Сумка Манука и арифметика Достоевского

Сумка Манука и арифметика Достоевского

(эссе)

Они не видят и не слышат,

Живут в сем мире, как впотьмах…

Ф. Тютчев

 

 

«Интересуетесь ли Вы интересным?»

Кажется, с таким вопросом Зинаида Гиппиус обращалась к тем, кто хотел присоединиться к религиозно-философскому кружку, организованному ею и ее мужем Дмитрием Мережковским. Собственно, он был главным в этой паре, так как оставил миру много оригинальных трактатов, статей и романов на вечные, то есть важные для всех и всегда, темы.

Вот как остроумно и проникновенно Мережковский пишет о Достоевском, которого критики частенько упрекали за «чернуху» и небывальщину, выражаясь современным языком:

«Чтобы проявить и исследовать стороны и силы, скрытые в глубинах души человеческой, ему необходима такая степень давления нравственной атмосферы, которая в условиях реальной жизни почти не встречается. "Психология" Достоевского напоминает огромную лабораторию с тончайшими и точнейшими приборами… Непосвященным она может показаться чем-то вроде "дьявольской кухни" средневековых алхимиков».

И далее: «…благодаря Достоевскому мы узнаем, (…) что мир духовный так же, как вещественный, полон неисчислимыми возможностями, которые еще никогда не воплощались. И все же они есть».

По ассоциации с кружком, где важно было говорить интересное об интересном, мне вспомнилось, как наш учитель литературы в старших классах организовал диспут о счастье. Нам предлагалось сформулировать, какой смысл мы вкладываем в это понятие. Не буду приводить запомнившиеся мне высказывания, потому что на ум приходит анекдот: «Надо ли говорить с детьми о сексе? — Надо. Они могут придумать что-нибудь оригинальное».

Вместо этого скажу сугубо неоригинальное: о счастье мы задумываемся на протяжении всей жизни и судим по-разному. В одной восточной сказке встретился образ, который показался мне полезным для того, чтобы размышления о счастье стали более зрелыми. Это сказка об охотнике Мануке. Волк, которого герой пощадил на охоте, подарил ему потрепанную и никчемную с виду сумку. По пути домой Манук побросал в нее мелкие камушки и битое стекло, чтобы дома склеить матушке солонку, а когда высыпал содержимое на пол, увидел перед собой драгоценные камни. (Приходит на ум ахматовское: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…») Мне представляется (хотя в сказке этого нет), что, попав в руки таких, как Манук, сумка ведет себя как волшебная и может щедро одарить, а попав к людям с недоразвитой личностью, ведет себя как обыкновенная, и тогда даров от нее ждать не приходится.

В повести Сэлинджера «Выше стропила, плотники» герой пишет о своей будущей теще: «…она человек, навеки лишенный всякого понимания, всякого вкуса к главному потоку поэзии, который пронизывает все в мире». Для меня волшебная сумка Манука — метафора радости бытия, о которой христианский философ отец Шмеман был очень высокого мнения, так как считал, что через нее Бог открывается людям.

Обращаясь вновь к Достоевскому, я хочу подробно остановиться на литературном примере, в котором герой, несмотря на ум и воображение, видел жизнь только в самом неприглядном свете, а окружающих людей — достойными только презрения и ненависти. Речь пойдет о повести Достоевского «Записки из подполья». Подполье у Достоевского — понятие собирательное и символическое. Его герой — человек безвольный, боящийся жизни в ее обычных проявлениях, таких, как личные и рабочие отношения. Он неспособен принимать решения, от которых зависит его судьба, и предпочитает сплавляться бревном по реке жизни, никак не напрягаясь. Спрятавшись от житейских забот, он не просто презирает всякую деятельность, но убежден, что умный человек не может к ней стремиться. Для него «деятель» — существо хоть и непосредственное, но живущее бессознательно, в отличие от него, обладающего «усиленным» сознанием. Он ощущает себя неизмеримо выше всех известных ему людей еще и потому, что склонен к анализу, в том числе — самому беспощадному самоанализу. Зная за собой неспособность к действию, даже когда оно направлено на исполнение собственных желаний, он судит себя за безволие и трусость и признается, что «сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добровольно считает за мышь, а не за человека, причем в своем вонючем подполье эта обиженная и осмеянная мышь (…) погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость».

Несмотря на замкнутую жизнь, потребность умственно и душевно себя занять у него не отмирает, а живет сама по себе. Он старается занять себя чтением и порой достигает «положительного упоения», предаваясь совершенно маниловским мечтам. Вот он выступает из своего подполья «чуть ли не на белом коне» и поражает мир великодушием и силой интеллекта. Все придут поклониться и покориться ему. А другого счастья, которое человек обычный ищет в любви, ему не надо. Размышляя о любви, герой приходит к убеждению, что ее на самом деле не существует. Она — только самообман идеалистов, так как есть только глубокая потребность сломать и подчинить волю другого человека, заставив его выполнять любые свои капризы. Собственный опыт говорит герою, что по достижении этого эффекта радость полного обладания исчезает очень быстро, вытесняемая презрением и даже ненавистью к жертве.

А вот еще одно знаменательное признание человека из подполья. «В те самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости всего прекрасного и высокого (…), мне случалось делать самые неприглядные деяния». Но это еще не все. Сделав гадость, герой начинает корить и пилить себя «до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение». Не напоминает ли все это жизнелюбивого старика из стихотворения Мандельштама, который «исповедоваться хочет, но согрешить сперва»? Нет, нет! Это напоминает других героев Достоевского — таких как Свидригайлов или старик Карамазов, недаром Набоков назвал «Записки из подполья» «квинтэссенцией достоевщины».

До какого позорно-безобразного состояния герой Достоевского способен себя довести, чтобы одновременно с глубиной падения ощутить глубину наслаждения, рассказывает он сам во всех деталях, явно гордясь своей полной откровенностью. Он вспоминает, как от скуки напросился в гости к давно порвавшему с ним школьному приятелю и во что вылился его поход в ресторан, где группа его одноклассников отмечала повышение в чине и отъезд на Кавказ одного из них. Карьерный рост и внимание друзей вызвали у героя Достоевского такие зависть и злобу, что у него помутился разум. Он не знал, как посильнее оскорбить молодых людей, какие помои вылить на голову новоназначенного офицера, какие основания изобрести, чтобы вызвать его на дуэль. Или, встретив в публичном доме жалкую и безответную молодую женщину, он прилагает все усилия, чтобы максимально унизить ее и отыграться на ней. Даже своего слугу, добросовестно его обслуживающего, он ненавидит за то, что тот держится с достоинством, не заискивая и не выпрашивая заработанные честной службой деньги. По мнению подпольного человека, слуга должен признавать право своего хозяина на произвол и смиренно просить его о милости. Спрашивается, в чем корни такого зашкаливающего самодурства и неадекватности? Отчасти они могут быть следствием подполья.

Давайте подумаем над тем, как влияет на психику самозаточение, пусть и добровольное, а заодно и болезнь, на которую глухо намекает человек из подполья в начале своих записок. Бесспорно — попав в изоляцию, то есть в обстоятельства жизни, отличные от тех, к которым человек привык, он начинает адаптироваться к ним и тем самым меняться. В романе Томаса Манна «Волшебная гора» герой, часто страдающий бронхитом, едет в давосский высокогорный туберкулезный санаторий навестить своего кузена и оказывается втянутым в совершенно чуждую ему жизнь своеобразного «подполья». Пациенты санатория живут в полной праздности и изоляции, постепенно забывая о делах и интересах, наполнявших их жизнь на равнине. Время для них течет незаметно, от одной обильной трапезы к другой, а промежутки заполняются лечебными процедурами, куда входят предписанные врачом лежания на балконе и прогулки. Больные разнообразят жизнь любовными интрижками, а также посещают увеселительные заведения курортного городка. Постепенно они преисполняются снисхождением к людям, в том числе к оставленным ими родным, живущим деятельной жизнью, чувствуя свое превосходство над ними.

Эту привилегию дала им болезнь, о которой Манн высказывает много интересных и противоречивых мыслей. Он делает это устами двух спорящих друг с другом интеллектуалов – демократа и гуманиста Сэттембрини и члена ордена иезуитов Нафты. Понятно, что первый видит в болезни зло, с которой ее носитель как человек цивилизованный должен сражаться, а не искать в ней оправдание своей бездеятельности. Его оппонент, напротив, не будучи сторонником цивилизации, восхваляет средневековое мышление, основанное на фанатической вере. По его мнению, это было время аристократов духа. Они представляли религию как антитезу жизни и презирали тех, кто стремился в ней, в жизни, преуспеть. Болезнь в их глазах была даром божьим, поэтому они чтили неизлечимо больных, и, омывая язвы прокаженных, делали это не столько из сострадания, сколько заботясь о своей душе. В психически больных они видели блаженных божьих людей. И фанатик Нафта, любитель доходить «до крайности» в своих суждениях не хуже героев Достоевского, считает, что «гений» как явление анормальное («вывих сознания») тоже следует считать болезнью, при этом весьма почетной. Ведь вся человеческая культура развивалась от одного гениального открытия к другому. Да и вообще, человек настолько человек, насколько он болен, и «гений болезни неизмеримо человечнее гения здоровья».

То, что у Достоевского были основания разделять это парадоксальное мнение — можно сказать, медицинский факт. Известно (и об этом Достоевский пишет в «Идиоте»), что приступу эпилепсии предшествует удивительная эйфория. Это ощущение полного блаженства и гармонии со всем сущим. Одновременно с приливом сил приходит сознание, что, наконец, найдены ответы на все важнейшие вопросы бытия и достигнуто полное счастливое слияние с миром. Но с подпольным человеком Достоевский своей болезнью не поделился. Он передал ему лишь крайнее недоверие к реальности — законам, открытым наукой, и правилам общежития, к которым пришло цивилизованное человечество, то есть все мы. Отсюда подпольный человек произвел презрительное понятие «всемства» и стал бороться с ним со всей страстью. Достижения человеческого разума, по его мнению, стоят недорого и иронически названы им «дважды два четыре». «Какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью стены лбом, но я и не примирюсь с ней только потому, что передо мной каменная стена и у меня сил не хватило». Сказано остроумно. А вот еще его пример на ту же тему. Если пойдет дождь, рассуждает наш антигерой, как он сам себя аттестует, он не станет отрицать очевидное, заданное законом природы. Он спрячется хоть в курятник, чтобы не промокнуть, но не примет из благодарности его за свой дом, так как его жизненные стремления не сводятся к тому только, чтобы не замочиться. А поэтому ни курятник, ни «дважды два — четыре» ему не подходят. Опять же остроумно, и оспаривать остроумца — то же, что оспаривать глупца.

Но прислушаемся к тому, как лихо человек из подполья перечеркивает осмысленную деятельность всемства. Он согласен, что «…человек — животное, присужденное стремиться к цели сознательно… и вечно и беспрерывно дорогу себе прокладывать хоть куда бы то ни было… Но может быть, что и вся-то цель на земле… в одной беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни». Ведь достичь цели означает исполнить то, что человеку предписано законом свыше. Значит, «мавр сделал свое дело и может идти», то есть уйти из жизни. Вот поэтому человеку нужны не только благие цели и благоденствие, но в той же мере разрушение, хаос и страдание. А разумный эгоизм, пропагандируемый Чернышевским, как говорится, не катит. Достоевский в нем полностью разочаровался.

У подпольного человека, таким образом, получается, что благие цели уравновешиваются противоположными душевными поползновениями. Это напоминает обратимую химическую реакцию: направление, в котором она протекает, зависит от конкретных объективных причин. Но сами объективные причины — это те же «дважды два — четыре», так что бунт против арифметики оказывается довольно бессмысленным, хотя автору он представляется беспощадным и неизбежным. Обосновывает Достоевский это примерно так. Человек помимо своей воли оказывается выброшен во враждебный жестокий мир, где ни природа, ни общество знать его не знают. Поэтому, когда сверху кто бы то ни было навязывает ему обязательства перед другими, он вправе бороться за свою независимость. Всеми своими неуправляемыми желаниями и поступками он борется за свободу, чтобы подальше оттолкнуться от всемства. Отсюда его уверенность и пафос, с которым он провозглашает: «…даже если человек приучится поступать, как разум и наука ему предписывают, он не может противостоять до конца своему собственному вольному и свободному хотению, своему самому дикому капризу и своей фантазии. А ведь только это сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность».

Вспоминаются слова Цветаевой о чувстве обретенной свободы: «Мне сладостно, что мы врозь». Вот и герою повести, и ее автору — сладостно сознание гордого одиночества. К ним присоединяется известный религиозный философ Л. Шестов, который даже готов простить подпольному человеку его богомерзкое поведение, ссылаясь на то, что и святые называли себя великими грешниками. Но тут я «не могу молчать», так как, в противоположность подпольному человеку, эти люди казнили себя, стараясь искупить свои прегрешения святой жизнью.

Все же придираться к Шестову, конечно, не стоит, надо просто учитывать его темперамент и фанатизм, сродни фанатизму Нафты. Шестов считает, что Достоевский полон скепсиса по отношению к логическому способу познания мира, потому что ему дано особое «новое зрение». Философ предлагает в качестве поясняющей метафоры образ Ангела смерти, которого изображают покрытым множеством глаз. Ангел, «исполненный очей», одаривает новой парой глаз своих избранников, оставляя им жизнь. Это дает им возможность видеть мир в ином свете, в каком другие его не видят. Новое зрение не облегчает жизнь избранников, скорее наоборот, так как приходит в противоречие со старым. Всемство их не понимает, и они ощущают себя изгоями.

Другая метафора Шестова тоже очень выразительна. Он предлагает представить себе гусеницу, которая, окуклившись, до поры до времени живет неподвижной безопасной жизнью. У нее есть гарантированная пища, теплый и удобный кокон, надежно обеспечивающий ей защиту от окружающего мира. Но наступает момент, и насекомое решительно рвет на себе свою одежду, чтобы вырваться навстречу неизвестности, презрев свое привычное спокойствие и благополучие. Глядя на это, другие гусеницы явно сочтут такое поведение безумным. (Вот и у нас «так же, как у мух»). Достоевский и Шестов непримиримы к логике как к единственному инструменту познания. А всемство не пользуется ничем иным, не ищет ничего другого, потому что «дважды два — четыре» обеспечивает ему привычные устои и прочность.

А вот как о разуме, неспособном объять необъятное (с чем на протяжении жизни сталкивается каждый), в «Волшебной горе» пишет Т. Манн. Под таким необъятным он подразумевает время, сопряженное с пространством. Манн предлагает представить себе человека, идущего вдоль моря по просторам дюн. «Ничто не меняется с каждым шагом, там — все равно, что здесь, раньше — все равно, что теперь и потом, в безмерном однообразии пространства тонет время… Разум больше не открывает нам "истинное бытие". Однако заниматься критикой средств и форм человеческого познания, ставить под вопрос самую их ценность, было бы абсурдно, бесчестно… если бы эта критика не имела иной цели, как указать разуму его границы, которые он не может преступить…» Чтобы перейти эту границу, у человека (пусть не всякого) остается возможность того, что Шопенгауэр называл «бескорыстным размышлением», склонностью, которой Манн щедро наградил своего героя.

Еще на одном комментарии Шестова к «Запискам» стоит остановиться. Шестов отмечает, что подпольный человек ратует не только за своеволие, но и за страдание. «Человек любит страдание» — эту парадоксальную истину открыло ему второе зрение. Но разум требует объяснения, и Шестов его дает. «Страдание должно что-нибудь дать, если хочет, чтобы его любили… Что-то покупается страданием, что-то такое, что для всемства имеет ценность». И в данном случае, считает Шестов, это право судить. От себя хочу заметить, что в самых разных религиях Запада и Востока по поводу физических страданий существует удивительное единодушие. Считается, что они способны сообщить тем, кто сознательно себя им подвергает, сверхъестественные права и возможности, как бы вызывая их перерождение при жизни. На Руси хлыстовцы, столпники, молчальники (о прочих не стану упоминать, чтобы не слишком отдаляться от выбранной темы) намеренно принимали и исполняли неслыханные, жесточайшие обеты. О духовном перерождении Достоевский подробно говорит в других повестях и романах. Шестов сокрушается, что богоискателя Кириллова в «Бесах» автор доводит до самоубийства — сектанты об этом не помышляли. По его мнению, это — умышленная неправильность, так как иначе Достоевскому пришлось бы делать такое же примечание, какое он сделал к «Запискам из подполья», открещиваясь от взглядов своего героя. Шестов считает, что страдальцы покупают себе такой ценой второе зрение. Он уверен, что Достоевский, получив новое зрение, получил право судить. По мнению Шестова, писатель считал его своим верховным правом и, более того, своим жизненным призванием, хотя порой и ощущал его мучительное бремя.

Я же предлагаю задуматься, почему Достоевский отдал выстраданное им право судить, а также как бы с позиции силы отстаивать свои доводы против «дважды два — четыре» и в пользу своеволия откровенному антигерою, человеку хоть и умному, но глубоко аморальному? Мне как читателю вообще не отделаться от подозрения, что вся философия автора записок, его отстаивание своеволия и борьба со всемством нужны ему, чтобы оправдать всю пустоту своей жизни, а также мерзость намерений и поступков, которые он живописует с каким-то душевным эксгибиционизмом.

Мне кажется, что в этом случае тоже имела место «умышленная неправильность». Ею Достоевский хотел внушить читателю подозрение в праве суда над всемством. Ибо — «А судьи кто?». Разве это не такой же не имеющий ответа вопрос, как «Кто виноват?» и «Что делать?»

Так при чем тут сумка Манука, спросите вы, имея на то все основания. Отвечу со всей прямотой: ее нет в лаборатории Достоевского, а тем более в подполье его героя. Да и если бы она случайно попала ему в руки, то ничем бы не помогла. Ведь по моей субъективной воле, о которой я заранее открыто заявила, сумка становится волшебной в руках только людей с развитой личностью. А герой Достоевского, хоть и считает себя индивидуальностью, на деле представляет собой личность глубоко ущербную. Не умея ни любить, ни сочувствовать, он до человека не дорос, на какие бы котурны Шестов его ни возносил.