Стихотворения

Стихотворения

* * *

Юрию Юдину

Если сад превращается в лес,
это значит, что запил садовник,
и тогда одичавший шиповник
разрастается ввысь до небес.

И тогда он сцепленьем ветвей
образует подобие круга,
и его круговая порука
крепче ружей ночных сторожей.

И тогда он, шипы заострив,
оцепляет свой сад, будто зону,
где живет по лесному закону
каждый куст, будь он хром или крив.

И тогда он стоит на часах,
свирепея в работе бессменной,
охраняя свой сад суверенный
не за совесть, но и не за страх.

Не за страх, а за право стоять,
перепутав порядок казенный.
Уступая крапиве газоны,
до бровей лебедой зарастать.

Не за совесть, за волю цвести,
позабыв очередность цветенья,
за свободу стоять в оцепленье
и держать этот сад взаперти.

И держать этот лес под замком,
заключая в ограду конвоя,
чтобы лес, вырываясь на волю,
был заколот садовым штыком.

 

* * *
Я рожден под созвездием рыбы, на свет фонаря
выплывающей из заповедных глубин февраля,
озаряя мерцанием тусклым углы небосвода,
ртом натужно хватая замерзший кусок кислорода.

Я рожден в рыбный день, чешуей осенив колыбель,
«баю-бай» заводила фальцетом мне песню форель
и с серебряной ложки меня рыбьим жиром поила,
застудила мне кровь и по жилам стеклянным пустила.

С той поры мне никак не согреть эту мертвую кровь,
гороскоп, начиненный промозглой тресковой икрой.
Пузыри немоты выпуская в зернистое небо,
мне никак не прорвать этот прочный рачительный невод.

Я рожден под созвездием рыбы, но сам не рыбак,
и не сын рыбака, и не внук, и не правнук, а так…
Я, скорее, Емеля, не знающий щучьего слова,
и поэтому ведра мои не приносят улова.

Я и сам плавниками едва подо льдом шевелю
и блесну из серебряной ложки губами ловлю,
круглым глазом стеклянным гляжу, ожидая подвоха,
и под прорубь всплываю для каждого нового вдоха.

Зреет голос в гортани, но слов разобрать не могу.
Палец стылая кровь мне на губы кладет: ни гугу.
Но молчанье заложено в речь, как заряд динамита,
и для искры еще не хватает последней обиды.

Ныне герб мой – минтай,
нож консервный подъемля, как жезл,
немотою своей разрывающий желтую жесть,
поднимая, как стяг, немоту, возведенную в степень,
косяком проходящий меж звезд в огорошенном небе.

Мы молчанье свое не меняем на птичьи права
и плывем на огонь, на котором сгорают слова,
вылетая на ветер в порыве бесплодного гнева,
превращенные в выдох на фоне морозного неба.

В этом промысле нас направляет рука рыбаря.
Рыбы молча всплывают со дна на огонь фонаря,
в поизволе чужом обретая сплошную свободу
и возможность понять и быть понятым без перевода.

И поэтому я, сожалея и благодаря,
говорю еще: «Отче, ты выбрал свой невод не зря,
если прорубь твоя – только дверь из такого замора,
и молчание наше – лишь часть твоего разговора».

 

* * *
Мы звезды узнаем на звук,
мы различаем их, как ноты,
в три четверти, вполоборота,
сквозь интервалы наших рук
роняя световые годы.

Мы ловим этот длинный свет,
как поступь мерную минора
многоступенчатого хора
немых созвездий и планет,
послушных воле дирижера.

И мы б хотели голос свой
в небесный хор вплетать уместно,
но в этом звукоряде тесном
не будет высоты такой,
которую б мы взяли честно.

 

* * *
Сотри меня в стиральный порошок
и под шумок перевари на мыло
хозяйственное, в угольный мешок
зашей, как приснопамятное шило.

Возьми меня за шиворот, за фук,
сгнои в трущобах горплодовощторга.
В зеркальном несгораемом шкафу
повесь на гвоздь за детородный орган.

Зажми меня, как денежку, во рту,
пожертвуй нескудеющей рукою.
Поставь четвертым во втором ряду,
нет, лучше пятым, большего не стою.

Открой меня, как фотоаппарат,
достань, как фотопленку из кассеты,
а засветив, перемотай назад
на этот свет из ультрафиолета.

Переверни меня, как цифру шесть,
и поменяй местами с цифрой девять.
Разрежь, как оцинкованную жесть,
заткни за пояс, выбери, как невод.

Сломай меня, как спичку, пополам,
сверни, как кровь, зажги, как зажигалку,
что хочешь делай, ты все знаешь сам –
отдай в утиль или свези на свалку.

Короче, все в твоей руке, Господь, –
ты сам меня втравил в игру без правил,
ты сам меня отрезал, как ломоть,
довел до ручки, а потом оставил

в таком древесностружечном аду,
в такой лесоповальной пилораме,
что лучше пятым во втором ряду
лежать, не шевеля шестью крылами.

 

Два стихотворения
1
Ночь, как сказано, нежна. Жизнь, как водится, ужасна.
Снег, идущий вдоль окна, осторожен, будто вор.
Если свет не зажигать, невозможно не прижаться
лбом к холодному окну, выходящему во двор.

На дворе горит фонарь, освещая площадь круга.
Снег крадется аки тать, налегке и босиком.
Я гляжу на этот снег, и от снега, как от лука,
то ли слезы на глазах, то ли в горле снежный ком.

Оттого ли что зима приключилась в одночасье,
белизна в моих мозгах снега белого белей.
Ну чего тебе еще недостаточно для счастья? –
Ляг поспи и все пройдет, утро ночи мудреней.

Помнишь шуточку одну: то погаснет, то потухнет?
Дочка спит и спит жена, так какого же рожна,
прижимаясь лбом к окну, ты торчишь в трусах на кухне,
бормоча, как попугай: жизнь ужасна, ночь нежна.

2
Обухом по голове, по хребтине ли оглоблей, –
к Рождеству такой мороз ударяет, что держись.
Что ж ты ходишь подшофе, приговаривая: во, бля! –
греешь варежкою нос, проклинаешь эту жизнь.

Нет трамвая битый час, потому что понедельник.
Не осталось ни рубля на такси и на табак.
Жизнь, мин херц, не удалась, сикось-накось, мимо денег.
Если все начать с нуля, я бы жизнь прожил не так.

Полно, батенька, пенять, эне-бене, крибле-крабле,
никому не нужных книг сочинитель или кто.
Нынче минус сорок пять, водка выпита до капли,
спрятан шнобель в воротник допотопного пальто.

Шепчешь: ухогорлонос. Слышишь: навуходоносор.
Как сказал бы дед Пихто: орган речи без костей.
Я прошу, не надо слез. Что не в рифму – это проза.
Жизнь не удалась, зато образуется хорей.

 

* * *
Появись я на свет с мельхиоровой ложкой во рту,
я б уехал из этой страны, я бы сделал ту-ту
в направленье Парижа, я знаю, что только в Париже,
если встанешь на цыпочки, небо становится ближе.

Я читал бы в газетах о Ельцине и о Чечне,
обитая в мансарде под самою крышей, а не
на куличках бесспорно прекрасного нового мира,
где мое поколение грудью стоит у кормила.

Я ушел бы от ваших и наших, как тот колобок,
и глядел бы, как Сена течет под мостом Мирабо,
и, шатаясь весь день по бульварам, смотрел бы сквозь слезы
на Париж, расцветающий в дождь, будто серая роза.

Я сидел бы в кафе, пил свой кофе, и день изо дня
видел женские ноги, идущие мимо меня,
я курил бы «Житан» натощак и пускал кольца дыма,
голова бы шла кругом, а ноги – все мимо и мимо.

Я бы с первого взгляда узнал Утрилло и Моне
в этих улочках узких – я часто их вижу во сне,
я пьянел бы от запаха – вот как их жарят – каштанов,
непременной детали знакомых со школы романов.

Вот он, праздник, который не будет со мной никогда,
потому что не ходят на запад мои поезда,
и с рожденья во рту вкус железа оранжевой масти,
и не делится надвое сумма любви и несчастья.

И умру не в Париже я – в Богом забытой дыре,
в захудалом райцентре, пристроившемся на бугре,
здесь и на три аршина в земле – небо все-таки ближе,
чем Париж, но Париж я уже никогда не увижу.

 

* * *
Сквозь неплотно сомкнутые веки
свет прольется, словно молоко.
Хлопнет ветер дверью гипнотеки,
пошатнется маятник Фуко.
Циферблат небесной карусели,
круговой поруки хоровод
медленно, со скрипом, еле-еле
над моею головой пойдет.

Загорится писчая бумага,
третий глаз откроется во лбу,
намотает счетчик зодиака
годовые кольца на судьбу.
Легче пуха упадет ресница,
достигая скорости звезды,
закружится голова у птицы
от невыносимой высоты.

Раз за разом купол многозвездный
повернется на своей оси.
Я заплачу и пойму, что поздно
мне уже прощения просить
у тебя за то, что между нами
Млечный Путь рассыпан, будто соль.
Видно, сердце, превращаясь в камень,
все еще испытывает боль.

От слезы отяжелеют веки,
выпадет на дно глазное снег.
Жизнь свою от альфы до омеги
я увижу на изнанке век.
И ладони стороною тыльной
я прижму к невидящим глазам,
чувствуя, как ангельские крылья
раздвигают воздух без усилья,
поднимая душу к небесам.

 

* * *
Всю ночь шел снег вдоль моего окна,
пока я спал с открытыми глазами
в кровати, раскаленной докрасна,
колеблющейся в воздухе, как пламя.

Пока я спал и чувствовал во сне,
как погружалось в невесомость тело,
в постели, как на медленном огне, –
всю ночь шел снег, все становилось белым.

Едва касаясь кожей простыней,
встающих дыбом силою кошмара,
я спал, но не в постели, а над ней,
удерживаемый желаньем жара.

В воздушной яме, в пене облаков
я спал, сползало на пол одеяло,
и крови негашеной молоко
шипело, но никак не закипало.

Чем горячей, тем медленней подъем
крахмальной колыхающейся пены,
тем слаще тает в горле снежный ком,
тем невозможней раздувает вены.

В постели, распаленной добела
неутоленной нежностью пожара,
я спал, и утомленная смола
кипела, но уже не убежала.

К утру снег перестал. Редеет мгла.
Сон в руку, я лежу в пустой постели,
обуглившейся, выжженной дотла,
в которой ты ни разу не спала,
как и во сне, так и на самом деле.

 

* * *
Верхний свет погасив над страной,
ночь стоит за околицей неба.
Кружит головы ветер чумной,
как во время Бориса и Глеба.
Кто там – пень, или заяц, иль волк?
Крест с тобою, проваливай на хер
от греха, будь ты сам Святополк
в наизнанку холщовой рубахе.

Верно, вывернут век наиспод,
будто веко над оком белесым,
раз уж чертополох не берет
колченого мелкого беса,
раз уж пламенем синим горит
Мономахова шапка на воре,
и по шву потайному трещит
территория страха и горя.

Позвоночник Уральской гряды
выгибает звериную спину,
и поджилки железной руды
так дрожат, что трясутся осины.
Шестипалой звезды черностоп
достает от утроб до колодцев,
и с опаской глядят на восток
двухголовые лица уродцев.

Стой, однако! Незряч поводырь,
вел на небо, да сбился с дороги,
наглотавшись нелегкой воды
за здоровье болотной мороки,
из копытца, с рябого лица,
из глазниц простодырой природы,
обмирая от вкуса свинца,
холодея от запаха йода.

Мать честная, куда ж нас несет
взадпятки по родным буеракам!
Видно, задом идет наперед
наша смерть и становится раком.
Поглядим же вприщур сквозь кулак
на простое, привычное дело,
с головой окунаясь во мрак
голубой, ослепительный, белый.