Стихотворения

Стихотворения

* * *
Чешуя черепицы, морёная дранка –
в этой шкуре не спится, и рука спозаранка,
под подушкой нащупав огрызок вчерашней
подбродившей приязни, замрёт. А над башней
угловой – над зубцами её и над крайним
близоруким окошком, растопырившим ставни,
вновь встаёт кучевая суконная скука…

Точно так же и правда моя – близорука.
Точно так же и я – растопырив ресницы –
по складам разбираю аморфные лицы,
неспособные резко на зов отозваться.
Потому что – поля мозговых мастурбаций
не пускают на волю. И мысли неловки,
тяготея всё боле к однотипной рифмовке.

Тяготея всё более к общему гулу.
Тяготея всё к более мягкому стулу.
Всё больней тяготея к простыне на диване,
к невесомости тела в остывающей ванне.
К территории плоской, к траектории сладкой,
лишь ночами бегущей к окошку на башне украдкой,
успевая, однако, к моменту прозрачности ранней –
под броню черепицы, под застывшую дранку желаний.

 

* * *
От ритма до рифмы, от стенки до печки –
почто я скитаюсь тропою слепою? –
как самка зверья, ожидаючи течки,
как козлик, седою тряся бородою.

По сети искусственно сотканной мысли,
по волнам сенсорики девственно узкой –
(куница ли в крону – из кроны ли рысь ли)
бросаюсь на запах словесности русской.

Метнусь – и когтей округлённые вилы –
и бивни мамонтослоновоморжовы
навылет в словесные тучные жилы –
и с мясом – из плотной глагольной основы…

Но – выдраны прочь от природной подкладки,
от матерно сочной плацентной подпитки –
стихи – истощаясь в голодном припадке –
окажутся постны, вульгарны и жидки.

 

* * *
Сумерки знают, как нервные стопы
месят асфальт, разогретый полуднем –
в харизматическом центре Европы –
в тверди мирской, обернувшейся студнем.

Сорок часов от зари до заката –
сорок апостолов вечери тайной –
сорок пророков. Какая утрата –
те двадцать восемь, шестнадцать… случайный

взгляд (или слово) едва ли зацепит
древнюю память о мире пространном –
свете, сведённом в беспомощный лепет,
скованный торой, талмудом, кораном.

 

* * *
Неравномерная природа,
которой совесть не к лицу,
подробно создаёт урода
из сладкой ревности к Творцу.

Ой, братцы, исхитриться б смыться,
пока, болтаясь на плаву,
неравнобедренная мышца
творит из мимики халву –

десерт, сулящий резь желудку,
расстройство флоры. И, пока
природа шутит эту шутку,
зигзагом мечется строка,

повествование нестройно,
махра не держит волокна…

От всей реки осталась пойма,
от всех кудрей осталась хна.

И в котловане гаснет шорох, –
уже не ясно: был ли дом,
бежавший в черепичных шорах
к садам, впадающим в содом.

 

* * *
Мне известь Мюнхена претит.
Мне йод Венеции смертелен.
Сквозное лёгкое свистит
в руинах русских богаделен.

Питай надежду, всяк, сюда
из чрева тёмного входящий.
Лелей прогорклое преда-
нье о бахче, плодоносящей

слонами в клюквенном соку
под взглядом огненных майоров
(в чекé с чекою на чеку
не меркнет градус этих взоров).

Светла лампада Ильича!
Не путан путь. Не бита карта.
Кто к нам с пращою – от меча.
Кто к нам с мечтою – от инфаркта.

Неволя пуще всех охот.
Когда дошёл я до упора,
мне врач – венецианский йод,
мне кальций мюнхенский – опора.

 

* * *
Запах ржавчины. Колкий песок на зубах.
Полумрак – то ли чердачный, то ли уже подвальный.
Это – детство. Сквозь паклю журчащий страх.
Это Бах далёкий – перинатальный.

Встав на цоколь, можно вползти в окно.
Можно вплыть коридором, заросшим ряской.
Дальше – своды крон и тяжёлого мха сукно,
паркинсон просёлка в повозке тряской.

И совсем далеко – далеко – везде,
где земной гранит в небесную твердь приходит, –
край ступеням скал и предел езде
как предел роману, поэме, оде

 

* * *
Только слово. Невесомая –
беспардонная материя.
Как приёма против лома,
против речи нету двери.
В доме тянет сквозняком,
долу клонится торшер,
и жилец доходит до
посинения в душе.

И, дойдя до посинения,
вылетает из квартирного
верещания – сквозь стены –
прямо в город. Но настырно
следом тащится рефрен,
и парит, как нашатырь,
затухая лишь на пре-
деле гулкой тошноты.

И теперь беглец стреноженный,
ощущая, что – фактически –
оглянуться невозможно,
восклицает: «Эвридиче!
Эвридиче! Осторож-
но!» Дрожит на мушке дичь.
Несмываемо тавро.
Только слово впереди.

 

* * *
Тем щепоть. Поэтов масса.
Что нащупают в ночи
фары пегого Пегаса,
то в тетрадке и строчи.

Руль направо – что за лица!
Руль налево – что за речь!
Боже правый, где граница?!
По какой дороге бечь?

Где бы скрыться – в Рио, в Пизе ль?
Я б – охотно… Я б – сейчас…
Да троит лядащий дизель.
Нет, не вывезет Пегас.

 

* * *
Улисс по кличке Одиссей
в густых урюпинских трущобах
не ждёт гомеровских страстей.
Он ждёт пелевинских. Особых

не видя разниц между гре-
ческой и новоросской лирой.
Коль упражнения в игре
ленивы, как ни галопируй

по трём кишкам бескровных струн,
мотив косноязычен. Слово
не ясно вовсе. Злой типун
обрёл клиента. Вересково

махра курится. Но в дыму
не спрятать греческого носа
Герасиму, топя Муму,
и Разину, швыряя косо

в волну избыток нежных дев,
от томных шёпотов истаяв,
к родному классу охладев…
В пространной пустоте – Чапаев,

шурша надкрыльями, бредёт
по хляби – по уши в навозе –
и Анну бережно кладёт
в пучину вод. В высокой прозе

воспета женственность. Века,
скользя от Пенелопы к Анке,
не просят отдыха пока,
не тормозят на полустанке

провинций наших. А Гомер,
в гробу вращаясь ежечасно,
нам ставит образ и пример.
Напрасно, людие, напрасно…

 

* * *
С утра был ветер. Он хрипел.
Он отдирал извёстку с досок.
И распылённый ветром мел
кружился облаком. Набросок

на холст просился. Но холста
для бури не было. Оттенки
бесследно гасли. Лишь – то та,
то эта – вспыхивали стенки

фуры почтовой, неживой,
прибитой к камню тротуара.
А вихорь креп. Скользящий вой
казался шёпотом кошмара.

Казался, леденящим кровь,
забытых плачей отголоском.
И липли письма – вновь и вновь –
к разбитым, обнажённым доскам.

 

* * *
Поначалу мы молчали
в буро-кафельном проходе,
над фонтаном, что вначале
показался чем-то вроде

то ли вытянутой ванны,
то ли вымощенной лужи,
где слои являлись странны
взгляду, плывшему снаружи.

Где струились жестяные
разнопёрые салаки –
в свете масляном – иные,
и иные – в донном мраке.

А потом мы осознали,
что сидим в открытом сквере,
как в колонном аванзале
перед площадью, где в пере-

освещённой дымке сонной
храм мерещился огромный,
пустотою осенённый
с высоты головоломной.

Только позже, по дороге
в дом, прокуренный до сини,
говорили мы о Боге…
А потом… Мерло в графине

убывало неуклонно,
и лимона сохла долька,
выплеснутая на лоно
блюдца – белого. И только…