Судьи — читатели и время…

Судьи — читатели и время…

Воспоминания (продолжение)

Глава восьмая

Улица

 

Выучи меня плавать, — попросил я брата Фадея. Мы стояли раздетые в воде у берега на Волге. Мне шёл уже шестой год, а я не умел плавать, тогда как товарищи по улице ловко плавали и очень хвастались.

А чего тут учиться, — сказал Фадей, взял меня из воды, бросил в глубину и отвернулся.

Я забулькал и захлюпал, отчаянно бултыхая руками. Вода страшно тянула меня вниз. Ноги тщетно искали привычную опору.

Утону, — крикнул я, захлёбываясь.

Не утонешь, — спокойно сказал Фадей, не обёртываясь. — води руками и ногами под водой и поплывёшь.

Я сразу опустил руки в воду, стал водить руками и ногами, и — о чудо! — вода покорилась. Она держала меня наверху, и я плыл, как утёнок.

Умею! — крикнул я в восторге.

То было торжество немалое. Я уравнивался с товарищами и оправдывался пред улицей. Но главное было впереди. Этих товарищей не удивишь. А вот приедет Ваня Герасимов, сын Агафьи Ивановны из кельи на нашем дворе! Он ещё зимой уехал к отцу куда-то за Саратов. Его я удивлю. Всё лето я работал, купался и плавал с утра до ночи.

Ваня Герасимов приехал в конце сентября. Купанье давно уже прекратилось. Перепадали заморозки. Но я потащил его и товарищей на Волгу. Сырой берег был пуст и неприветлив. Оживлённые летом плоты стояли безлюдные и осклизлые. Волга морщилась негостеприимно. Товарищи ёжились на ветру.

Я храбро разделся и, горя нестерпимым желанием отличиться, кинулся в воду. Ледяная вода обожгла меня и подбросила. Ужас опоясал меня огненными кругами, сердце мучительно вспухло, горло сжалось, и перехватило дыхание, но я не поплыл, а как бы полетел над водой дальше от берега, описал красивый полукруг и выскочил на берег синий, задохнувшийся, полуживой и торжествующий. Я счастлив был, приметя на лице Вани Герасимова досаду и задумчивость.

Такова была сила улицы. Улица нас не только тянула полной свободой, доступной человеку (беги, куда хочешь, делай, что вздумается), но и развёртывала в действии наши склонности, дурные и хорошие. Дома мы, мальчишки, были в плену. Делай, что велят, слушайся, сиди смирно. На улице мы сразу и жарко приводили в исполнение всё, что вчера или сейчас влетело в голову. И тут было всё, что у взрослых: и жажда похвал, и соревнование, только всё это горячее и быстрее.

Помнится, я в детстве выступал на улице даже в роли проповедника. Убедившись полностью, до дна души, со слов матери, что наша вера лучшая, единственно истинная, я изумлялся слепоте и неразумию тех, кто ходит в церковь или другие моленные, и не мог стерпеть это. Я заводил жаркие споры с товарищами. И помню такую сценку.

Около моста, против мельницы, на углу, на бойком месте, находился тёмно-бурый от старости кабак. Там, за стойкой, где синелись и зеленели штофы и шкалики с толстым донышком, стоял высокий, лысоватый, с чёрной бородой и усталыми глазами, человек. Он молча наливал трясущимся людям шкалики и снисходительно поглядывал на нас. Мы тут же, в стороне, сидели с его сынишкой, и я пылко проповедовал ему «нашу веру». Что лепетал, не помню, но мальчик внимал мне доверчиво, и кабатчик, православный и серьёзный человек, слушал нас краем уха с одобрительным видом. Ему, видимо, нравилось, что в таком поганом грешном месте два мальчика говорят о божественном.

Кстати, вспоминаю, что около того же кабака в мартовский день, когда солнышко грело ласково и ярко, а с гор бежали ручейки, ища пути в рыхлом снегу, и когда мы, несколько мальчуганов, возились, помогая ручейкам слиться в один большой ручей, кто-то из мальчиков сказал:

А вы слыхали? Царя убили?

Мы подняли головы и на минутку задумались, точно прислушиваясь к чему-то отдалённому. А потом занялись опять ручейками. Похоже это было, как если бы на дне моря мелкие рыбки, играя над песочком, услышали далеко вверху глухой удар и кто-либо указал им: «Это взорвался броненосец!» Они бы моргнули и продолжали играть над песочком.

Отмечаю это потому, что в этом основной фон моих воспоминаний. Мы все тогда, и малые, и большие жили как бы на дне моря, и то, что творилось далеко вверху — бури, взрывы — не колебало нашей подводной глуби, а только еле-еле изредка доносилось до нас невнятным гулом.

И среди взрослых я не слышал — по крайней мере, не помню — разговоров о таких громовых событиях, как уничтожение бомбой царя.

И ещё одно чистое воспоминание (дальше пойдут всё менее и менее чистые). Из нашей речки после весеннего половодья выбрасывали лопатами тину и клали её пластами на берегу. Некоторое время тина издавала то малярийное зловоние, от которого гибли детишки и желтели взрослые, а потом застывала сизыми плитами. Нам было занятно прыгать по этим плитам, нагромождённым неровными кучами. Вблизи кабака и моста, на одной из этих куч, помню, сидел я как-то в солнечный день, и с упоением раскачиваясь, сгорая и тая от нового наслаждения, читал вслух и нараспев: «Как ныне сбирается Вещий Олег…»

Сам ли я, едва научившись читать, выучил эти стихи, или усвоил их со слов и чтения брата Фёдора, но я их знал уже с начала до конца и, должно быть, опьянев дома от их напевности, выскочил поскорее на улицу, чтобы удивить и осчастливить товарищей. И вот я, сидя на куче, читал, а внизу сидели на корточках ребятишки, молча слушали меня, и на их лицах светилась длительная задумчивость, точно прислушивались они к невнятной, но пленительной музыке. Пушкин помахал над нами крыльями и освежил нас, может быть, на дальнейшие годы.

По правде говоря, колеблешься в затруднении пред тем огромным и многообразным влиянием, которое оказывала на нас, мальчишек, тогдашняя улица, и пред тем подавляющим материалом, который надо отобрать, сжать и убедительно подать. Трудность осложняется ещё мелочью этих уличных событий. Они мелки, точно капли воды, но сливаясь, бесчисленные капли создавали тот ежедневный поток, который влёк нас неведомо куда. Правда трудность облегчается тем, что большинство этих ранних впечатлений память растеряла, но зато и остаток под некоторым сомнением: не второстепенное ли осталось, и не сохранилось ли оно в памяти только потому, что щипнуло то или другое чувство?

Мы, мальчишки, были почти что беспризорными. Глядеть за нами было некогда. О нас вспоминали только к ночи, да и то не очень тревожились («Ну, ночует где-нибудь у товарища»). На полной воле подвергались мы физическим и моральным опасностям и беспечно мотались от всех влияний, как деревья на ветру.

Вышел я на улицу, как только научился ходить, то есть по второму году, и жил на улице лет до четырнадцати. Самая свежая и самая чувствительная восприимчивость была использована здесь, и многое въелось в натуру так прочно, что осталось, вероятно, на всю жизнь. В таких же или сходных условиях росли многие мальчики нашего города и, думаю, сотни тысяч детей по тогдашнему захолустью. Это было решающее время для многих, время первых привычек, первых мыслей, первых чувств. Тут складывался будущий человек и часто так непоправимо, что ни школа, ни семья, ни общество не могли его потом значительно изменить.

Оттого берёт робость перед этой главой больше, чем перед другими. И надо кое-что в себе преодолеть, чтобы вынуть из памяти стыдноватый сор. Мне бы хотелось и нравилось думать, что я вышел на улицу правдивым мальчиком, с прирождённой или укреплённой в семье честностью. Но как неустойчивы оказались эти свойства на улице, и как неожиданно выползли иные свойства, как бы с ухмылкой говоря мне: «А мы тоже прирождённые!»

В семье внушают, что воровать и врать грешно и стыдно, а на улице лихо говорят:

Нынче полезем в сад за яблоками!

И того, кто упирается, обидно обзывают:

Эх ты, трус!

А если наивный мальчик спросит:

А что я дома скажу?

Ему отвечают:

Вона! А ты соври! Скажи, я тебе яблоки дал.

 

И сила семьи никнет перед двумя-тремя беспечными словами уличных мальчишек. Ничего не поделаешь, нельзя прослыть трусом, надо воровать и врать.

Нынче зёрна точить полезем! — сообщили мне раз товарищи. — Пойдёшь?

Я уже несколько дней примечал, что товарищи аппетитно грызут подсолнечные семечки, а на улице это заманчиво. Теперь раскрылось, где они их доставали. Около моста, против нижней мельницы, за речкой стояли близко друг к другу огромные амбары. В них ссыпали из возов подсолнечные семечки, которые потом шли на маслёнку. Узкие промежутки между амбарами были заделаны с улицы частоколом, сквозь который ни корова, ни взрослый человек не могли пролезть, а мальчики со своим узеньким и гибким телом пролезали. И мальчуганы ловко приспособились: они пробирались подальше среди амбаров, туда, где их не видно, проталкивали вовнутрь гвоздем сучок в бревенчатой стене и точили палочкой зёрна из амбара.

Я уже дома два горшка и чугун насыпал, — хвастался один.

А чего же ты дома сказал?

А я сказал, они там с возов просыпают. Всё одно, голуби клюют. Нам, говорю, ничего, велят.

И вот я, ничего не поделаешь, со страхом и смутным стыдом, лезу в загородку. В проходе грязно и вонюче. Но проворный товарищ, озираясь, уже присел у стены и ловко точит длинной палочкой зёрна из амбара. Серой струёй, как вода, бегут семечки из круглой дырочки, где был сучок, и наше жадное волнение, нетерпеливое ожидание очереди заглушают страх. Мы набираем полные подолы бледно-серыми толстенными семечками, осторожно лезем в частокол, воровато озираясь на все стороны, и мчимся домой.

Сходит это благополучно и два, и три раза. У меня дома, в амбаре, в подражание товарищам, уже насыпано верхом три горшка. Я хозяйственно на них поглядываю. Матери я соврал, как другие: «Там просыпают, всё равно, голуби клюют. Там ничего, велят».

Мать внимательно поглядела на меня, промолчала.

И вот, осмелев, мы уже уверенно точим зёрна, насыпаем подолы. Льётся струя семечек из амбара. Мы возбуждены, мы веселы и беспечны, мы разгорелись от добычи. И вдруг гром ругательств:

Ах вы, проклятые воришки! Вот кто амбары у нас проковырял! Лови их, держи!

Мы в ужасе мчимся к частоколу, второпях мешаем друг другу, застреваем и трепыхаемся между шершавыми кольями. А сзади топот страшных ног, грозные голоса:

Хватай, хватай их! Мы их всех засадим в кутузку! Хватай их за вихры! Дрянь какая, дьяволята, воришки!

Вот схватят, вот изобьют, вот потащут в полицию!

Раздирая тело и рубашонку, я выскакиваю из частокола и в безумном страхе мчусь от амбаров, унося в ушах последние крики:

Мы вас найдем! Мы вас и по дворам разыщем! … Нет, не спрячетесь!

Примчавшись в сумасшедшем виде, весь в трясучке, потный, в разорванной рубашке домой, я еле успел, задыхаясь, крикнуть матери:

Скорее, скорее выбрось зёрна! Выбрось, спрячь, сожги!

И сейчас же, не расслушав слов напуганной матери, бросился в другую калитку, вылетел в переулок и помчался на край света. Тогда я, и правда, хотел убежать куда-нибудь в леса, вон из города, навсегда. Какой стыд, какой ужас! Сейчас нагрянут ко мне с полицией, найдут горшки с зёрнами… Как я вернусь домой, какими глазами погляжу на отца, на мать, на гневного брата Фёдора!

Не помню, где я прятался до вечера и сколько тысяч раз судорожно прочитал исусову молитву, умоляя бога отвести от меня ужас, который я сам на себя навлёк. К ночи я подходил к дому с видом того бычка, которого тащат на верёвке, а он упирается, пятится, чертит копытами кривую линию на земле. Страх и стыд отбрасывали меня назад на каждом шагу. И всё же, весь облитый потом, трясясь и замирая вошёл я в дом. Мать с братом сидели за самоваром. Отец дремал у печки. Мать, мельком и остро взглянув на меня, спокойно сказала:

Ну, где ты пропал? Садись, пей.

Мне не верилось. Я обжигался чаем и ждал, вот разорвётся тишина, случится страшное. И ночью я едва ли спал, скорчившись на постилке. Я всё чего-то ждал. Утром я побежал в свой амбар. Горшков с зёрнами не было, пол начисто подметён. Я вышел наружу. Синий день глядел на меня приветно. В первый раз я вздохнул свободно, страх отпал, но стыд с утроенной силой наполнил зудом всё моё тело.

Не тогда ли в первый раз моя мысль заработала серьёзно? Я размышлял: стоит ли что-либо, зёрна или что угодно, чтобы переживать из-за них такой страх и такой стыд? Нет, воровать невыгодно, — к такому трезвому выводу приводили меня мысли о пережитом страхе. И я решил: никогда не буду воровать.

Да, но и тот же умишко, как бывает хотя бы и с большими умами, стал искать лазейки, обходы, чтобы найти компромисс. Воровать-то я не буду, это решено,— ну, а если меня будут обзывать трусом? Насмешки товарищей, их кривые, презрительные улыбки мерещились вперёд и пугали. Как тут быть?

Ладно, — подсказывал мне хитрый умишко, — я не буду воровать, но я буду делать вид, что не отстаю от них, что я не трушу.

Вскоре вышел такой случай. За речкой, на низких сырых местах соседи («шабры», на нашем языке) сажали огурцы и капусту. К осени огороды почти пустели, в них оставалась мелочь, кривульки-огурцы, заморыши-кочанчики. Хозяева почти не заглядывали на огороды, и залезть нам туда было почти не опасно. Наступало время мальчишек.

Лезем за огурцами и кочедышками, — решил организованный отряд.

Я воровать не буду, — сообщил я.

А, трусишь!

Нет, не трушу. Я пойду с вами, а воровать не буду. Мы залезли в огород. Товарищи ползали по грядкам, а я стоял и поглядывал, гордый, но с некоторым страхом и смутной, кажется, надеждой, что товарищи дадут и мне огуречик.

А чей-то зоркий глаз уследил нас, и я понёс немедленное возмездие. На горке, на другой от огородов стороне, против речки стоял домик в два окна. Там жили две сестры — одна старая, строгая и мрачная, другая горбоносая, с живыми, белосерыми галочьими глазами и речистая, помоложе. Они промышляли, кажется, шитьём, и были какой-то «своей веры». Горбоносая в тот же вечер уцепила меня на улице.

А, — злорадно сказала она, пронзая меня галочьими глазами, — по огородам стал лазить, огурцы воровать!

Я не воровал!

Ладно, ладно, мы видали! У нас с горки всё видать. Стоял атаманом Кучкой, указывал, распоряжался. Целой шайкой залезли! Вот я скажу матери!

Пришлось вновь придумывать, как вести себя. Нельзя отставать от товарищей, и нельзя грешить. Как тут приспособиться? А тут ещё, в то же лето или другое произошёл такой потрясающий случай.

Мы на весь день ходили далеко в лес. С нами были вроде коноводов два паренька постарше, лет по шестнадцати.

Ой, как пить хочется! Во рту спеклось, — сказал один из них, когда мы к вечеру, возвращаясь из леса, подходили к городу.

Верно, — ответил другой и с трудом плюнул из запекшегося рта. — Надо, значит, — добавил он с небрежным видом, так как мы, малыши, глядели на них с почтительным ожиданием, — надо, значит, — за арбузами слазить.

За ярманкой на покатом холме, по южному склону стелились большие бахчи, огороженные плетнями. Два паренька деловито, с небрежной развалкой пошли в гору, перемахнули через плетень и скрылись где-то среди арбузов, а мы ждали внизу. И вдруг раздались крики. Мы только успели разглядеть, как два наших коновода с арбузами в руках кубарем перекатились через плетень и побежали под гору. А за ними, несколько выше, через тот же плетень перескочили с диким рёвом два мужика в белой и красной рубахе и, развевая волосами на головах, наклонно, неистовым бегом и прыжками, как разъярённые звери, мчались за ворами, — мы еле успели это разглядеть, потому что в ту же минуту и сами, точно подхваченные вихрем, ринулись к городу. Страшные крики неслись позади. Слов мы не разбирали. Но рёв грубых мужских голосов грозил нешуточной бедой.

Сердце моё бешено колотилось, дыханье замирало, ноги слабли. Другие мальчишки давно обогнали меня, а вскоре мимо легко и плавно на длинных ногах, промчались два похитителя. Они на ходу выгрызали красную мякоть из зелёных корок, и лица у них были спокойные и удовлетворённые. И вот они вместе с мальчишками уже скрылись в пыльной улице за угловым домом. Я бежал один, а сзади грозные крики, казалось мне, приближались. И меня охватил тот предельный и беспомощный ужас, который бывает только во сне! Вот сейчас ноги мои онемеют, сердце остановится, я упаду, и на меня налетят страшные мужики.

В отчаянии я оглянулся. Мужики стояли на горе и грозили нам вслед кулаками, издавая ругательства. Они, видимо, сочли бесполезным или неудобным гнаться за пареньками, когда те вбежали на улицу.

И опять я твёрдо решил: не воровать. Но как оберечься от моих товарищей? Разорвать с ними я не мог, — это вроде как бы лишиться жизни, или, по крайней мере, потерять лучший вкус её, так как что же будет за жизнь без улицы? А с ними и с их проделками я всегда в опасности. Было тут ещё одно не совсем осознанное ущемление: я видел и не хотел сознаться самому себе, что я оказываюсь слабее их при этих случаях. Они легко и ловко убегали, а я отставал и задыхался. И потом они, — это я чётко видел и вполне сознавал, — оставались в полном спокойствии, с ясным, весёлым лицом, а я трепыхался. Значит, я и правда трус? Я боюсь людей, боюсь отца и матери, боюсь греха, боюсь в тёмные сени выходить, — трусливая душонка. Тут уж мысли и чувства очень хитренько сползали на довольно скользкий путь, и не знаю, что было бы со мной, если бы на улице действительно были сплошь воришки, драчуны и лгунишки.

Но этого не было. Вообще ошибочно определять людей огулом. Люди — и дети — различны, неповторимы, да ещё каждый сам в себе сложен и противоречив. Так было и у нас на улице. Мальчишки были обыкновенные и различные. Плохо только то, что дурное или греховное всегда ярче и привлекательнее — тогда драчун, воришка и врунишка скорее сойдёт за героя (к сожалению, и в книжках часто таких сорванцов неосмотрительные авторы описывают с увлечением, как героев, а это опять просачивается в мальчишечий мир, как отрава и поощрение).

Всех наших мальчишек вспоминать и описывать у меня нет ни места, ни охоты. К тому же многие приходили к нам на короткое время из других улиц и плохо запомнились, хотя они-то иногда и заражали нас проделками или заводили драки. Коснусь вкратце троих-четверых своих уличных товарищей, и вперёд можно сказать, что разводишь руками, вспоминая их: в чём же была сила уличного влияния? Как из малых слагаемых получалась огромная сумма? Или в психике иные законы, чем в физике и арифметике? Ну, вот тот же Ваничка Шелопутный. Он был на полтора года старше меня, с белёсыми, вытаращенными глазами, с как бы потёртым от оспы лицом, рослый, сильный, с длинными руками и ногами, но такой бестолковый и откровенно трусливый, что его никто всерьёз не брал. Он был всегда без толку возбуждённый, ничего и как бы нарочно не понимал, глупо переспрашивал, точно хитрил, молол чушь, всюду совался и всем мешал, вечно вихлялся и размахивал руками и ногами, — о таких у нас говорили: «Его из-за угла мешком ударили». Кое-кто, впрочем, намекал, что его, может быть, сердитый отец по голове неловко стукал и застукал. При воровских проделках он не отставал, но держался позади, и, чуть что, первый и быстрее всех

Вот другой — Френька Жаворонков. Это был мальчик тихий, ясный, незаметный. Жил он наверху, на горах. От речки и мельницы, за площадкой и мельницей шёл кверху большой откос. Там за балясами, по которым мы ходили, болтая руками, подражая канатоходцам и рискуя слететь под кручу, была верхняя улица, а над ней, по ещё более крутому откосу, лепились один над другим домишки, и на самом верху, как в вышке с маяком (по ночам, и правда, снизу с моста огонёк в этом доме мерцал высоко в тёмном небе) жил в крохотном доме Френька. Ходить к нему по кривой отвесной тропинке было нелегко, и когда я, отдуваясь, задыхаясь и много раз переводя дух, добирался сюда, то с удовольствием входил в тесную мастерскую, где густо пахло кожей и сапожным варом. На обрубке сидел дедушка Френьки, тачал сапог. Густые, седые волосы, чтобы не лезли на глаза, были оцеплены у него ремешком, густая сивая борода закрывала всё лицо и висела над работой. На носу очки, увязанные верёвочкой. Он опускал сапог, когда я входил, и добро глядел на меня поверх очков. На другом обрубке, среди разбросанных о полу обрезков кожи, сидел отец Френьки, Зиновий. Он тоже добро поглядывал на меня, но дедушка был тихий, молчаливый, а Зиновий — беспокойный, с худыми щеками, утиным плоским носом, с порывистыми движеньями, с нервными, суровыми и как бы виноватыми, грустными, тревожными глазами. Матери у Френьки не было, а бабушки я что-то не помню. Френька, бегая по крутой тропинке вверх и вниз ежедневно по многу раз, очевидно, хорошо укрепил свои ноги. Он и внизу всё попрыгивал, легко ходил и бегал, точно попархивал, а зимой летел с горы на коньках с самого дальнего верха и, ускоряя бег в конце до вихревого полёта, беззаботно раскачивался, мчался играючи, напевал что-то и слегка помахивал руками, точно птица крыльями.

Мне с такой высоты и не снилось дерзнуть скатиться. Когда я и с половины горы пробовал пуститься вниз на коньках, то у меня вскоре захватывало дыханье, страх зажимал сердце, и я на полпути валился в снег. Оттого я предпочитал ледянку или салазки, где жуткий страх от быстроты всё же походил при сжатии сердца на сосущее удовольствие.

Ловкости Френьки не замечали, и он как будто не знал о ней. Конечно, при таких ногах он легче всех мог бы ускользать от погони при набегах на огороды и сады. Но он незаметно от этих проделок устранялся, и его не называли трусом. Он, кажется, был несколько моложе нас, и отчасти поэтому считался слабеньким. При дрянных словах, которыми щеголяла улица, он смущённо улыбался и помалкивал, а при неприличных рассказах, которыми, гогоча, угощали друг друга взрослые, не стесняясь присутствием маленьких, он начинал покрываться розовой краской, и зрачки в его желтоватых глазах странно расширялись и как бы слегка дымились. Должно быть, у него были отчасти такие глаза, которыми кошки гипнотизируют человека, а женщины привлекают к себе счастье или горе. Но Френька, конечно, ничего о своих глазах не знал, ими не играл, и мерцали они случайно.

Теперь, с большого расстояния, мне ясно, что Френька был среди нас самый чистый и светлый мальчик, а тогда этого никто не замечал и не ценил. Впрочем, я иногда среди своего трепыханья и болтовни мельком подмечал тихое сиянье на лице Френьки и чуточку недоумевал. А что из этого потом вышло, расскажу несколько ниже.

Третий товарищ — Андрюшка Донов, сын мельника. Через дорогу от мельницы на небольшой горке, стоял домишко, вроде сторожки. Здесь жил с семьёй кудрявый, весёлый и горячий мальчик, и отсюда к ночи, когда вспоминали об Андрюшке, начинались призывные крики. Голос мельника, стоявшего в темноте около избушки и звавшего сына, звучал сначала спокойно, потом гневно, потом грозно. А где-нибудь около речки сидел с нами, притаившись, Андрюшка и шептал нам: «Погоди, погоди!»

Помню такую ночную перекличку.

Андрюшка! — ревел мельник уже в десятый раз и с грозными перекатами.

Чего! — слабо откликался, наконец, Андрюшка.

Иди домой, дрянь!

Не слыхать!

Я те дам не слыхать!

Сейчас иду.

Андрюшка был плотный, рослый и медлительный мальчик, но не вяло-медлительный, а чем-то сдержанный. Он обычно помалкивал и о чём-то думал, как бы что-то неторопливо подготавливал и высчитывал. Среди нас он был самый вороватый, самый осторожный и самый ловкий. Сейчас издали мне кажется, что мысли его всегда были тёмные и клонились к одному: как бы и где незаметно что-нибудь уворовать. Ко мне он как будто тянулся и молча делал то, о чём я просил его.

Помню сценку, от которой у меня и сейчас, свыше полстолетия спустя, мороз пробегает по телу. Около Волги находились огромные, высоченные амбары, вроде элеваторов. У меня в это время была очередная страсть: составлять коллекцию птичьих яиц. А вверху амбаров, под крышей, водились не то голуби, не то воробьи (точно не помню). Перед этими амбарами стояли мы с Андрюшкой, задрав головы.

Слазишь? — спрашивал я.

Андрюшка молча мерил глазами бревенчатую стену, которая уходила чуть не под облака. По стене для скрепы шёл снизу до верху вертикальный брусок. Андрюшка не спеша подошёл поближе к стене, поковырял брусок, нащупывая щели между ним и стеной, потом попробовал пальцами босых ног мелкие ложбинки между брёвнами. Я ждал и не верил, что по такому отвесу можно было вскарабкаться почти до гнёзд. Андрюшка ещё раз померил глазами стену, затем прилепился ногами и руками к стене и медленно полез. Всего труднее, очевидно, было найти щели между бруском и стеной и воткнуть туда хоть один палец на руке. Еле переступая по ложбинкам, Андрюшка каждый раз долго шарил той или другой рукой вверху около бруска, потом зацеплялся пальцами. Слегка поднимался и осторожно переставлял ноги выше. Пока он был низко, я с любопытством и нетерпением глядел на него. Но когда он постепенно поднимался выше и выше, легкомысленная моя жадность к яйцам стала сменяться тревогой и страхом. Андрюшка казался висящем в воздухе далеко вверху, и у меня здесь, внизу, уже томительно сжималось сердце, а как же он там? А он всё так же медленно и размеренно полз вверх. Он уже прополз свыше половины и стал на страшной высоте приближаться к покатому карнизу. И тут меня пронзила собственная моя глупость, я вспотел от ужаса, я хотел закричать, чтобы Андрюшка немедленно спускался. Мне уже мерещилось, что вот сорвётся у него рука или нога и он грохнется тут же передо мной, и что от него останется? «Мешок с костями», как у нас говорили в таких случаях. Я каялся, проклинал себя с этими дурацкими яйцами и боялся ему крикнуть. Чтобы он хуже от этого не сорвался.

А Андрюшка уже висел под самым карнизом, точно колокол на колокольне, и шарил рукой под крышей. И вот он, вижу я, вися на одной руке, кладёт другой рукой яйца в рот, и опять медленно, не спеша, как-то размеренно и напряженно шарит под крышей и кладёт по яйцу в рот. Потом минутку повисел, точно отдыхая или соображая, и стал медленно спускаться.

Спуск был, конечно, ещё страшнее, так как труднее было переставлять пальцы рук и ног, и яйца во рту мешали, но мне было легче и легче, когда я видел, что Андрюшка постепенно уходит от головокружительной высоты и приближается к земле.

Внизу он молча стал вынимать изо рта яйца и передавать мне. Одно раздавленное Андрюшка выплюнул. Вид у него был спокойный. Только стал он как бы чугунный от напряжения.

Долгие годы спустя мне в пугающих кошмарах представлялся Андрюшка, висящим в воздухе под крышей амбара, и я всё ждал с замиранием сердца, что он грохнется. Но какое же сердце было у него! Какая цепкость и какая дерзость!

А он такими подвигами не хвастался и не помнил о них. И ещё, хотя был, конечно, гораздо сильнее меня, совсем не стремился быть первым. Он, как и другие товарищи, к моему смутному удивлению, относились равнодушно к первенству на улице, и в чём-то молча уступали мне, как бы говоря без слов: «Ну, хочешь считаться первым и считайся, командуй, а нам всё равно». От этого иногда я зазнавался и срывался довольно конфузно, о чём дальше, может быть, упомяну.

Андрюшка, между прочим, воровал мешки со своей мельницы и продавал их в мучные лавки по двугривенному. От этого у него водились сласти, конфекты или пряники, вкус которых на улице неописуем. Но воровать у себя на мельнице надо было крайне осторожно. Последствия могли быть страшные: горячий и скорый на руку отец в случае оплошности насмерть избил бы сына. И Андрюшка промышлял на стороне.

Как-то раз он сказал мне:

Пойдём на Нижнюю Малыковку. У меня там на мельнице дядя. Я приду вроде в гости, возьму мешок и продам за двугривенный. Купим чего.

А как же ты возьмёшь?

Ну, вот! Заговорю его как-нибудь, он отойдёт, а я под рубашку вокруг себя. Ничего не увидит.

Мы пошли от нашей Верхней Малыковки через весь город к Нижней Малыковке. Здесь у Волги, среди таких же громадных серых вётел, как у нас, и с такими же грачиными гнёздами, шумела колёсами водяная мельница.

Постой здесь, — оставил меня Андрюшка далеко от мельницы, а сам медленно, спокойно, с достоинством зашагал босыми ногами к мельнице. Потом он скрылся в ней, и я долго ждал.

Ещё по дороге сюда было во мне какое-то смутное чувство. Теперь оно усиливалось. Что-то вроде тоскливой тошноты наполняло меня. Назревало отвращение к себе и к Андрюшке. А когда я увидел, как вышли, наконец, вдвоём мельник и Андрюшка, как мельник, низенький и широкий, добро, должно быть, улыбался и, повёртываясь во все стороны, что-то оживлённо показывал, а рядом с ним стоял высокий стройный Андрюшка в почтительной позе, нравственная тошнота переполнила меня противной горечью.

Наконец мельник, радушно кивая, распростился с Андрюшкой, и ушёл в мельницу, а тот медленно, спокойно, с достоинством направился ко мне.

Есть! — сказал он удовлетворённо и слегка похлопал себя о животу. Но, взглянув на меня, он потемнел, отвернулся и молча пошёл вперёд. Потом я свернул на другую улицу и шёл окольным путём на свою Верхнюю Малыковку с гадкой мутью внутри.

Так боролась улица с чем-то внутри меня. Я противился и так и сяк, уклонялся, давал себе обещания, но был ли толк? Что-то увёртливое во мне подставляло новые лазейки.

Можно ли, например, брать что-нибудь потихоньку у себя дома, в лавке или у бабушки Аксиньи? «Брать», а не воровать, — это изобличительное слово я уклонялся вспоминать.

В особенности соблазнительна была лавочка бабушки Анисьи. Кроме разной крупы, корешков и другой мелочи лежали у неё на полках в открытых ящиках конфекты в бумажках и пряники. Я шёл к бабушке вдоль ряда лавчонок и сначала осторожно заглядывал, не сидит ли в её лавочке на смену чёрный и толстый дядя Батухин. Тогда я шествовал мимо. Если же в глубине лавочки виднелась серенькая фигура бабушки Анисьи, я смело входил туда. Покупатели редко заглядывали к бабушке, она скучала и, может быть, бывала рада видеть меня. Но разговаривать она не умела. Улыбнувшись и сказав мне два-три ласковых слова, она молча сидела на скамеечке и глядела в дверь наружу. Там, через широкий проход, напротив, был сквозной, с крышей на столбах, калачный ряд, где бойко торговали калачами и чёрным хлебом. А слева ещё бойчее торговал обжорный ряд, откуда валил жирный пар и вкусно пахло рубцами, печёнкой, щами. Там всегда стоял весёлый гомон и засаленные краснолицые торговки, остря, непрерывно и зазывно кричали: «Эй, служивый, иди, за копейку печёнку отрежу!» «Рубцов, горячих рубцов надаю!»

В лавочке у бабушки было тихо и пусто, и тонко пахло пряниками, мёдом, конфектами. Я, при своей болтливости, всё же плохо разговаривал с бабушкой, потому что томительно ждал, когда же бабушка догадается и даст мне конфетку или пряник. Тогда я, весёлый, повертевшись, уходил. Но иногда бабушка, задумавшись и рассеянно посматривая на улицу, долго не догадывалась откупиться от меня сладким пустяком. Я бродил по лавке, поглядывал на полки со сластями, томился.

И вышел такой случай. Я стоял позади бабушки. Она глядела на улицу, а слева близко от меня стоял на полке ящик с конфектами в нарядных бумажках. Сласти тянули меня неодолимо, и вот я, не спуская глаз с бабушки, воровато протянул левую руку к ящику. И в это время бабушка обернулась…

Возьми, возьми! — сказала она добро и сейчас же отвернулась, стала снова глядеть на улицу.

Стыд обварил меня с головы до ног. Не помню, как ушёл я от бабушки, но помню до сих пор с той же свежей остротой, что брёл я домой совершенно уничтоженный. И главная суть, может быть, была не в том, что бабушка поймала меня с поличным, — нет, главное, от самого себя я уже не мог увернуться. Я опозорился в собственных глазах — воришка. Стыд ел меня день и ночь, он жёг меня многие годы, и я долго считал этот случай самым постыдным поступком в своей жизни. Я вспоминал о нём по ночам и вертелся, как рыба на сковородке, сгорая от омерзения к себе. Конечно, нечего и думать, чтобы я когда-нибудь и кому-нибудь рискнул рассказать об этом постыдном случае.

Да, стыд жёг неотвратимо. Но выжег ли он то, что надо? Увы, такие окончательные хирургические операции бывают только в нравственных книжках, где герой, раз поклявшись, делается на всю жизнь примерным человеком. В жизни не так, и всё течёт непрерывно, изменчиво и прихотливо. Всё течёт, и человек в том числе со своими нечаянными чувствами и внезапными инстинктами. И оставалась всё та же улица со своим особым воздухом, со своим геройством, со своим упрямым отвержением тех устоев и законов быта, которые вяжут взрослых, со своей неотразимой насмешкой.

А дома было ещё попустительство матери. Вечером, когда отец приходил из лавки, я обшаривал его бекешу, от которой восхитительно пахло дёгтем, и находил в карманах медяки. Я показывал их матери и вызывающе говорил:

Я возьму!

Ну, зачем? Не хорошо это, — отвечала она и качала головой, но так снисходительно, что я принимал возражение за согласие и забирал на её глазах медяки, а она ограничивалась новым покачиванием головы. А потом я, привыкая, уже обшаривал карманы без её ведома. Не знаю, замечал ли это отец, — он помалкивал. Бывая в лавке и получая с покупателей деньги, которые надо было бросать ящик, я тоже, пользуясь доверием брата Фёдора и отца, задерживал иногда мелочь у себя. И об этом я вначале говорил матери со смехом и кривляньем, а она журила меня невсерьёз. И я приучился потаскивать в лавке деньги.

Конечно, я часто спохватывался, каялся, бичевал себя, и стыд временами жёг меня изрядно, прижигая, по крайней мере, гордость и самомнение. Сам-то себя я уже не мог считать правдивым, чистым и честным мальчуганом. Плюс ли, минус ли, но это постепенно вводило меня в ту психологическую самовозню, которая потом переполнила всю жизнь. Уже тогда стал я смутно сознавать, что моё «я» — это не только одно цельное «я», а что во мне много каких-то различных «я». Правда, чувствовалось, что есть какой-то главный «я», стойкий, строгий, неподкупный, но этот «я» сам как бы не дозорствовал и часто бывал беспомощен перед неожиданными проделками юрких мелких «я». Этот главный «я» походил на отца многочисленного и беспокойного семейства. Отец знал, что кто-то из его детей — воришка и потаскивает деньги или вещи, другой врунишка, третий болтунишка, четвёртый красно говорит и ласково смотрит в отцовские глаза, но он чуть ли не самый изворотливый. Отец неусыпно следит, и все дети на его глазах ведут себя примерно, но чуть отец отвлёкся, тот или другой сынишка уже нашкодил.

Сознание, конечно, огромная (и растущая) сила, — говорю я теперь, через шестьдесят лет, — и в нём главная гордость и опора человека. Но сознание — всё же нечто вроде яркого фонарика, который можно направить на тот или другой участок внутри себя. А уголков этих много, и они часто неведомы и неожиданны. Какая же сверхсильная работа слабенькому сознанию в детстве!

Так как в силу необходимости приходится поочерёдно выделять ту или иную черту тогдашнего быта, то воровское влияние улицы, пожалуй, вышло у меня слишком сгущённо. Мы, детишки, стремились добыть копейку и честным путём. Но возможности для этого были скудные. В раннем детстве мы собирали тряпки и кости и продавали их на вес в каких-то складах, заваленных грязным тряпьём и грудами костей.

Кости, говорили у нас, шли на очистку сахара, и, мимоходом говоря, белый сахар-рафинад считался у нас скоромным. Его в пост заменяли «постным» сахаром.

С костями вышел у меня случай, потрясший чем-то вроде мистического страха. Мы втроём, долго бродя по улицам, набрали что-то мало костей (должно быть потому, что была весна, снег ещё не весь стаял и кости попадались редко), а потому скупщик сказав небрежно: «Эх, вы, набрали тоже!» дал нам всего одну копейку. Монетка зато была светленькая, как бы золотенькая. Мы вышли на базарную площадь, не зная, куда повернуть наше богатство, а пока гонялись игрой около весеннего ручья. Я обмакивал золотенькую копеечку в воду, поднимал её на солнце, опять обмакивал и вдруг уронил её в ручей.

Ну, врёшь, врёшь! Ты спрятал!

Не вру, а правда. Сейчас уронил!

Ну, ладно, не обманывай. Она у тебя в кармане.

Эх, говорю вам, ловите скорее!

Ну, будет тебе! Пошарь-ка в кармане!

Нету у меня ничего в кармане. Нате, глядите!

Я засунул руку в карман, что-то нащупал там, вынул и с ошеломлением увидел в своих пальцах золотенькую копеечку.

Ага! — закричали товарищи, — а хотел обмануть!

Они отобрали у меня копейку, а я оставался в оцепенении, и что-то холодное поползло у меня от спины к затылку. Может быть, волосы шевельнулись на голове, как шерсть у напуганного зверя. Мозг мой как бы оледенел от такого колдовства или чуда. Как же это так: сейчас своими пальцами и на своих глазах я уронил золочёную копеечку в ручей, и своими же пальцами на своих же глазах я вынимаю эту копеечку из кармана? Изумление походило на ужас, и я уже не помню, куда и как израсходовали эту копейку товарищи. В мучительном недоумении побрёл я куда-то и только через час или два я вспомнил, что светленькую копеечку дали мне (именно за то, что она такая золотенькая) утром в нашей лавке, а я положил её в карман и забыл.

Может быть, этот маленький случай и запомнился потому, что я впервые почувствовал острый страх перед непонятным, похожим на чудо, и впервые же с досадой и облегчением перевёл дух, когда непонятное оказалось простым и понятным.

 

(продолжение следует)