Стихотворения

Стихотворения

Послесловие автора

Чтение

Альвеолы и нёбо, и в косу заплетённый язык –
вот и всё для работы.
Кафедрального воздуха – непостижимы азы.
В переплёт попадает судьба, переплёты судьбы – в переплёты

книг. Итак, дальше – чтенья пустая возня,
а в финале – самшитовый ларь примечаний.
Кавалерова бред. А Сореля казнят, –
это всё обсуждалось за чаем.

Под дождём пролежу: словно тучи тома словарей,
карасями в пруду проплывают герои-любовники.
Как бездарно в четвёртом абзаце запел соловей.
Чья-то смерть. Подозрительны все, исключая садовника.

Как невеста в слезах – рюмка водки на круглом столе,
её выпьет усталый усатый полковник,
он влюблён, он влюблён уже с лишком сто лет,
но Опискин ему это и через триста припомнит.

Спать пора, но не вам, а героям в последней главе,
муравейники букв скоро кончат своё мельтешенье.
Свет луны задрожал на странице, ах, нет – на траве,
и любовники спят – добродетельны их прегрешенья.

Вам захочется встать на ступени, где номер страниц,
уколовши стопу об иглу единицы,
и, скакнув за штакетник таких единиц,
рисковать зацепиться за угол страницы.

Как вы будете там благородны, любимы, нежны,
вы заставите плакать злодея,
вы добьётесь руки обедневшей девчонки-княжны,
и рука её в вашей руке станет – о! – холодеть, холодея.

В двух абзацах у вас народится пятнадцать детей,
старший сын, поспешив, попадёт в декабристы,
дочь с гусаром сбежит… ну, живите, живите скорей:
остаётся четыре страницы…

 

* * *
В небездождливый день про муки Себастьяна
со мною букинист калякает с утра.
Мне – девять лет. Я не секу поляну.
Я – безотцовщина. Меня любить пора.

В то время братьев Гримм – сиамскою четою
я почитал. И кровожадно Гримм
чинили справедливости, ну что я
мог возразить? Я свято верил им…

Дочь букиниста – хилая Рахиль,
Её глаза – две жидких полусферы
навыкате. Её крутил рахит,
но я влюблён и объяснился первым.

Мы – лоскутами шитая семья,
читаем «Бовари», старик сидит в пижаме,
скулообильна девочка моя.
(Она погибнет через год в пожаре.)

Старик речист, как ушлый иудей,
он репетирует лицом, как обезьяна.
…из тла смешно подглядывать людей…
отпущен год на муки Себастьяна…

 

Репортаж из роддома

Он – астронавт на материнских водах, лишайная копилка атавизмов,
плывёт внутри сферической свободы, раз пуповины полихлорвинил
его от бездны отсоединил. Не наблюдая собственной отчизны,
плывёт и спит зажмуренная рыба в рубашке из внутриутробных сил.

Над ним виляет космос по Лапласу, летает плоский ангел, как фанерный,
и звёзды раскрываются вокруг и хлопают, раскрытые, как зонт.
А он плывёт и видит сны отца вперёд того, кто их задумал первый,
он видит мать, а у неё внутри – свернувшийся улиткой горизонт.

Он выплавляется из плесени зачатья. Вдали мелькают фосфорные свечи
далёкой рампы. И фанерный ангел в него бросает белоснежный щит:
от холода зрачки затвердевают, и он вмерзает в движущийся глетчер,
сейчас он сбросит взорванный скафандр, и аварийный зуммер запищит…

 

* * *
Всё кончено. И бог молекулярен.
Он вместо снега ссыпал алфавит:
его язык в Перми непопулярен,
на нём уже никто не говорит.

При въезде в Мотовилиху – тюрьма
(а город не заметит этой раны),
там, шмона опасаясь, уркаганы
рассказывают сказки дотемна.

Воронами заряженные рощи
просалютуют, залпами треща,
когда заика-пёс из фразы «Ав-ва отче…»
лишь первый слог сумеет прокричать.

Я был всегда, а город народился.
Я не успел моргнуть, а он – стоит:
в дома, в купюры, в трубы нарядился,
плывёт себе Пермь-чудо-юдо-кит.

Вот разве кладбища!.. Но как я их боюсь
(они уже давно не обелиски),
пройдёшь по ним – как страхом обелишься:
там долговечней смерти даже куст…

 

Сад

1
Поклон тебе, закрученный в кору каштанов парк:
букварь пощёчин девичьих, талмуд любовных игр,
нечёсаных кустарников велеречивый пар
и судорога ужаленных росой упругих икр.

Я воздуху щербатому шлю поцелуй воздушный мой
и травостой замучаю ладонью и стопой,
и пусть я за лиманами, за странами, за годами,
за камнепадом гибели – я всё равно с тобой,

мой парк, дождём простроченный.
По самой древней метрике ты мне – отец и мать.
На луже у обочины ты пишешь ровным почерком,
что этой ночью мне опять любимую искать…

2
Когда, от соринки грозы проморгавшись,
мой сад обнажил разноцветные дёсны
в улыбке, и гости, поднявшись с утра в шесть
часов, побросали прозрачные вёсла,

которыми ночью гребли в сновиденьях,
ты вышла, дымя дорогой папиросой,
и те, кто сидели, вставали с сидений
и строились, как новобранцы,– по росту…

3
Тапёр, надсаживая руки,
вслепую гнёзда клавиш щупал:
птенцов калеча, взмыли звуки,
и он их сразу убаюкал.
И, врассыпную бросив пальцы,
погладил горностаи октав,
мелодия неандертальцем
завыла, голову задрав.
Китаец с куцею косицей
гостям пакетики совал,
а те, их взяв, давай коситься:
вдруг он соседу больше дал.
Когда ж бумагу развернули
всё содержимое – на зуб:
и мигом съели поцелуи,
что ночью выпали из губ.

 

Осень памяти отца

Жидкая осень и дымы солёной листвы.
Дождь, повторяющий плавные складки эфира,
скрыл между ними в морщинах земной красоты
пытки осеннего мира.

Плавится жизнь. Улетают старухи. Отец
сгрыз до конца голубой леденец суицида,
слюни да кровь (и не больше?) оставил беглец
в памяти сына.

То ему сухо и жарко в подземных котлах,
то ему влажно и нежно в раю треугольном,
то ему страшно в моих человеческих снах,
страшно и больно.

Больно то белым, то красным, то синим, потом
больно без цвета, и он верещит, как дитятя,
или читает по-птичьи семнадцатый том
наших семейных проклятий.

Вот он присел, точно мой неродившийся сын,
в платье девчачьем, в резиновых ботах, касаясь
пола ладошкой. Бросая ему мандарин,
что ж я не плачу, как бешеный, а просыпаюсь?

а просыпаюсь, и инеем нежность лицо
мне покрывает, скорее всего – по привычке,
ибо что звал я на этой планете отцом,
мною вот только что было забыто вторично.

 

* * *
Допустим, ты только что умер в прихожей,
и пыль от падения тела границ
луча, что проник из-за шторы, не может
достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,

за окнами воздух стоит удивлённый,
захваченный взглядом твоим, что назад
вернуться к тебе, отражённым от клёна
в окне, не успеет, и всё-таки сжат

им воздух, но это недолго продлится:
твоё кареглазое зренье дрожать
без тонкой почти золотой роговицы
сумеет четыре мгновения – ждать

осталось немного. Большая природа
глядит на добычу свою. Говорю:
не медли у входа, не медли у входа,
не бойся — ты будешь сегодня в раю.

И всем, кто остался, оттуда помочь ты
сумеешь, допустим, не голосом, не
рукой и не знаком, и даже не почтой,
которая ночью приходит во сне,

но чем-нибудь сможешь – я знаю наверно…
Ты всё-таки умер. И тайна твоя
молчит над землёю да так откровенно,

что жить начинает от страха земля:
и звёзды шумят, как небесные травы,
и вброд переходят своё молоко
кормящие матери слева – направо,
и детям за ними плывётся легко.

 

* * *
Можно сказать: ты стоишь у окна
всё нарастающей осени, если
так остывают у птиц имена,
что у вещей они даже исчезли,

что начертанье кривых тополей
ветер согнул до такого курсива,
что издевательство это, скорей,
не безобразно, а даже красиво.

Сызмала надрессированный тьмой
действовать взглядом особого блеска,
я наблюдаю тебя молодой,
то есть не в фокусе, то есть не резко,

то есть вовсю вечереет, пока
густо клубится роскошная старость.
Я бы сказал, что плывут облака,
только для этого слов не осталось.

Кто нас за локти разбудит с утра?
Кто поцелует и нежно состарит?
Ты некрасива, поскольку прекра-
сна ни в одном – ни в зелёном, ни в карем.

 

* * *
Кошка с длинными ресницами.
Синий лунный свет.
Жизнь тем более случится,
если нас здесь нет.

Заскрипит в замёрзшей луже
прошлая трава,
и никто не обнаружит,
как шумит сова.

Кошка умывает лапками
узкое лицо,
и блестит в углу под лавкой
женское кольцо.

У запруды стонет в воду
сом своих усов,
он подводную погоду
предсказать готов.

Чересчур одновременно
замолчало всё.
Лишь колодец постепенно
пьёт своё питьё.

Звёзд пшеничные предметы
кое-как видны,
потому что скорость света
медленнее тьмы.

Не туман, а подходящий
для тумана дым,
даже слишком настоящий,
чтобы стать седым.

И кусты стоят по пояс
в ледяной росе,
и вдали грохочет поезд,
где мы едем все.

 

Вдовцы

У мёртвых жён в карманах – только снег,
и тот – из мелкорезаной бумаги.
Их взгляд, ещё шуршащий возле век,
уже лишён бинокулярной влаги.

Они теперь своим мужьям враги,
хотя любимы этими мужьями.
Им никогда не встать не с той ноги
в своей насквозь не оркестровой яме.

Зато им – петь пластами рыжих глин
и супесью смеяться до упада,
и, раскатав картонки тонких спин,
на них скользить по чернозёму ада,

где, сквозь себя просеивая грунт,
навстречу к ним, движенья обнуляя,
их дети нерождённые плывут
своим неимоверным баттерфляем.

Плывут на запоздалую войну
рождения, где воды, пусть немного,
но отойдут грунтовыми во тьму,
ведь схватка мёртвых – это схватки бога.

Что под землёю – тоже небеса,
не столько очевидно, сколько важно.
Там женщина уж если не оса,
то птица в оперении бумажном.

И мы верны, то днём, то по ночам,
то воя в ванной после мастурбаций,
подземным ласточкам и девочкам-грачам,
суглинистым синичкам… Если вкратце:

за то, что мы дышали без конца
(пока их не было) налево и направо,
они при встрече вырвут нам сердца
и улыбнутся, потому что правы.

 

* * *
Вчера я подумал немного
и к мысли простейшей пришёл:
в раю отдыхают от бога,
поэтому там хорошо.

От веры в него отдыхают,
от зелени жизни земной,
где ангелы, как вертухаи,
всё время стоят за спиной.

От ярости бога, от страха,
от света божественной тьмы,
от вспаханной похоти паха,
от суммы сумы и тюрьмы.

От ревности бога, от боли,
от ста двадцати пяти грамм
отменно поваренной соли
для незаживающих ран

И снова – от веры, от веры,
от сладкой её пустоты,
от ветхозаветной химеры,
с которой химичат попы.

От яблони в синей извёстке.
От снега на тёмной сосне.
От плотника с женской причёской,
от плоти его на кресте.

От «око за око», от шока,
что эти стихи на столе
лежат с позволения бога,
убившего нас на земле.

О, как он любил, спозаранку
склонившись над городом Ч.,
зализывать кислую ранку
у птицы на правом плече…

 

* * *
Смотрел TV. На фразе: «Форрест,
беги…», – мне стало жутко, ведь
так за окошком хрустнул хворост,
что это были пальцы ведьм.

Они в свои играют игры,
с сосны облизывая клей,
чтоб та себе под ногти иглы
могла вогнать… – ан нет ногтей,

а есть твои сухие руки,
уже артритные на треть,
ты ими утром слой старухи
с лица пытаешься стереть.

Все пары в старости неряхи,
тем паче мы, когда вдвоём
лежим практически во прахе
и поцелуем губы трём.

А к четырём на кухне сумрак
наступит на седую мышь,
где ты, достав еду из сумок,
не зажигая свет, сидишь.

Скажи, с какого перепуга
ты застаёшь меня врасплох
и, как ребенка, память в угол
всё время ставишь на горох:

там я с ахматовской молодкой,
стою, как будто под венцом,
наполненный твардовской водкой
и заболоцким холодцом;

там ты у старой водокачки
ревёшь, не открывая рот,
пытаясь, стоя на карачках,
назад произвести аборт.

«Взамен любви, которой нету,
ты нежность вымещал на мне…» –
захочешь крикнуть ближе к лету,
а вот осмелишься – к зиме,

и отопительные трубы
ударят палками в набат,
и за окном оскалит зубы
себя жующий снегопад,

и каждый с собственного края,
спиной друг к другу, на кровать
мы ляжем, глаз не закрывая,
чтоб смерть свою не проморгать.

 

Бродский в Норенской

В краю прозрачных деревень,
где на плетнях висят не крынки,
а не поймёшь какая хрень,
да петухи, задрав закрылки,

где происходит каждый день
в начале января, допустим
(я повторюсь), такая хрень,
что лучше мы её опустим.

Там не природа, а фигня,
и чёрт-те что, и сбоку бантик,
там, если взглянешь на меня,
увидишь: не по росту ватник

и счастья полные штаны.
Там гимн страны под босса нова
горланят бесы-шатуны,
причём в трусах на босу ногу.

В сугробах греются коты,
орёт сосед: «Урою, стерву!»,
и женщина его мечты
бежит с двумя детьми на ферму.

Сейчас запахнет молоком –
таким простым телячьим раем,
и, не сглотнувши в горле ком,
я удавлюсь за тем сараем.

И характерно, что к утру,
когда меня заметят, тело
качнётся вправо на ветру,
но так и не качнётся влево.

Мне будет пухом чепуха,
с которой ладили неплохо
господь при помощи греха
и сердце – с помощью порока.

И я не сочиню мотив,
прижавшись скулами к запястьям,
за гениальность заплатив
двойным предательством и счастьем.

 

Книги, которые я написал

«Пласты» (1990) , первая моя книга (ещё не книга, а сборник), – это мусоропровод, потому что после пятнадцатилетнего писания в стол я, затоваренный по самую макушку, высыпал туда практически всё, что не уничтожил за эти годы. В «Пластах» очень много дежурных поэтических банальностей, которым я всеми силами пытался придать оригинальный блеск. Частично это удалось, хотя смысла самому процессу не прибавило. Зато будущим пермским поэтам в этой книге я указал, что они живут в Перми – в городе, который наполнен – даже переполнен – молчанием. Я, приехавший в Пермь из Челябинска, это сразу почувствовал, потому что мой-то родной город был заполнен тишиной, которая отличается от молчания, как утюг от космоса. Пермь хотела и могла обрести речь. Её просто надо было озвучить. С Челябинском такой фокус не удался бы: он до сих пор биологически лишён речевого аппарата и, как следствие, – слухового тоже. И всё-таки «Пласты» – это пастбище, на котором и по сию пору пасётся моя молодость, не принадлежащая даже себе самой.

«Аутсайдеры-2» (1990). Лидером может стать только аутсайдер. В настоящие князи пробиваются только из грязи, аннулируя при этом и княжение, и грязь одновременно. В этой книге мне показалось, что я вправе говорить от имени своего поколения. Представьте, что коленная чашечка давно ампутированной конечности произнесла бы спич о тайном смысле забега на стометровку. Если представили, то книгу «Аутсайдеры-2» можно не читать.

«Вирши для А.М.» (1992) и «Пятая книга» (1993). О стихах из этих сборников мне бы не хотелось ничего рассказывать. Все они похожи на домашних животных, с которыми поступили ужасно: их выгнали из дома. Они до сих пор поджидают меня у входной двери, и проскользнуть мимо них мне то и дело удаётся. Прошлое – вряд ли похоже на красиво оформленный гербарий несбывшихся надежд. Потому что всё твоё несбывшееся проходит процедуру мумификации памятью и автоматически превращается в призраков, вселяющихся в любого, кто слишком близко приблизится к тебе.

Первая моя настоящая книга – «Мерцание» (1995). Она писалась с мыслью, что мир после её появления изменится. Если такого ощущения у писателя нет, то он пишет не книгу, а стенгазету (даже если это стенгазета для ангелов). В «Мерцании» моё недоверие к читателю достигло такого цельсия-фаренгейта, что пришлось решиться на авторские комментарии к каждому стихотворению. Если бы в этом блоке книги удалось избежать кокетливой мудрости (самой изощрённой формы глупости), было бы здорово, но здорово не получилось. Короче, – никому ни с кем договориться не удалось. Длиннее – если бы даже удалось, то ничего бы не изменилось.

«Ресницы» (1997) – книга о смерти. О том, что смерть не страшный финал, а процессуальная тайна, которую надо угадать (разгадывать почему-то не получается). Записывая стихи, я находился в наилегчайшей эйфории по причине того, что поборол страх личной смерти. Может, это и не было счастьем, но бреющий полёт над территорией «Большого Испуга» напоминало. Я настолько увлёкся обладанием своего бесстрашия, что, когда книга была записана, оказалось, что страх вернулся. Вывод: «не бояться» надо каждый день и тренировать способность не-боязни постоянно. Впрочем, постоянное внимание к проблеме говорит о том, что проблема никуда не делась. Если ты долго всматриваешься в бездну, то она начинает… моргать. А если начинаешь моргать и ты, то есть техническая возможность попросту не заметить друг друга.

«Запахи стыда» (1999). Технологически это книга – удачно реализованная попытка дать каждому стихотворению две жизни (ну, и две смерти тоже). Я оттолкнулся от мысли, что, когда мы идём направо, мы не только идём направо, но мы ещё (и это главное!) точно не идём налево. Оттолкнулся и реализовал квантовую модель поэтического текста. Техника написания была проста. Записывался текст, а потом по очень и не очень горячим следам делалась перезапись уже написанного стихотворения. Так я и называл стихи в процессе работы: «запись» и «перезапись». Получилась два небольших тома, две реальности, упакованные в один футляр, технически представляя собой дву-реальность. Две эти реальности были по отношению друг к другу абсолютно не приоритетны. Идея этой книги была тем хороша, что она была идеально реализована. Помимо всего прочего, при написании этой книги мною было замечено вот что: я меняю от книги к книге и личную поэтику, и систему ракурсов в зависимости от поставленных (допустим, что так) поэтических задач. «Мерцание», «Ресницы», «Запахи стыда» – это книги, написанные разными людьми, или: изменёнными людьми. Так мною (и только для себя) был обнаружен от обратного промежуточный смысл поэтической практики. По касательной в «Запахах стыда» была сделана попытка подложить под Челябинск «гигиеническую клеёнку» новой мифологии. Но эта попытка провалилась: город наотрез отказывался конструировать своё прошлое, предпочитая постоянную падучую несуществующего будущего. Не знаю, нужно ли это говорить, но глиняные птицы памяти всегда находят свои настоящие гнёзда, потому что ими становятся наши сердца. И ещё: в этой книге прояснилось, что «лёгкость мыслей в голове должна быть необыкновенная», если мысли тяжёлые, то это не мысли, а их разлагающиеся трупы.

В «Хакере» (2001) захотелось просканировать несколько основных тем и идей двухсотлетней русской поэтической практики на предмет их осмысленности, точности, честности. Такие вещи я практиковал ещё в «Пластах»: например, осторожное, как мне казалось, разрушение культурного штампа «сакрального образа Матери» или взлом романтического клише «образа Птицы». В «Хакере» же этот взлом стал навязчивой идеей. Нужно отдавать себе отчёт, что на словах это выглядит вроде как управляемый процесс. Практика же поэтических инсинуаций (именно так стоит называть поэзию) обладает портативным и непредсказуемым «генератором путешествий» в область, к подобным путешествиям не приспособленную. Поэзия – это не только строительство «воздушных замков», это ещё и строительство «воздушных пустынь», «воздушных стран», «воздушных подземелий» и «воздушных богов», которые в силу своего абсолютного воздушного всевластия отрицают саму воздушность и возвращают «туристов» на твёрдую землю, чья твёрдость, как показывает практика, трагически иллюзорна.

Книга «Контрафакт» (2010) обошлась при своём создании без «эротического конвоя», который всегда сопровождает лирические стихи. Это раз. Два: «Контрафакт» – это грубая имитация феномена преемственности в русской поэзии для выяснения, имеет ли она, эта преемственность, действительно место быть, или же перед нами – обычная пустышка в виде эстафетной палочки, которую передают с одной целью – как можно дальше отодвигать финиш, устроив бесконечную эстафету. Попутно выяснялось: нельзя после 35 читать чужие книги, иначе ты будешь так или иначе конспектировать их внутри своих. Чтение зрелым художником чужих книг напоминает порнографию: возбуждает к подобному действию, то есть к пересочинению сочинённого. А это унизительно и абсолютно бессмысленно. Постоянное общение поэта с поэтами – это ментальное кровосмешение, ведущее именно туда, куда и должно вести – к вырождению, ибо генетику никто не отменял.

«В раю отдыхают от бога» (2014). Захотелось поискать что-нибудь существенное в неправильном месте. Если бог везде, то его можно найти и на помойке. Если он действительно везде, то его можно найти даже в пространстве собственного неверия в него. Ведь там тебе легче искать: топография пустоты вызубрена тобой назубок, а дежурное кокетливое отчаяние не только привычнее пыли на подоконнике, но даже принимает вид этой самой пыли. Я написал книгу лирических лозунгов, произнесённых в бреду осознания, что Творец – это не персонаж, а вера. Вера в то, что его демонстративное отсутствие ничего не доказывает. Если бог нужен, крайне нужен, а его всё ещё нет, то ты сам должен сотворить бога из обломков самого себя, ибо никакого другого материала у тебя под рукой никогда не будет. Никогда. Такая вот нехитрая арифметика. Вывод: жизнь – это бег в мешке с котом в мешке за богом без мешка. На первый взгляд – смешно, но на самом деле не смешно – это точно.

«IZBRANNOE» (2015). Любое «избранное» – это ошибка, которую за поэта после его смерти должны сделать другие. Мне же удалось сделать её самому. Этой ошибкой я закрепил в своем сознание аксиому, как всё-таки тотально необходимы человеку абсолютно бесполезные вещи. Это раз. Мне стало ясно, что дискриминация собственных стихов, то есть деление их на достойных и не очень – творческая подлость, или поэтическая мерзость. Это два. По ходу удалось решить неразрешимую проблему соединения двух несоединимых художников в формате единой иллюстрации, изобретя «палимпсест-иллюстрации». Это три и четыре. Тираж этой роскошной книги, скорей всего, никогда не будет распродан, и мне на это наплевать. Это пять. У меня появился личный издатель, готовый публиковать абсолютно всё, что я напишу, придумаю, сочиню. И тут уже нужна, как минимум, последовательность Фибоначчи, а не примитивная арифметика.

«Русские сосны» (2017) – книга надежд в том смысле, что надежда умирает, умирает, и всё никак не сдохнет. Она, эта книжка, в момент записи одухотворялась пониманием, что не будет прочитана. Получилась независимая книга: независимая от читателей, критиков, продвижения и продаж. Взглянул я на её свободу и весело мне не стало, но и грусти тоже не было. В «Русских соснах» многие существующие вещи названы своими именами, но в ней есть и стихи, где названы своими именами ещё не существующие вещи. В книге 33 стихотворения. Финал книги звучит многообещающе так:

Жизнь фантастически напрасна.
Плывя в крови её кромешной,
бессмертным доверять опасно.
Одна надежда на воскресших.

Все предыдущие стихи «Русских сосен» заняты тем, что изобретают технологию тотального воскрешения, используя для этого сломанные детали смерти. Это те детали, которые остаются после того, как ты сначала что-то разобрал, а потом собрал снова, но кое-что всё равно осталось. Твоя жизнь – это то, что осталось, после того, как смерть собрала из тебя свой пазл.

Когда ты трудишься, ты устаёшь. Когда ты творишь – ты иссякаешь. На всякий случай скажу вот что: личная усталость от пройденного пути – обычное дело, но к самому пути отношения не имеет. Никто не владеет расстоянием уже пройденного им пути. Очарования художника принадлежат миру, разочарования – только ему самому. Первые – волшебны, вторые – несущественны.

Виталий Кальпиди