, слабыми… Ничем не лучше живых…

Ростовщик Губерман женился в пятый раз. Мадемуазель Горобец неожиданно получила наследство и переоборудовала мастерскую, где сейчас несколько местных девушек строчили под ее надзором на машинках «Зингер», а сама мадемуазель, держа в дебелой руке с кольцами чашку с чаем, второй раскладывала бесконечные пасьянсы «Пирамида» и «Могила Наполеона». Пан Вабищевич тоже женился — на дочери преподавателя латыни, которую за глаза называли Верка-Прищепка. А тетя Крыся удостаивала своего ветеринара бумажным венком на Радуницу и панихидой в определенные поминальные дни.

За вечный покой в тот год было выпито втрое больше обычного. Вечная война мертвого и живого закончилась временной эфемерной победой последнего. Жизнь показала беззубой смерти розовый язык и содрала с прошлого фальшивые оборки…

Но…

Но никто не решился бы утверждать, что город Б* не жалел о тех мертвецах, порожденных в необъятном чреве шарлатанки Аманды, что черные страусиные перья не всколыхиваются время от времени над уравновешенной местечковой жизнью… И что такое три рубля по сравнению с вечной жаждой души — желанием чуда и бессмертия…

Р.S. Ходил еще слух, будто были присланные на почту города Б* в качестве части наследия черноволосой мадемуазель Горобец многочисленные коробки и ящики, и будто был там саквояж, очень похожий на тот, который видели в руке спиритуалиста Бурдейко. А когда открыла мадемуазель большую круглую коробку, якобы колыхнулись там черные страусиные перья… Но мадемуазель Горобец с плачем склонилась над ними, так что определенно никто ничего не узнал…

 

 

ВОЗНЕСЕНИЕ ГАНИМЕДА

 

Юпитер похитил прекрасного юношу Ганимеда, сына троянского царя, и сделал его своим виночерпием на Олимпе.

(Древнегреческий миф)

 

Ну кому какое дело до того, что происходит на зад­нем дворе корчмы?

Понятно, что место это не самое подходящее для романтических свиданий, философских размышлений и дружеской беседы.

Тем более если посетители упомянутого заведения пьют много пива…

Однако задний двор знаменитой Бурыговой корчемки в городе Б* не подпадал под такое определение.

Хотя бы потому, что такого двора как бы и не существовало.

Любопытного встречал высокий плотный забор, справлять малую нужду возле которого мешал аккуратный глубокий ров. За забором виднелись пышные кусты сирени — в отличие от сухих веток под окнами самой корчмы.

Жизнь этого питейного заведения разделялась на две половины. С одной стороны, так сказать, с фасада, была непосредственно корчма, зал, полный посетителей, где звучала лихая музыка; пребывал сам пан Бурыга, солидный, усатый, громкоголосый; бокалы, штоф, резные дубовые столы и лавки, вечный шум и гам.

А с другой стороны… С другой стороны текла размеренная семейная жизнь Антона Бурыги, ибо нет у корчмаря иного дома, чем корчма, и у детей его не будет… И помогут ли тут заборы, рвы и собаки?..

Но постарался пан Бурыга, чтобы граница меж двумя его жизнями была как можно большей и непроницаемой. И никто не видел тетушки Марии, завсегдатайки церкви и ярмарки, на той половине ее дома, где пилось, лилось и пелось. Не спешила она в качестве корчмарки-веселухи к нетерпеливым посетителям с пенными бокалами, не ругалась на безденежных любителей горилки, не подмигивала молодцеватым музыкантам, чтобы поддали страсти, чтобы заглушили чей-то тоскливый плач по невозвратной сладкой молодости и горькой взрослой жизни…

Хотя ели да нахваливали посетители блюда, приготовленные тетушкой Марысей, но не была она корчмаркой. Жужжала пчелкой на заднем дворе, обнесенном высоким забором, растила свои цветники и любимого сыночка-колокольчика, кудрявого ангелочка Данилку. А каким умненьким он рос! Ну разве место такому в корчме!

И собирал деньги Антон Бурыга, откладывал тщательно, чтобы не имел сынок потребности в грешном трактирном ремесле, чтобы вышел в люди! Да не тут, в городе Б*, а где-то там, где не трактирчик, а большие рестораны с широкими зеркальными окнами, где живет дальний родственник, двоюродный брат тетушки Марии, господин Квятковский, который ходит в сюртуке и цилиндре, курит тонкие, как соломинка, сигаретки, а на вопросы о занятии с достоинством отвечает: «Я, брат, чиновник высокого класса, служу на благо обществу».

А пока младший Бурыга рвал рубашки с вышивкой в непролазных кустарниках, что на окраине города Б*, и возглавлял отряды несовершеннолетних здешних жителей в вечных мальчишеских войнах и других забавах, придумывать которые был большой мастер.

Четыре года учителя начального училища города Б* перед тем, как войти в класс, возносили Господу молитву, чтобы сегодня тот необузданный, избалованный корчмаренок лежал дома с ангиной. Но румяный Данилка выделялся хорошим здоровьем. И дотянул до окончания училища.

Тогда господин Антон Бурыга надел пиджачную пару, абсолютно новую, и шляпу, и лакированные ботинки и положил во внутренний карман пиджака толстый-толстый портмоне. И пошел к директору мужской гимназии города Б* пану Вередичу. Через неделю начинались вступительные экзамены в гимназию. Бедный господин Бурыга! Бедный директор — столько проклятий из уст потомственного трактирщика выдержит не каждый.

И по грамматике, и по арифметике, и по Закону Божию юный Даниил Бурыга получил оценки конкретные, но неудовлетворительные.

Оставалось два пути. Казенное реальное училище и духовная семинария.

К сожалению, науки естественно-математиче­с­кие, которым отдавалось предпочтение в училище, были наименее доступны интеллекту Данилки, а стать священником… Антон Бурыга задумчиво смотрел на жизнерадостную физиономию сына и невольно скептически качал головой.

Оставалось надеяться на высшую справедливость. И она появилась — в лице упомянутого в начале дяди Квятковского, при цилиндре, сюртуке и тонкой сигаретке. Пан Квятковский чинно потягивал густое пиво шурина, отставив мизинец с огромным золотым перстнем, и поглядывал на скромно расчесанного на прямой пробор Данилку. Тот в новой вышитой рубахе тихонько сидел в углу и ждал решения своей судьбы, время от времени украдкой давя неосторожных мух.

— Хорошо, поедет со мной! Устроим! — муха вырвалась из кулака обрадованного недоросля.

— Человеком будет! — счастливо плакала тетушка Мария на базаре и перед церковью в шумном кругу женщин.

А посетители Бурыговой корчемки шепотом сообщали друг другу, что Данилка учится в самой Москве, под опекой дяди, такого важного пана, и сам будет паном, и будет гордиться им город Б* и особенно эта корчемка… Так выпьем же, господа, за здоровье наших детей, чтобы так же повезло им, как наследнику корчмаря!

И приезжал на летние каникулы в родной город панич Даниил, и с каждым годом круглел он и сытел, и блестело его лицо, а пробор в курчавых волосах был все более ровный и набриолиненный. Где там те рубахи с вышивкой! Сюртук, шелковая рубашка с галстуком, первые усики, первые сигареты! Хотя и стоило то учение порядком, результаты были налицо. Данилка со знанием дела давал отцу советы по лучшему устройству кабацкого дела, сам пересматривал расчетные бумаги.

Речь столичного студента сейчас была пересыпана элегантными «чиво», «как-то так-то», «опридилённо». К местным девицам он обращался не иначе, как «мамзели», а к бывшим друзьям и вообще непонятно-изысканно: «Мон ами».

— Опридилённо, мон ами, — говорил Данилка внимательным слушателям, — есть у меня там хорошие перспективы. Дядя устроил при себе, как-то так-то и его место займу…

Что это за место, чем занимается Данилка в городе, никто точно не знал, даже родители. Сам юнец отвечал уклончиво: «Мы по торгово-экономической части». Но ведь город Б* не был изолирован от этого «большого мира». Вот и директор мужской гимназии господин Вередич, что когда-то не соблазнился содержанием толстого портмоне трактирщика, посетил Москву… «А может, Данилку там встретит?» — мечтал Бурыга и представлял, как в какой-то важной конторе встретит гордый директор шикарного Данилку, и смутится, и как с равным поздоровается…

Между тем приехал «на побывку» и сам Данилка, который в свои восемнадцать выглядел на хороших двадцать пять.

— Вы, папаня, совсем отставши, — рокотал молодой басок сына. — Что это за музыка, вобче говорю, какие полечки… Вы бы заказали себе музыкальную машину. Ручку покрутил — и играет вальсу или романс. Вы, папаня, знаете, что такое вальса?

Умиленный Бурыга послушно кивал головой, однако и не думал что-то менять в отлаженном хозяйстве. Он справедливо считал, что корчма города Б* может быть только такой, какой предпочитали ее многие поколения жителей, со всеми ее деревянными скамейками и стеклянными штофами, с ее традициями и преданиями: о корчомном скрипаче Гирше, который переиграл заезжую мировую знаменитость, о пьянтосе Чаратиле, который целовался с русалкой и от того сделался задумчив, о красотке Ксении, по отъезде которой пиво ее жениха, местного пивовара, три года горчило…

А как торжественно шло семейство Бурыгов к церкви в воскресный день! Как важно ступала маленькая кругленькая тетушка Мария впереди своих крепких высоких мужчин! И совсем некстати было столкнуться у церкви с директором школы, и совсем непонятным был его ироничный поклон в сторону осурдученного Данилки, и не к месту снисходительные слова:

— А, молодой человек, не забываете, так сказать, родные пенаты? Московская служба хлопотная, да-да… Ну да каждому свое…

Но еще более непонятным было поведение Данилки, который при встрече с паном Вередичем рванулся было сбежать и, пожалуй, впервые в жизни растерялся, покраснел и потерял дар речи.

А на другой день засобирался «на службу».

Ну не дурак же был Антон Бурыга! Ведь смог же он удержать родительскую корчму и обустроить ее, и прибыль хорошую иметь. И не могли у него не возникнуть некоторые сомнения насчет таинственной учебы-службы сыночка…

И однажды закрыл Бурыга свою корчму, на горе местным завсегдатаям, и поехал в далекий город Москву, придерживая левым локтем толстый кошелек в глубоком внутреннем кармане пиджака. Что случилось с почтенным трактирщиком в том городе, точно неизвестно. По отдельным высказываниям обычно говорливой тетушки Марии можно составить только приблизительную картину…

Шум и гул Москвы, наверное, не удивил потомственного корчмаря. А вот то, что по адресу, куда он столько лет отсылал деньги, находился ресторан, удивило, и неприятно. Дамы с обнаженными плечами, господа в изящных сюртуках исчезали за дверью, которую услужливо открывал бородатый дядька в шикарном мундире. Открыл он дверь и перед трактирщиком города Б*.

— Просю за столик,— молодой человек в белой рубашке и серой шелковой жилетке, с обернутым вокруг руки полотенцем вынырнул откуда-то сбоку…

Да, да. Данилка служил официантом в ресторане, где метрдотелем был его двоюродный дядя господин Квятковский. И что с того, что упомянутый Квятковский был там же во всей красе, при черном сюртуке, белой манишке и лакированных ботинках? Бурыга был не дурак. Он прекрасно понимал, что это — такой же корчмарь, как он, да еще в чужом кабаке…

К тому же Бурыгу звали посетители почтительно — «пан», а Квятковского в его сюртуке подзывали снисходительно — «человек!».

Ради правдивости заметим, что дядя пытался устроить Данилку куда-нибудь учиться, и пробыл Данилка какое-то время в столичном учебном заведении… И не в одном… Но наука тамошняя оказалось совсем непробиваемой для провинциальных мозгов.

Зато в науке кабацкой Данилка был отличником.

И скоро случайному посетителю Бурыговой корчемки начинало двоиться в глазах: два трактирщика, с одинаковыми пшеничными усами на красных лицах, в одинаковых рубахах-вышиванках встречали его. Вблизи понималось, что один из корчмарей более молодой и резвый, и в речи его попадаются странноватые словечки.

— Чиво-чиво? Горелочки? А вот рекомендую винь-шампань, не хотите?

— Не стели языком, студент! — гремел бас старшего корчмаря, и младший покорно умолкал и подавал любителю водки желаемую рюмку, обязательно перекинув через руку белоснежное полотенце.

— Просю!

И что те заборы и рвы, которыми пытался бедный Бурыга разделить свою жизнь…

Эх, корчемка — со стеклянным богом повидаться, кованую свинку купить, как Мартин мыла, набраться, все забыть, и что не было, вспомнить, и — играйте, музыканты, пойте, музыканты, про того казаченьку, что поехал за поля-леса и не вернется никогда к девчоночке-голубке …

Стоит корчма в городе Б*, стоит — и будет век стоять такой, какой построили ее прапрадеды…

 

 

ОДИССЕЙ И СИРЕНЫ

 

Сирены — полуптицы-полуженщины, которые заманивают своими волшебными песнями мореходов на смертоносные скалы. Только Одиссей смог безнаказанно послушать их пение, так как приказал своим товарищам заклеить уши воском, а его самого привязать к мачте.

(Древнегреческий миф)

 

Город Б* трудно назвать Венецией. Даже синей майской ночью, когда его улочки затапливает море весеннего аромата, а темная листва сирени и жасмина со светлой пеной цвета и самому бедному воображению напоминает волны…

Нет, никто и никогда не сравнивал город Б* с Венецией! А между тем разве где-то еще на свете есть такие голосистые девушки, разве где-то так пронизывает теплый вечерний воздух чистая, как лунный луч, песня? А ловкие парни города Б*, разве не похожи они на венецианских гондольеров, когда плывут их фигуры в праздничных вышиванках у палисадника дома, где живет особенно красивая панна, и витает над ними вечная песня весны и любви, которая не изменилась со времен Соломоновых?

Так, город Б* пел не менее (а вполне возможно, и не хуже) за ту Венецию…

Поэтому никого не удивило, когда Общество попечительства о народной трезвости города Б* объ­явило о создании хора. Кроме благотворного влияния песенного искусства на здешние нравы, хор должен был стать источником благотворительного сбора средств на поддержание тех же нравов на соответствующей гордому городу Б* высоте.

Неровная сцена летнего театра, на которой вследствие протекания крыши и проваливания под ногами досок уже года три не было никаких театральных мероприятий, с благоговением встретила пятна­дцать жаворонков города Б*, самоотверженных поклонниц искусства и конечно же народной трез­вости.

А самоотверженное служение искусству (и тем более трезвости) не может не встретить отклика в искреннем неискушенном сердце…

Телеграфного служащего восьмого разряда Лютыся никто не назвал бы сведущим хоть в чем-то, так же, как город Б* не называют Венецией. Даже Лютысев отец, телеграфист со стажем, когда смотрел на своего потомка, который лениво перетаскивал из угла в угол кипы бумаги, а припухшие, словно вечно заспанные, глаза устремлял при этом плодотворном рабочем процессе к потолку, даже этот выдержанный, уважаемый человек с досадой стучал худым кулаком по столу:

— Наказал же Господь меня, грешного, таким кретином…

Ведь не проявлял Лютысь интереса ни к чему полезному, одно что к колдунам со сметаной. Окончил он четыре класса ремесленного училища и был устроен отцом на самую низкую должность городской телеграфно-почтовой службы…

В летний театр городского парка Лютысь попал потому, что начался дождь, что в кармане была припрятана сигаретка и встречаться ни с кем не хотелось. Ведь все встречные всегда чего-то от бедолаги Лютыся хотели — чтобы он вежливо поприветствовал, застегнул воротник, рассказал, где был вчера в полдень или позавчера вечером, и почему у него такой отсутствующий вид… Нет, лучше посидеть в тихом спокойном месте…

Но на этот раз место не было тихим… В сыром помещении, отражаясь от полусгнивших стен размытым эхом, грянули голоса хора попечительства народной трезвости… Лютысь хотел было бежать, но почему-то не смог. Они все были здесь, на сцене, — и черноволосая паненка Анеля, и белокурая курносенькая Юзька, и рыжая кудрявая Антя… Они пели для него, единственного слушателя, недотепы Лютыся, и как пели! Райские птицы, облака из миндального крема, золотые купола и кедр ливанский являлись на просторах Лютысевой души!

Лютысь никогда не был в театрах, но знал, что после представления надо хлопать в ладоши… Участницы хора, зарумянившиеся, скромно поклонились… Их руководитель, молодая жена учителя литературы мужской гимназии, строго потребовала тишины, взмахнула руками, и под дырявый потолок взмыла новая песня…

Так Лютысь начал посещать все репетиции нового хора. Конечно, он и раньше слышал разные песни. И от матери, и от местных девушек… По сравнению с пением хора это было что домотканое покрывало в клеточку перед магазинным ковриком с очаровательными пастушками в гирляндах из роз… Кто предугадает, как и когда красота постучится в его душу? Хористки пели чудесные песни о золотых тучках и суровых скалах, о несчастных сиротах и милосердных дамах, наконец, о любви, так небесно и совершенно, что Лютысь не понимал и половины слов.

Хористки быстро привыкли к преданному поклоннику, который не уставал после каждой песни бить в ладоши и так искренне переживал за каждую их ноту. Его посылали купить леденцов или пирожков с капустой, просили принести бутылочку сельтерской воды для чистоты голоса. Никто из знакомых не узнал бы здесь Лютыся — вечно сонное, безразличное лицо горело таким энтузиазмом, что приходит только к несовершеннолетнему юноше, который впервые попал на репетицию женского хора.

Удивительно, но хотя Лютысь боготворил своих певиц, каждая из них порознь как бы не интересовала его. Ни чернявая Анеля, ни белокурая Юзька, ни даже рыжая кудрявая Антя… А ведь наверняка кого-то из них он встречал, и даже не раз, и вне сцены летнего театра. Но его равнодушный взгляд всегда уходил мимо, в то место, где сияют золотые купола и поют райские птицы… Где витает звонкоголосый херувим с пятнадцатью прекрасными головами…

Весна из всех сезонов года протекает быстрее. Кажется, только-только закрутило головы, раскачались сердца в ритме первых дождей, а уже осыпались яблоневые цветы и птицы, угнетенные семейными заботами, умерили трели. Попечительство народной трезвости организовало первую вечеринку по благотворительному сбору средств на… История не сохранила сведений, на что именно, но ведь мы с вами не сомневаемся, что это была достойная, плодотворная в деле поддержания народной нравственности цель.

«Гвоздем» вечера должно было стать выступление хора.

Ах, как они волновались, как гладили белоснежные воротнички и манжеты, а на юбке неожиданно обнаруживалось пятно, которое сейчас же пытались вывести с помощью соли и утюга, а в это время из завитков выпадало две папильотки, а папаша замечал, что папильотки скручены из сегодняшних непрочитанных «Губернских ведомостей», и в довершение противная кошка (или младшая сестренка) сбрасывала с тумбочки духи… А в горле невыносимо щекотало, и сжимало, и жгло…

Лютысь сидел в четвертом ряду почти шикарного городского клуба в мундире телеграфного служащего, застегнутом под самое горло, и снисходительно смотрел на пеструю публику. А публика действительно была пестрой — кроме активистов движения за гигиену, санитарию и, конечно, народную трезвость были приглашены представители того самого народа — рабочие с мануфактуры и пивоварни.

Лютысю ужасно не нравилось, что, вместо того чтобы затаить дыхание в ожидании чуда, многие перешептывались, пересмеивались и даже хохотали.

Но почему они не замолчали, когда запел хор?

— Блеют, словно козы некормленые…— сер­дито отозвался какой-то грубиян за Лютысевой ­спиной.

Лютысь как раз выучился кроме хлопанья в ладоши громко кричать «Браво!» и «Бис!». Но все-таки не так громко, чтобы заглушить все недовольные голоса, смех и свист. А хор между тем старался изо всех сил. И панна Анеля, и панна Юзька, и рыжая Антя, изящно сложив белые ручки перед собой, подобно мраморным ангелам на католическом кладбище города Б*, старательно выводили рулады о золотой тучке и бедной сиротке…

— Ну сколько можно нудить? Еще в программе чтец и пианист. А когда же танцы? — возмущался несознательный народ.

Но на сцене пятнадцать голосов вдохновенно затянули романс…

Так, при взгляде в этот момент на публику городского клуба самый мечтатель согласился бы, что город Б* едва ли Венеция. Из-за кулис краснолицый чтец с набриолиненными усами отчаянно размахивал книгой рассказов Чехова в знак руководительнице хора заканчивать выступление.

Вот и растаяло чудо… Развеяно волшебство… Разве хватит у кого-то силы сохранить свой волшебный остров, когда любящие ближние доходчиво объяснили, что он — только кочка посреди местного болота? Они же такие заботливые и умные, наши ближние… Они всегда оберегают нас от ненужных, пусть и красивых, заморочек.

На следующий день должна была состояться очередная репетиция. Семь самых стойких к жизненным неудачам барышень, которые сегодня только и пришли в пустой летний театр, грустно затянули про золотую тучку под суровые взмахи рук руководителя. Плач ветхозаветного пророка Иеремии о разру­шенном Иерусалиме и стон посетителя Бурыговой корчемки о полной, опрокинутой на пол кружке пива — ничто по сравнению с той небесной тоской, с тем тоск­ливым сожалением, которыми трепетали оскорб­ленные грубой реальностью голоса поредевшего хора Попечительства народной трезвости. Вот последний звук растаял под дырявой крышей. А возможно, сквозь те дыры, на заделывание которых скупой городской совет не выделяет средств, поднялся тот звук высоко-высоко, вплоть до небесного престола, где поют райские птицы на облаках из миндального крема…

И то ли из тех облаков, то ли из темного угла сырого помещения летнего театра грянуло:

— Браво! Бис!

Верный Лютысь стоял и упорно бил в ладоши, неуклюже прижимая к себе локтем большой букет хризантем.

И пусть где-то в больших блестящих залах примадонны с непомерными бюстами получают розы корзинками.

Разве это красиво — розы в корзине?

И хор возобновил свои репетиции. И решался на новые и новые выступления… И скромный телеграфный служащий восьмого разряда всегда сидел в четвертом ряду справа и кричал свои «браво» и «бис» и искренне переживал за каждую нотку… И бегал по личным просьбам за леденцами, а к Рождеству и Пасхе обязательно получал целую кипу салфеточек, вышитых незабудками или голубками. Так что Лютысева мать, громогласная крепкая женщина, рассматривая презенты, растроганно вытирала слезу и думала: «Вырос… Скоро женится…»

Лютысь не обращал внимания, когда менялись хористки или когда очередной знаток во время их выступлений хватался за голову. Ну и пусть хватается, если это у него слабое место!

Ибо херувимы поют на грешной земле только для избранных. И даже в городе Б*.

 

 

ПИГМАЛИОН И ГАЛАТЕЯ

 

Скульптор Пигмалион сделал из мрамора прекрасную девушку Галатею и влюбился в нее. Боги посочувствовали его великой любви и оживили статую. Галатея стала женой Пигмалиона.

(Древнегреческий миф)

 

Город Б*, любимый мой город Б*! Как часто скучаю по твоим мощеным улицам, и даже немощеным, что превращаются во время дождей в сплошную грязную кашу. Так что приходится приличным паненкам жертвовать чистотой своих высоких ботинок на шнуровке, на изящно изогнутых каблучках…

А паненкам надлежит ступать по цветам и облакам! Очередная грязная лужа одарила мокрым клеймом модные, в желто-зеленую клеточку, брюки учителя рисования женской гимназии города Б* пана Ромуальда. О, провинция! Где твоя поэзия?

Но волшебные темные глаза дочери директора Сельскохозяйственного банка города Б* Софьи Шкудрович, пышнотелой, белокожей богини Софьи, портрет которой должен был к ее восемнадцатилетию пополнить галерею семейных портретов Шкудровичей, несомненно таят в себе бездну романтики! Бездну страстей и тонких чувств таят они! Стоит только пробудить все эти бездны — ибо невостребованным в мещанской шкудровичской среде им было бы суждено спать долго и безнадежно. Если бы не он, вольный художник…

Пан Ромуальд самодовольно подкрутил свои тонкие усики, которые обычно топорщились, как у жука, и снова угодил штиблетом прямо в огромную лужу. Но от волнения даже не заметил этого, как не заметил грязной Ниагары, что снова поползла по брюкам, как не замечал баловства своих учениц, как не замечает насмешек темного окружающего люда: «Ромка-мазила аптекарский по лужам чешет, как со свадьбы».

Ведь это как раз и есть свойство истинно творческого человека — видеть то прекрасное, чего еще нет, и не замечать того отвратительного, что есть вокруг. И, к сожалению, столь ощутимо…

Как, например, жених прекрасной темноглазой девы Софьи рыжий толстый Ганька, наследник мануфактурной фабрики. Сидит это воплощение банальности на диване, сонно прищурив глаза, наблюдает, как под вдохновенной кистью пана Ромуальда (который на самом деле действительно есть сын местного аптекаря, называемый от рождения Ромка), вырисовываются на сером холсте античные черты невесты… Но разве он знает даже такое словечко — античные!

Ах, как ненавидел пан Ромуальд семейные порт­реты шкудровичевского рода! Со стен гостиной смотрели физиономии, что напоминали о полных кадушках и копилках, конкретном здоровье и устойчивой психике.

Неужели белые пальчики с розовыми ноготками панны Софьи когда-нибудь станут столь же похожими на сосиски, унизанные кольцами… Нет, такого нельзя допустить! Недаром же панна Софья ходила два года назад на курсы декламации к столичному артисту, что застрял в городе Б* по причине скоропалительного опустения карманов. Значит, горит в ее душе искорка искусства! Только разжечь ее…

Совершенная эрудиция позволила господину Ромуальду составить четкий план пробуждения духовной сущности панны Софьи. Каждый вечер допоздна бедный художник сидел в своем излюбленном кресле, со специальной сеточкой на набриолиненных усах, подкрученных кольцами, и на волосах, разделенных ровненьким пробором, молча шевелил губами, время от времени вскрикивал что-то непонятное, вроде «О, богиня! Вспомним великого Леонардо!». Старенький аптекарь Лёйза, вздыхая, выходил из своей комнаты и осторожно ставил перед мечтательным сыном стаканчик с микстурой «Сад моей бабушки», самым надежным средством от меланхолии. Пан Ромуальд одним глотком выпивал жгучую жидкость с приятным ментоловым запахом и нетерпеливо махал отцу рукой.

— Ромка, а Ромка, тетя Алиция звала в гости в субботу. Мурочка придет, помнишь, такая рыженькая, веселенькая?

Пан Ромуальд возмущенно хмыкал, и отец, качая головой, шел в свой закуток, заставленный разноцветными бутылочками, ретортами и пробирками. А пан Ромуальд продолжал интеллектуальную подготовку к очередному сеансу позирования, точнее, к лекциям, сопровождавшим их. От библейских мотивов, Песни Песен Соломона и Вирсавии разговор зашел об истории Абеляра и Элоизы, Данте и Беатриче, Ромео и Юлии, параллельно описывались жизни героических женщин — Гипатии, древнегреческой женщины-астронома, замученной фанатиками, Жанны д’Арк, спасительницы Франции, местного врача Саломеи Пильштыновой, что лечила и жен султана, и российскую царицу. Панна Софья не заканчивала гимназии, хотя родители попытались как-то отдать ее в лучший частный пансион города Б*, который держала строгая мадам Касио. В летописи города Б* не сохранилось достоверных сведений, то ли сама изнеженная паненка запросилась домой от чудовищных трудностей обучения в пансионе, то ли терпеливая мадам Касио, хотя и привычная к капризам богатых родителей и их детишек, не выдержала поведения милой Зосеньки, но долгое время любящие родители нанимали для своей кровиночки гувернанток. Причем менялись они каждый год, а то и по нескольку раз в год. Библиотека Шкудровичей состояла из нескольких сотен толстых, одинакового размера томов в таких красивых, дорогих переплетах, что раскрывать их считалось явно излишним. В результате господин Ромуальд имел дело с девственно чистым сознанием панны, не испорченным интеллектом. Что давало ему возможность привносить в известные сюжеты плоды собственной фантазии, особенно в рассказы о своем обучении в Санкт-Петербургской рисовальной школе.

Вывод из всех рассказанных историй, однако, имелся один: чтобы спасти живую душу, следовало вырваться из мещанской среды, найти родственного себе возвышенного спутника (кого же, как не его, пана Ромуальда?), и двинуться по жизненному пути, усыпанному цветами и терниями, к звездам или куда уж удастся дойти-долететь окрыленным личностям.

Хотя бы до ближайшего большого города, где, несомненно, настоящий художнический талант найдет себе признание, а его модель будет прославлена так же, как возлюбленная булочница Рафаэля, воплощенная в бессмертных образах Мадонны.

И ей-богу, Ромуальдовы речи давали плоды. Панна Софья даже перестала во время сеансов есть изюм и давиться от смеха при взгляде на закрученные кольцами усы и великолепный бархатный бант-галстук художника. Правда, по-прежнему оставалась бессловесной, как истинная мраморная богиня. Но ее глаза говорили лучше всяких слов! Ах, как многозначительно смотрели они на пана Ромуальда! Да что говорить, если даже рыжий Ганька больше не засыпал на сеансах позирования невесты.

И вот сегодня — последний, решающий день! Как ни оттягивал пан Ромуальд момент завершения портрета, дальше тянуть было невозможно. Несколько заключительных мазков — и сребреники Шкудровича перекроют аптекарскому сыну доступ к банковской наследнице.

Панна Софья позировала, как всегда, в оббитом синим бархатом кресле, в белом шелковом платье с кружевами, как морская пена. Весь товар средней величины ювелирного магазина пошел на украшение шеи, рук, ушей, прически и других деталей барышни, так что богатство рода Шкудровичей должно было быть достойно отражено и на портрете его последней представительницы. Рыжий Ганька скромно сидел на стуле в углу и крутил в толстых пальцах дорогие золотые часы. Проклятые символы богатства!

Пан Ромуальд тронул розовой краской щеку нарисованной богини. Сегодня или никогда!

Так, никогда больше в Шкудровичевом доме не звучали такие пламенные, вдохновенные рассказы о высочайшем призвании человека, отповедь проклятому богатству и печальному существованию в мещанском мире. Краска капала с кисти на ботинки художника, на пышные ковры с розами — разве эти розы можно сравнить с настоящими! Набриолиненные волосы пана Ромуальда сияли, как поверхность концертного рояля, усы перестали завиваться колечками и снова воинственно торчали.

— До чего мне нужен сейчас альбом Рубенса! Я бы усовершенствовал свои последние правки… Как бы мне этот альбом получить поскорее? Видел его в библиотеке, на нижней полке. Он такой большой, в желтой обложке, на нем так и написано — Рубенс. Прислуга может спутать, а я не настолько свободно чувствую себя в этом благословенном доме…

О, как хитро, как долго и тщательно отрабатывал господин Ромуальд эту фразу! Высокое чувство, несомненно, пробудило его способность к тонким интригам. Простак Ганька послушно поднялся и пошел искать альбом таинственного Рубенса. Наконец настала решительная минута — один на один… Договориться о последнем свидании — и…

— О панна Софья! Не нужно уже лишних слов, сегодня в полночь ваш верный рыцарь будет ждать вас у крыльца, что на заднем дворе, возле куста красной смородины. И не нужно брать с собой ни бриллиантов, что есть слезы бедного народа, ни золота, так как оно запятнано чужими потом и кровью… Разве что немного, на первые затраты, ну там, квартиру нанять, краски масляные купить…

Панна Софья несколько раз моргнула длинными ресницами и низким голосом произнесла:

— Шо?

Пан Ромуальд немного растерялся. Пробужденная красота должна отвечать немного другими словами и по крайней мере более распространенно… Но она стесняется, ну да! О, эта несравненная девичья скромность!

Пан Ромуальд даже переступил от волнения тонкими ногами, обтянутыми тканью в зелено-желтую клеточку, словно изобразил изящную фигуру придворного танца, и схватил барышню за обтянутую кружевной перчаткой ручку:

— Я с самыми честными намерениями, панна Софья! Помните, как Елена Фоурман держала кисти своего мужа, художника Рубенса? И мы с вами… Вы со мной…

Панна Софья выдернула из слабых рук художника свою руку и привстала:

— Ты шо, мазила, пьяный? Целый месяц голову забивал всякой ерундой, Клипатры, Ляизы, Биатричи… Говорила папане, чтобы не скупидомничал, нанял нормального художника. Еканомия, еканомия… Голодранцев всяких только в дом и пускать! Папаня, папаня! Шо скажу!

Панна Софья пренебрежительно оттолкнула беднягу Ромуальда, как предмет мебели, и, позванивая ювелирными украшениями, широкими шагами покинула импровизированную мастерскую.

Пан Ромуальд ошеломленно сидел на роскошном шкудровичевском ковре с ненастоящими розами, не в силах осознать свое поражение.

— Пан Ромуальд, вот он… Рубенс! Кажется, тот самый, смотрите!

Здоровяк Ганька почтительно наклонился над поверженным художником с объемной книгой в руках. Аптекарский Ромка высморкался в свой бархатный бант-галстук и медленно поднялся:

— Не надо… Ничего уже не надо…

— Вы… закончили портрет?

— Да… Окончил…