Стихи

Стихи

***

 

Уйдут последние свидетели

эпохи серой Москвошвея

и слушатели, и глядетели,

и пониматели идеи.

 

Уйдём и мы, не зная лучшего,

ученики, в пример иным,

но не Леонтьева и Тютчева,

а Кожинова с Бахтиным.

 

Из рук вторых и третьих подано,

но не бессмыслица и жмых,

а всё, что предано и продано

на гулких торжищах земных.

 

***

 

В овечьей одёжке, в заморской дублёшке

и в волчией шкуре

была ты когда-то надёжной дублёршей

отчаянной дури.

О молодость, молодость, как же нелепы

твои балаганы,

как слепы твои ненадёжные скрепы,

пустые карманы.

Как глупо прощалась с любимым дитятей

своим нерождённым…

О молодость, молодость, тыщу проклятий

постыдным знамёнам!

В совет нечестивых ходила? Ходила!

Лукавым — внимала.

Скажи мне теперь, под завязку хватило,

иль всё ещё мало?

Откуда полова неверья, оттуда

тупая двужилость.

Обмякла полова, исчезла полуда —

порода сложилась.

О молодость, молодость, дыры латая,

я ставлю заплаты.

 

Но что без тебя я, моя золотая,

и что без меня ты!

 

ДЕВЯНОСТЫЕ

Вагоны шли привычной линией…

А. Блок

 

Исчезли — жёлтые и синие.

В зелёных плакали и пели

продрогшие, невыносимые

простонародные свирели.

 

И флейты провожали жаляще

челночные, душе угодные

одежды из турецких залежей

в те девяностые, свободные.

 

Одни намылились отваливать,

а ты пытался в это встроиться.

И я ещё могла отмаливать

тебя у Господа на Троицу.

 

И я ещё могла надеяться

в Егорьевске у храма Божия,

что мной посаженное деревце

тобою будет обихожено.

 

Свобода била неуверенно

кому — под дых, кому-то — мимо.

Но музыка была потеряна,

осталась только пантомима.

 

***

 

Жену поэта хоронили пышно…

Он был поэт известный и главред.

Она ушла внезапно и неслышно,

и запил вновь непьющий вновь поэт.

 

Она лежала в ритуальном зале.

Был полон зал, и сразу не понять,

зачем столпились, словно на вокзале,

зачем спешили все его обнять, —

 

кто из машины — с палочкой, кто пёхом,

кто с кучей роз, кто с парочкой гвоздик.

Казалось, что прощаются с эпохой,

а он, эпоха, был суров и дик,

 

сидел у гроба, никого не видя,

хотелось выпить, и болел живот,

и ныло сердце пьяное в обиде,

что вряд ли он её переживёт.

 

Его везли по кладбищу на «скорой»,

поэта и героя соцтруда,

военную эпоху, от которой

ещё чуть-чуть — не станет и следа.

 

Он месяц пил, потом лечился месяц.

Средь фолиантов и великих книг

он жить решил, от мира занавесясь,

как довоенный мальчик, как двойник.

 

А умер скоро, на восьмой неделе.

Жара стояла, белый пух летел.

И шли старухи к гробу еле-еле,

ифлийские старухи — в ЦДЛ.

 

Его народу хоронило мало —

шесть-семь поэтов, дальняя родня.

И дочь от брака первого стояла,

и улыбнулась, увидав меня.

 

Он был дитя, герой больного века,

и нет вины — и в том его вина.

Осиротела лишь библиотека,

а год спустя исчезла и она.

 

***

 

Отец её был генерал большого полёта,

знал Сталина, к Хрущёву был вхожим в дом.

То ли броню он изобрёл,

то ли фюзеляж самолёта —

теперь уже вспомню с трудом.

 

А ещё у них была маленькая квартира —

всего 120 метров — на четверых:

четыре комнаты и два сортира,

Евангелие, три золотых потира

и много-много церковных книг.

 

Когда отец умер, она так рыдала

на Новодевичьем! А потом —

отвезла свою бабушку, мать генерала, —

то ли в дом престарелых,

то ли просто в дурдом.

 

С тех пор я у них никогда не бывала.

Она писала об отце книги, снимала кино,

перед пионерами выступала.

И в комнате, где бабушка проживала,

Музей генерала живёт давно.

 

Но причём тут музей и благое дело,

и великий отец, если из психушки во тьму

погрузили давно слюдяное тело

и бабушкина душа за ним улетела

и нашла там сына, и прижалась к нему.