Тезаурус одной жизни

Тезаурус одной жизни

Фрагменты

Вода

 

Всю жизнь хотелось жить и отдыхать около воды. Может быть, потому, что родилась и выросла в Нижнем Новгороде, городе слияния двух великих русских рек; родина моего отца, городок Ветлуга, тоже стоит на крутом высоком берегу одноименной реки; мама родилась в Павлово-на-Оке, где название говорит само за себя; мой любимейший город России, Петербург, – это берега Невы, Мойки, Фонтанки. Вообще, какой русский город ни возьми, там будет река, или озеро, или море. Лето моего детства тоже всегда проходило у воды: около Свято-озера ставили летние палатки молодые мои родители и их многочисленные друзья; родительская дача позднейших времён располагалась на самом берегу лесной речки Линды, в которой с шестимесячного возраста купался мой сын; а сейчас в нашем загородном посёлке отрадой моей зрелости течёт извилистая Кудьма и поблёскивают целых три озера. Было ещё ежегодное паломничество к морю – в советские времена, разумеется, к Чёрному (Балтийское предпочитали немногие нижегородские «аристократы духа»), а позже, когда открылись границы и раскрепостились нравы, в наши глаза и души хлынули реки, водоёмы и моря Европы, Америки, Юго-Восточной Азии. Распахнулись даже ошеломляющие океанские горизонты.

Словом, без воды, без её движения, блеска, игры, загадочного покоя и не менее загадочной вечной изменчивости я своего существования просто не мыслю. Всё-таки, наверное, все мы когда-то имели отношение к семейству хордовых…

Уплачивая дань многолетней страсти к всевозможным классификациям, обращаюсь к последовательному перечислению и сопутствующим размышлениям. Итак, реки, малые речки, озёра, моря – и океаны.

Кстати, лучшие стихи о воде как стихии, о воде во всех её разновидностях, от водички в стакане до океанской волны, принадлежат Иосифу Бродскому. Не устаю радоваться живому наслаждению от разгадывания всё новых и новых его строк. Перечитывая «Темзу в Челси», в очередной раз замираю над строфой:

 

Эти слова мне диктовала не

любовь и не Муза, но потерявший скорость

звука пытливый, бесцветный голос;

я отвечал, лёжа лицом к стене.

«Как ты жил в эти годы?» – «Как буква “г” в “ого”».

«Опиши свои чувства». – «Смущался дороговизне».

«Что ты любишь на свете сильней всего?» –

«Реки и улицы – длинные вещи жизни».

«Вспоминаешь о прошлом?» – «Помню, была зима.

Я катался на санках, меня продуло».

«Ты боишься смерти?» – «Нет, это та же тьма;

но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».

 

«Реки и улицы – длинные вещи жизни…» Мы все рано или поздно осознаём, чем кончается это великолепное приключение, выпавшее нам на долю (жизнь…), и начинаем ценить такие качества окружающего, как длительность и длина, вслушиваться в томительное И в прилагательном «длинный». Спасибо Бродскому, с его непостижимой ёмкостью слова, образа, жеста, интонации…

Наша семья жила в самом центре Нижнего Новгорода, в пяти минутах ходьбы от знаменитого Откоса, который, естественно, становился любимым местом прогулок. Волжские дали незаметно врастали в плоть и кровь, и первое моё напечатанное в нашей вечёрке «Горьковский рабочий» стихотворение начиналось словами:

 

Я хочу о тебе сказать,

Даль приволжская дорогая…

 

Печально, что красота, которую видишь и чувствуешь ежедневно, становится обыденностью, привычным бытом, и только иногда, после очередного путешествия по Европе, Америке и прочим заграницам, выйдя на знакомую до трещинок на асфальте набережную, вздрогнешь и замрёшь: пейзаж-то на уровне мировых стандартов…

Место слияния Волги и Оки у нас именуется Стрелкой. Кстати, именно «слияние», а не впадение Оки в Волгу. Ока в своём нижнем течении даже несколько шире своей старшей сестры, и коренные жители её берегов иногда обижаются на несправедливо, по их мнению, пониженный статус своей любимицы. Ока, впрочем, река тихая, а Волгу, с её ветрами и разливами, тихой не назовёшь. С годами всё чаще осознавалось родство ласкового именования «Стрелка» со стремительной и неотклонимой стрелой, выпущенной из лука. Думается, что сердца многих жителей нашего города пронзила эта стрела и заразила любовью – к Нижнему, его рекам, России.

Все волжане в советские времена хоть раз проплывали Волгу на теплоходах от Костромы и Плёса до самой Астрахани. Ярославль, Казань, Саратов, Самара, Волгоград – у подножия этих городов Волга очень разная и всё-таки одна. При взгляде на её простор постоянно раздавались в душе некрасовские строки с их льющейся аллитерацией:

 

О Волга! Колыбель моя!

Любил ли кто тебя, как я?..

 

Хотя… Бездумно повторяя эти строчки из стихотворения «На Волге», мы часто забываем о последующем сюжетном повороте, когда герой, вспоминая о привольном приволжском детстве, обращается к своему первому столкновению с подлинным человеческим горем и нищетой – к встрече с измученными бурлаками, один из которых спокойно и вскользь замечает:

 

А кабы к утру умереть –

Так лучше было бы ещё.

 

Любимая Волга у Некрасова оборачивается «рекою рабства и тоски», над которой раздаётся вековой стон народной скорби, невольно и естественно порождающей жажду отмщения. И приходит иногда в голову печальное соображение: не притаилось ли в водах нашей главной реки молчаливое требование жертвы? то требование, которое заставило Стеньку Разина швырнуть в волжскую волну красавицу персиянку? С детства затверженные строки из «Размышлений у парадного подъезда» («Выдь на Волгу: чей стон раздаётся…») нынче кажутся устаревшими, почти архаическими, и лишь редко-редко вздрагиваешь от разящей современности вопроса:

 

Ты проснёшься ль, исполненный сил?..

 

О многом думается на крутых волжских берегах, о многом. Но ветер уносит вдаль грустные мысли – всё-таки перед тобой главная русская река. Символ воли, простора, свободы. Неуловимой изменчивости и вечного постоянства. Все волжские города стоят на высоком правом берегу, и в этом кроется какое-то ощущение правоты, правды, справедливости. Впрочем, здесь, видимо, вступают в игру домыслы, вызванные моими лингвистическими профессиональными привычками.

Да, недаром В. Каверин в своём прекрасном романе «Перед зеркалом» сделал Волгу любимой рекой и символом России в сознании своей героини – художницы Лизы Тураевой, оказавшейся после Гражданской войны в эмиграции. На исходе жизни она признаётся в письме к своему другу и возлюбленному Косте Карновскому: «Осталось в душе широкое, здоровое чувство к Волге – ты помнишь, как понимали мы с тобой “любовь к Волге”»?»

Выше я упоминала, что дача родителей располагалась на берегу лесной речки Линды – её название имело для литературного уха обаятельный привкус чего-то таинственно-иностранного. Хотя слово «линда» вовсе не английского или французского, а марийского происхождения – «безлюдная, необжитая, незаселённая», да и один из притоков Линды именуется сходно – Санда. А сейчас шагах в ста от моего порога – очередной завиток петляющей Кудьмы. Наши малые лесные речки неизъяснимо очаровательны, и я не знаю лучшего лекарства для души и сердца, как прогулки вдоль их прихотливо изгибающихся берегов. Журчание чистой и холодной воды, заманчивые песчаные отмели, желтеющие кувшинки и фантастических очертаний коряги, нависающие над тёмными омутами ивы, бархатно-коричневые верхушки камышей… Такое же целительное воздействие оказывают наши озёра, и сейчас невольно припомнились мои полудетские строфы об озере моего детства:

 

Свято-озеро, Свято, Свято!

Шум лесов у меня в ушах,

Ветра солнечная кантата,

Чьи-то шорохи в камышах.

 

Свято-озеро, Свято, Свято!

Запах листьев, травы, воды.

И берёзовые палаты,

И неведомые следы…

 

Свято-озеро, Свято, Свято!

Ты хотя бы во сне приходи,

Если небо из серой ваты

Будет лить, как слёзы, дожди,

 

Если холодно вдруг на свете,

Если горько вздрогнет душа –

Пусть услышу я волны, ветер

И далёкий шум камыша…

 

В моём детском и юношеском восприятии море существовало только одно – Чёрное, к которому наше семейство старалось выбраться на недельку-другую каждое лето. Балтийское как море не воспринималось совсем, его полностью заслонял волшебный Санкт-Петербург – тогдашний Ленинград. Летний черноморский пейзаж всегда был ярко-праздничным и, как правило, выполненным в синих тонах. Может быть, из-за этого песня с несколько парадоксальным припевом была одной из любимых и часто исполняемых на семейных и дружеских посиделках:

 

Самое синее в мире,

Чёрное море моё!

 

Счастливы подростки, ощутившие при виде морского простора бескрайность, непредсказуемость и заманчивую таинственность мира и будущего. С замечательной свежестью передал это ощущение Евг. Евтушенко в одном из своих ранних стихотворений:

 

МОРЕ

 

«Москва – Сухуми» мчался через горы.

Уже о море были разговоры.

Уже в купе соседнем практиканты

оставили и шахматы и карты.

 

Курортники толпились в коридоре,

смотрели в окна: «Вскоре будет море!»

Одни, схватив товарищей за плечи,

свои припоминали с морем встречи.

 

А для меня в музеях и квартирах

оно висело в рамках под стеклом.

Его я видел только на картинах

и только лишь по книгам знал о нём.

 

И вновь соседей трогал я рукою,

и был в своих вопросах я упрям:

«Скажите, – скоро?.. А оно – какое?»

«Да погоди, сейчас увидишь сам…»

 

И вот – рывок, и поезд – на просторе,

и сразу в мире нету ничего:

исчезло всё вокруг – и только море,

затихло всё, и только шум его…

 

Вдруг вспомнил я: со мною так же было.

Да, это же вот чувство, но сильней,

когда любовь уже звала, знобила,

а я по книгам только знал о ней.

 

Любовь за невниманье упрекая,

я приставал с расспросами к друзьям:

«Скажите, – скоро?… А она – какая?»

«Да погоди, ещё узнаешь сам…»

 

И так же, как сейчас, в минуты эти,

когда от моря стало так синё,

исчезло всё – и лишь она на свете,

затихло всё – и лишь слова её…

 

Все неизбежные расставания с морем при возвращении домой сопровождались в моей душе пушкинскими строками:

 

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы…

 

Позже я прочитаю об очарованности этими строками маленькой Марины Цветаевой и вновь переживу детское упоение морем, поэзией, жизнью:

 

Всё предшествовавшее лето 1902 года я переписывала его [стихотворение «К морю»] из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы моё было, чтобы я сама написала…

С «Прощай же, море…» начинались слёзы. «Прощай же, море! Не забуду…» – ведь он же это морю – обещает, как я – моей берёзе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что – забудет, тогда он опять обещает: «И долго, долго слышать буду – Твой гул в вечерние часы…» (Не забуду – буду —)

 

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн,

Твои скалы, твои заливы,

И блеск, и тень, и говор волн.

 

И вот – видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой – всё море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и – внутри у него всё голубое – точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое ещё и в нём (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе всё небо, так этот перенесёт на себе – всё море – в пустыню и там прольёт его – и станет море.

 

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн.

Твои скалы, твои заливы,

И блеск, и тень, и говор волн.

 

Когда я говорила волн, слёзы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.

(«Мой Пушкин»)

 

В зрелом возрасте мне доведётся увидеть и балтийские берега во всём разнообразном очаровании Юрмалы и Куршской косы, и Средиземное, и даже Красное и Жёлтое моря. Морские круизы станут любимейшим видом отдыха, и вновь и вновь я буду повторять пастернаковское:

 

Приедается всё.

Лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят,

И годы проходят,

И тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн,

Прячась

В белую пряность акаций,

Может, ты-то их,

Море,

И сводишь, и сводишь на нет.

(«Девятьсот пятый год». Морской мятеж)

 

Проницательно заметил Бродский в «Набережной неисцелимых»:

«В путешествии по воде, даже на короткие расстояния, есть что-то первобытное. Что ты там, где тебе быть не положено, тебе сообщают не столько твои глаза, уши, нос, нёбо, пальцы, сколько ноги, которым не по себе в роли органа чувств. …На воде ты бдительней, чем на берегу, чувства в большей готовности… Возможно, та чуткость, которую приобретает твой ум на воде, – это на самом деле дальнее, окольное эхо почтенных хордовых».

 

Однако самое большое потрясение от водных пространств я испытала в Сан-Франциско, увидев с высокого берега величественную и страшную громаду Тихого океана. Умом я понимала, что значительную долю эффекта обеспечивает воображение, сознание, что перед тобой, в сущности, половина земного шара – и вся эта половина занята водной стихией. Но что-то было в открывшейся панораме иррациональное, непостижимое, несравнимое даже с просторами Атлантического океана, который мы пересекли во время морского путешествия в Соединённые Штаты. Это «что-то» одновременно и подавляло, и поднимало над собой. Впрочем, «кто над морем не философствовал»?

Кстати, стихотворение «Мелкая философия на глубоких местах», откуда взяты эти строчки, одно из самых моих любимых у Маяковского.

 

Годы – чайки.

Вылетят в ряд –

и в воду –

брюшко рыбёшкой пичкать.

Скрылись чайки.

В сущности говоря,

где птички?

Я родился,

рос,

кормили соскою, –

жил,

работал,

стал староват…

Вот и жизнь пройдёт,

как прошли Азорские

острова.

 

Так и жизнь пройдёт… Но океан подсказывает: мы были! были!

 

Вода – это вечное движение. Не перемещение (хотя оно тоже!), но изменение. Недаром так ужасает нас стоячая вода, недаром это словосочетание имеет однозначно отрицательную эмоциональную окраску. Но вода – это ещё и отражение. Отражение, которое заставляет вздрогнуть от красоты окружающего или задуматься над собственными чертами.

Вода – синоним времени, которое, как и струю, не остановишь. Бродского в воде привлекал «аспект бесконечности в чистом виде». В сущности, печально – ведь мы-то конечны, но «водичка позволяет нам смотреть вперёд, и очень далеко» (Бродский о «Набережной неисцелимых»). Действительно, следя за её вечным движением, смотреть назад невозможно. Кроме того, вода и облака – бесконечное и увлекательное приключение.

Наконец, вода – это жизнь. На безжизненных планетах, как свидетельствуют астрономы, вода отсутствует…

Один из самых загадочных и обаятельных символов, обозначающих Христа, – рыба, и она приближает меня к Его заповедям быстрее, чем целые главы Евангелий.

Жаль, что мне не дано подняться до таких высот обобщения, которых достиг Бродский в своём знаменитом «Стакане с водой», где он ласково называет воду «водичкой» – по тем же, наверное, причинам, по которым он собственные стихи именовал не иначе как «стишками»:

 

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,

и глядишь на меня сбежавшими из-под крана

глазами, в которых, блестя, двоится

прозрачная тебе под стать охрана.

 

Ты знаешь, что я – твоё будущее: воронка,

одушевлённый стояк и сопряжён с потерей

перспективы; что впереди – волокна,

сумрак внутренностей, не говоря – артерий.

 

Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем

вариантов больше для бесприютной

субстанции, чем у зарешёченной тюлем

свободы, тем паче – у абсолютной.

 

И ты совершенно права, считая, что обойдёшься

без меня. Но чем дольше я существую,

тем позже ты превратишься в дождь за

окном, шлифующий мостовую.

 

Безусловно, водная стихия без нас обойдётся – это нам без неё не жить. Но запечатлеть её, осмыслить и воспеть «частью речи» без нас невозможно.

 

Девиз

 

В отрочестве и юности многим присуще стремление сформулировать свои жизненные цели, принципы, предпочтения с помощью афоризма, цитаты, пословицы, крылатого изречения… словом, отыскать и присвоить (реже – придумать) собственный девиз, credo существования. Некоторые хранят верность избранному девизу до старости, большинство забывает о некогда дорогих формулировках, кое у кого, наконец, девизы меняются.

Лет в одиннадцать неизгладимое впечатление на меня произвела надпись, сделанная Чкаловым на собственной фотокарточке, подаренной Сане Григорьеву (из романа В. Каверина «Два капитана»): «Если быть, так быть лучшим». Долгое время я старалась следовать этому призыву. Сиё повышенное внимание к собственной социальной успешности было вызвано вовсе не честолюбием, не стремлением услышать лишнюю похвалу. Всё и проще, и сложнее: из-за двустороннего неврита у меня с детства прогрессировало снижение слуха, что доставляло массу трудностей и унижений. Следовало компенсироваться – отсюда и девиз…

На младших курсах университета, где я училась на отделении структурной лингвистики, преподавалась латынь, и от чеканных афоризмов просто разбегались глаза. Впрочем, я была неравнодушна к выразительным изречениям на всех языках, выписывала их, выискивала соответствующие сборники, соревновалась в кропотливых поисках с друзьями. Но латинский язык придавал этим крупицам мудрости нечто чарующее. Любимым на долгие годы (пожалуй, до сегодняшних дней) стало следующее:

 

Navigare necesse est, vivere non est necesse.

Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо…

 

С годами смысл этого изречения открывался всё глубже. Главное – плавать, плыть. Попросту, в жизни всегда должно присутствовать творчество. И творчество, направленное к цели! Если этого нет, жизнь теряет смысл. А значит, и необходимость.

Творчество… Вопрос ещё и в том, какое, для кого, зачем. Вышивание, рукоделие,

садоводство, домашнее хозяйство – тоже ведь творчество, или хотя бы повод для него. В конце концов, даже подготовка к преступлению может носить творческий характер. Чувствовать в себе сжигающую тебя энергию и не знать, к чему её приложить, – мучительная штука. В выборе достойной и нравственной цели видится мне основная задача юности.

С течением времени острота этих вопросов смягчается. К тому же для женщины в качестве выхода всегда остаётся ребёнок – как главная её творческая задача.

Наконец, с годами всё отчётливее понимаешь, как трудно до конца сохранять обычную человеческую порядочность. И проникаешься мудростью изречения, которое в далёком детстве процитировал мне любимый дед Иван Николаевич Павловский, отвечая на вопросы шутливой марксовой «Исповеди»:

Живи и жить давай другим.

Напоследок не могу не упомянуть о девизе одного из моих любимых литературных героев – Антуана Тибо из романа Роже Мартен дю Гара. На его печатке было вырезано: Stabo! – Устою!

 

Дерево

 

Атомизация общества, рост личностной сложности начинают сеять сомнения в той, казалось бы, бесспорной истине, что человек – существо прежде всего социальное. Не будем, однако, с ходу отвергать проверенное временем, тем более, что по-прежнему для каждого из нас собеседник, партнёр и друг – жизненная необходимость. А поскольку найти и выбрать этого партнёра всё сложнее (не помогает и бурное развитие социальных сетей), острее ощущается разобщение, одиночество, отсутствие живой и тёплой руки и слова.

 

Читателя! Советчика! Врача!

На лестнице колючей – разговора б!

 

Кому не доводилось хоть раз в жизни выкрикнуть отчаянный призыв Мандельштама…

Именно отсюда растут корни массовой привязанности к собакам, кошкам (лошади уже не про нас), всякой мелкой живности, вплоть до рыбок в аквариуме. У одной моей приятельницы там обитала даже лягушка.

Деревья – из самых верных друзей и собеседников. Не лес, не роща, не парк, не сад, а просто отдельно стоящее дерево. Пронзительно написал об этом Эренбург:

 

Я смутно жил и неуверенно,

И говорил я о другом,

Но помню я большое дерево,

Чернильное на голубом,

 

И помню милую мне женщину, –

Не знаю, мало ль было сил,

Но суеверно и застенчиво

Я руку взял и отпустил.

 

И всё давным-давно потеряно,

И даже нет следа обид,

И только где-то то же дерево

Ещё по-прежнему стоит.

 

И даже так:

 

Умру – вы вспомните газеты шорох,

Проклятый год, который всем нам дорог.

А я хочу, чтоб голос мой замолкший

Напомнил вам не только гром у Волги,

Но и деревьев еле слышный шелест,

Зелёную таинственную прелесть.

Я с ними жил, я слышал их рассказы,

Каштаны милые, оливы, вязы –

То не ландшафт, не фон и не убранство;

Есть в дереве судьба и постоянство.

Уйду – они останутся на страже,

Я начал говорить – они доскажут.

 

Вообще-то в искусстве деревья, как правило, конкретизированы, авторы указывают точную их разновидность. У каждого свои любимцы:

 

Я расскажу берёзке, как подружке,

Что нет любви хорошей у меня…

(Евтушенко)

 

Клён ты мой опавший, клён заледенелый,

Что стоишь, нагнувшись, под метелью белой?

(Есенин)

 

А как трогательно завидует Бунин старой яблоне:

 

Вся в снегу кудрявом, благовонном,

Вся-то ты гудишь блаженным звоном

Пчёл и ос, завистливых и злых…

Старишься, подруга дорогая?

Не беда. Вот будет ли такая

Молодая старость у других!

 

Лермонтов питал пристрастие к сосне и пальме, незабываемы сосны и у Пушкина. Ахматова вообще сосновые стволы превратила в живую плоть:

 

И сосен розовое тело

В закатный час обнажено.

 

У Пастернака шумит, цветёт и кудрявится такое множество, что глаза разбегаются: березняк, ивы, смородина, липы… Цветаева же могла разговаривать на равных просто с кустом:

А мне от куста (не шуми

Минуточку, мир человечий!)

А мне от куста – тишины:

Той, – между молчаньем и речью…

 

И отчаянно восклицала в знаменитом цикле «Деревья»:

 

Когда обидой – опилась

Душа разгневанная,

Когда семижды зареклась

Сражаться с демонами – …

 

Деревья! К вам иду! Спастись

От рёва рыночного!..

 

В сущности, понятие дерева давно превратилось в мощный, объёмный и значимый общечеловеческий концепт, реализующийся у каждого народа в своей индивидуальной репрезентации – это может быть берёза, дуб, пальма, кипарис, сосна…

А для меня любое дерево – друг и помощник. Они живые. Чутко воспринимают всё окружающее: в земле, в небе, в пространстве. Чувствуют и сочувствуют. Целомудренно скрывают свои беды и боли. До последнего толчка живого сока радуются бытию. И стоя умирают.

Мне так и осталась чуждой назидательная кончина безымянного дерева в хрестоматийном рассказе Льва Толстого «Три смерти» – насильственная смерть сочного, мощного и прекрасного существа под топором мужика, пусть и вызванная необходимостью вырубить крест, чтобы поставить его над могилой. Спустя полтора века (рассказ создан в 1858 году) эта выписанная масляными красками концовка воспринимается не как призыв безропотно и радостно отдать всё до конца чужой жизни, а как горестное предостережение беречь всё живое.

 

Деталь

 

В мире искусства, как известно, деталь – одно из важнейших средств создания художественного образа, та чёрточка, которая помогает представить явление в его неповторимой индивидуальности. Попросту говоря, деталь – это запоминающаяся черта внешности, одежды, обстановки, переживания или поступка, черта, которая обладает некоторой самостоятельностью, позволяющей обратить её в некий символ, сигнал, обобщение.

У Пастернака есть прелестное стихотворение, расшифровывающее и обосновывающее страсть поэта к тем подробностям и деталям бытия, которые, цепко вторгаясь в сознание, заставляют нас помнить, любить и ценить происходящее с нами – жизнь:

 

Давай ронять слова,

Как сад – янтарь и цедру,

Рассеянно и щедро,

Едва, едва, едва.

<…>

Ты спросишь, кто велит,

Чтоб август был велик,

Кому ничто не мелко,

Кто погружён в отделку

 

Кленового листа

И с дней Экклезиаста

Не покидал поста

За теской алебастра?

<…>

Ты спросишь: кто велит?

Всесильный бог деталей

Всесильный бог любви,

Ягайлов и Ядвиг.

 

Не знаю, решена ль

Загадка зги загробной,

Но жизнь, как тишина

Осенняя, – подробна.

(«Всесильный бог любви»)

 

В этом пастернаковском тексте детали уютные, милые, цветные. Однако Борису Леонидовичу, как немногим, было внятно и другое значение, другой, тревожный и драматический, смысл деталей: смысл горящей свечи, свирепого ветра, горькой рябины в сахаре. Трагический пафос подробностей, которые с мучительной отчётливостью видит и запоминает приговорённый к смерти по дороге на эшафот, пронзительно зафиксировал Достоевский. Помните, в «Идиоте»:

 

Везут по городу до эшафота… Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «Ещё долго, ещё жить три улицы остаётся; вот эту проеду, потом ещё та останется, потом ещё та, где булочник направо…»

Голова ужасно живёт и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли…: «Вот этот глядит – у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела…».

 

И ещё из рассказа князя Мышкина – а именно ему автор передоверил собственные воспоминания о минутах перед казнью:

 

Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченной крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от неё сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольётся с ними…

 

Да, здесь перед нами экстремальная ситуация. Но если вдуматься, мы все приговорены. Смертный конец ждёт каждого. Тщательность всматривания в детали повседневной жизни свидетельствует об остроте ощущения смертности и глубине её осознания. Вполне естественно, что одни из самых чутких в этом плане людей – люди искусства: литераторы, живописцы, музыканты. Здесь и кроется секрет непостижимой ёмкости художественного слова и, в частности, художественной детали. Деталь – это сигнал, обобщение, а также диагноз, диагноз мира и человека.

В сущности, весь текст моего тезауруса повествует о деталях, а некоторые эссе посвящены деталям в буквальном смысле слова: дерево, грибы, цветы, фото, платье, книга, письмо, цитата, девиз, сон… У каждого свой комплект, набор, комплекс любимых и значимых подробностей, но в чём-то мы все друг с другом перекликаемся. «Возьмёмся за руки, друзья», и пусть Всесильный бог деталей благословит нашу общность.

 

Зрелость

 

Наверное, для характеристики зрелости не подходят длительные описания, здесь требуется выстраданный и отработанный лаконизм. Попробую ограничиться глаголами, которые к тому же неожиданно уложились в запоминающиеся аббревиатуры. Если отрочество и юность исчерпываются тройкой инфинитивов «понять, поверить, полюбить» (ППП), то для зрелости достаточно всего двух глагольных единиц: трудиться и творить (ТТ). К старости, вероятно, восторжествует буква Б – благодарить и, наконец, просто быть (ББ). Что-то вроде простенького, но ёмкого стишка:

 

Понять, поверить, полюбить.

Трудиться и творить.

А под конец – благодарить,

Благодарить и… быть.

 

Зрелость связана с окончательным становлением на «путь возврата». Это словосочетание пришло ко мне из любимого, доселе дословно помнящегося лирического повествования Ольги Берггольц «Дневные звёзды»:

 

Индийская мудрость гласит, что человек должен пройти два пути в жизни: путь выступления и путь возврата. На пути выступления человек находится в тех своих личных границах, куда заключена часть единой жизни; человек живёт главным образом только собой, живёт корыстью чисто личной, жаждой «захвата», жаждой «брать» – для себя, для своего племени, для своего народа. На пути же возврата теряются границы его личного и общественного «я», кончается жажда «брать» и всё более и более растёт жажда «отдавать» – взятое у природы, у людей, у мира. Так сливается сознание и жизнь человека с единой Жизнью, с единым «я» – начинается его подлинное духовное существование.

 

В ранней юности я понимала вышеприведённое достаточно упрощённо, но, пожалуй, недалеко от истины: попросту говоря, сначала ты копишь всё, что кажется тебе по-настоящему значимым, – книги, события, факты, друзей, возлюбленных, мысли, оценки, но позже наступает период, когда хочешь и можешь отдать накопленное, иначе плоть твоего существования исчезнет без следа. Я счастлива, что осознание необходимости «пути возврата» и радости, которая ему сопутствует, пришло ко мне достаточно рано и совпало с выбором профессии. Главный смысл земного существования видится мне в радости отдавать – сыну, детям, близким и дальним, настоящему и будущему – и, конечно, постоянно заботиться о том, чтобы было что отдавать.

Если повезёт, то и в зрелые, так называемые «средние» годы тебя смогут посещать все порывы юности (ППП – см. выше), но уже эпизодически. Преобладают всё-таки труд и творчество (ТТ), да это и естественно. Главной же потерей зрелых лет мне видится исчезновение загадочной таинственности бытия, взамен которой обретаешь взгляд на мир как через хорошо протёртое стекло. Да, краски вокруг объёмнее, чище и ярче, но… Вспоминается одно из любимых стихотворений раннего Евтушенко – «Тайны»:

 

Тают отроческие тайны,

как туманы на берегах…

Были тайнами – Тони, Тани,

даже с цыпками на ногах.

 

Были тайнами звёзды, звери,

под осинами стайки опят,

и скрипели таинственно двери —

только в детстве так двери скрипят.

 

Возникали загадки мира,

словно шарики изо рта

обольстительного факира,

обольщающего неспроста.

 

Мы таинственно что-то шептали

на таинственном льду катка,

и пугливо, как тайна к тайне,

прикасалась к руке рука…

 

Но пришла неожиданно взрослость.

Износивший свой фрак до дыр,

в чьё-то детство, как в дальнюю область,

гастролировать убыл факир.

 

Мы, как взрослые, им забыты.

Эх, факир, ты плохой человек.

Нетаинственно до обиды

нам на плечи падает снег.

 

Где вы, шарики колдовские?

Нетаинственно мы грустим.

Нетаинственны нам другие,

да и мы нетаинственны им.

 

Ну, а если рука случайно

прикасается, гладя слегка,

это только рука, а не тайна,

понимаете – только рука!

 

Дайте тайну простую-простую,

тайну – робость и тишину,

тайну худенькую, босую…

Дайте тайну – хотя бы одну!

 

В зрелости прощаешься с авантюризмом и безоглядностью молодости. В твоей руке уже прячутся руки детские и подростковые, твоих глаз и улыбки ищут дети и ученики. Пора соответствовать, заботиться, помогать, привычно ощущая узду долга и самоконтроля.

В зрелости, осознанно или нет, кристаллизуются символы веры, сиречь основные смыслы и ценности существования. У человека читающего они иногда естественно укладываются в цитаты. Так произошло и у меня. Если девиз, формулирующий цели, идеалы и требования, выбирается обычно в юности, и выбирается осознанно, то символы веры, нравственные максимы, постепенно ставшие твоими собственными, вызревают и кристаллизуются исподволь. Годам к пятидесяти у меня сложился следующий, небольшой, но достаточный перечень:

 

1) Душа не выстрадает счастья,

но может выстрадать себя.

(Напоминаю, что это неточная цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева:

 

Когда на то нет Божьего согласья,

Как ни страдай она, любя, –

Душа, увы, не выстрадает счастья,

Но может выстрадать себя.)

 

2) Одной из высших наград человека, доступных ему на этом свете, является непостыдная смерть – в её христианском понимании. Большинство православных просит у Бога именно такую кончину: «Христианской кончины живота нашего безболезненной, непостыдной, мирной…» В моём представлении главное в этой просьбе и уповании заключается в отсутствии стыда за собственные поступки и мысли; если и было, не могло не быть, в твоей жизни что-либо неподобающее, то надо успеть в этом покаяться.

 

3) И наконец, замечательно, если к финишу сможешь облегчённо выдохнуть: и мы не праздно в мире жили.

(Цитата из баллады К.Ф. Рылеева «Смерть Ермака»; мысли Ермака в ночь перед последней битвой:

 

Нам смерть не может быть страшна;

Своё мы дело совершили:

Сибирь царю покорена,

И мы – не праздно в мире жили!)

 

Глубоко убеждена, а сейчас поверяю это на практике: в старости есть своя прелесть. Триада ППП уже за кормой: обретено понимание, выстроена вера, рядом любимые люди (и те, что живы, и те, что ушли). Хорошо, если труд и творчество (ТТ) останутся с тобой подольше; они не то что не дают стареть, они не позволяют состариться. А насчёт ББ… Что ж, благодарность Всевышнему за бытиё была мне свойственна с юности; никогда не приходило в голову обратиться к Нему с какой-либо просьбой, не говоря уже о сетованиях и порицаниях. Нет, молитва была одна: благодарю Тебя, Господи! Ныне же повторяю её чуть ли не ежедневно, и аббревиатура ББ стала исчерпывающим выражением той веры, которая мне доступна.

Благодарить и быть! В сущности, это ответ души на существование.

 

Книга

 

Увы, уже ни для кого не секрет: наше время – время кризиса бумажной книги. Массовый отказ? Скорая и неизбежная гибель? Или всё-таки смена роли?

Не знаю ни одного филолога, которого не волновали бы эти вопросы. Да что филологи – озабочены все родители при виде своих чад, досадливо отворачивающихся от книжных страниц; все учителя-гуманитарии, не знающие, как освоить с классом программу по литературе или истории; стонут вузовские преподаватели от перманентно ухудшающейся и на глазах беднеющей устной и письменной речи своих питомцев; вянут уши и тускнеют глаза от малограмотности сетевых высказываний. Ностальгически вспоминаются советские времена, когда мы считались, и наверное справедливо, самой читающей страной мира. Книга в СССР – это вообще тема для многостраничного размышления, с отдельными главами «Книжные магазины», «Домашние библиотеки», «Барахолка и чёрный рынок», «Книга – лучший подарок», «Книгообмен», «Общество книголюбов»… Недаром свои мемуары я назвала «Книги, годы, жизнь», перекликаясь со знаменитыми воспоминаниями И.Г. Эренбурга и на первое место поместив всё-таки их, своих постоянных и верных спутников.

Конечно же, дело было не только в до сих пор бытующей в нашей стране скудости доступных развлечений. Александр Генис в проницательном и ёмком эссе «Фетиш книги» замечает, что трепетное отношение к книгам у советского читателя «создавали интеллектуальный голод, государственная цензура и архаическая вера, примерно та же, что требовалась от книги в Средние века». Ну да, Библия-то была практически недоступна, и хорошие тексты становились чем-то вроде Священного Писания.

Что же произошло? Неужели простая смена носителя буквенной информации, вытеснение бумаги электронными устройствами, повлекла такие печальные последствия? Вроде бы надо, наоборот, радоваться, что многотомные библиотеки, простирающиеся вдоль стен наших тесных квартир, переехали в мобильные телефоны. Не приходит же в голову возражать против самолётов, стиральных, швейных и вязальных машин, телевизоров, всевозможных гаджетов, наконец Интернета? А вот за бумажную книгу цепляемся, и цепляемся судорожно.

Логично, что такие предметы материальной культуры, как исполнение музыкального опуса, рисунок, живописное полотно, скульптура, архитектурный памятник, наконец, так или иначе зафиксированный художественный текст, привлекают к себе особое внимание: в них полно и вольно раскрывается личность создателя, по-своему преломляющего мир, и тем самым названные предметы мощно влияют на личность, судьбу и жизнь потребителя. Всё перечисленное – средства нашего диалога с культурой, а возможно, и с Тем, кто по определению неизмеримо выше и могущественнее нас.

Благодаря пресловутой научно-технической и информационной революции, радикально изменившей повседневный быт, стало общедоступным домашнее восприятие сложнейших музыкальных произведений, на экранах собственных компьютеров можно увидеть великолепную живопись в мельчайших деталях цвета, мазка, рисунка, скульптурные и архитектурные шедевры во множестве ракурсов, и практически никто не жалуется при этом на потери художественной информации и обеднение восприятия. Книга же оказалась на особом месте. Критическое и пристрастное внимание к ней и современным вариантам репрезентации художественного текста, сиречь аудиокнигам, ридерам и прочему, не ослабевает, а ширится.

Заметим хотя бы такое обстоятельство: предметы материальной культуры, становящиеся героями литературных произведений, можно пересчитать по пальцам одной руки. Картины – кроме всем известных гоголевского «Портрета» и «Портрета Дориана Грея» Оскара Уайльда, назову недавний «Щегол» Донны Тартт; музыкальные опусы – чего стоит хотя бы «Жан-Кристоф» Ромена Роллана. И книги. Последние, безусловно, вне конкуренции. Скажем, большинство антиутопий так или иначе описывают общества, лишающиеся культуры и памяти, и неудивительно, что книги там становятся изгоями и врагами. Изгнаны книги из Единого Государства в замятинских «Мы», а главный герой Д-503 считает великим памятником древней литературы «Расписание железных дорог»; доблестный пожарник Гай Монтэг со своей командой по благословению и повелению властей сжигает не только обнаруженные книги, но и дома их владельцев, а отчаянные немногочисленные интеллигенты заучивают любимые тексты наизусть (Р. Брэдбери. «451 градус по Фаренгейту»); у В. Сорокина на сжигаемых книгах готовится изысканная еда, причём атмосфера и содержание текста, благодаря искусному повару, переходят к едоку в сублимированном виде: «Большая и ортодоксальная еврейская семья на океанском катамаране, заказавшая фаршированную куриную шейку на Бабеле, будет разговаривать и вести себя точно по-бабелевски» («Манарага»).

Множество проникновенных слов сказано о книге как о создателе и воспитателе личности. Лучшие и самые известные высказывания принадлежат нашему Максиму Горькому и американцу Джеку Лондону. Книги, прочитанные подростком Алёшей Пешковым, описаны не менее выразительно, чем повар Смурый или Королева Марго. А Суинберн и другие классики, прочитанные Мартином Иденом!

Книга становится центром детективного романа, и какая книга: «Поэтика» Аристотеля, та её утерянная часть, где говорится о смехе («Имя розы» Умберто Эко). Нельзя смеяться, говоря о божественном, – и за книгу убивают. Девочка Лизель времён Второй мировой войны голодает, но ворует не еду, а книги, и это помогает ей выжить и не зачерстветь (Маркус Зусак. «Книжный вор»). И ещё, и ещё, и ещё…

А как пишущие люди признаются в любви к бумажной книге! Приведу пылкое высказывание уже помянутого выше Владимира Сорокина:

 

У меня старомодное отношение к книге. Я люблю её вес, шершавость страниц, запах. На книгу можно пролить кофе или даже поставить горячий кофейник, можно прожечь её сигаретой. Она молчит, ей не нужно электричества. Она ничего не требует. Хочешь – читай, хочешь – поставь на полку, хочешь – выброси на помойку. Её можно облить слезами, вином, кровью, спермой. И это всё останется на ней в память о читателе. В неё можно вложить цветок. Когда я был в Стэнфорде, то там, в библиотеке, читал дневники русских офицеров, покинувших Россию сразу после Гражданской войны. У одного офицера дневник кончался, когда он садился на корабль в Одессе. И на последней странице была веточка акации. А что может iPad? Слёзы или кровь стекут с него, ничего не оставив.

(В. Сорокин. «Постсоветский гротеск уже стал сильнее литературы». Журнал Esquire)

 

Соответствующие тексты утверждают, свидетельствуют, подтверждают: книга может быть собеседником, другом, учителем, коллегой, божеством… Даже выношенным и рождённым ребёнком – если речь идёт о собственном тексте. Даже лекарством. Кстати, лечебное чтение рекомендовал ещё тот же Аристотель. Правда, скорее всего, он имел в виду нечто отличное от того, что рекламируют Элла Берту и Сьюзен Элдеркин в недавно появившемся, но уже весьма популярном справочнике «Книга как лекарство. Скорая литературная помощь от А до Я», в котором «Анна Каренина» интерпретируется как эффективное средство от супружеской измены. Библиотерапия несколько более сложное и глубокое понятие.

 

В чём же всё-таки преимущества бумажной книги перед её электронной репрезентацией? Попробую изложить собственные соображения – в несколько хаотичном порядке.

* Как любой замкнутый в пространстве материальный объект с цельным содержанием и предназначением, книга «замыкает» читателя на себе, втягивает его в себя, как воронка, воздействуя не только на зрение, но также на осязание, обоняние и даже вкус. Кто из нас не окунался в неповторимый аромат старинных изданий или в свежий «типографский» запах печатной новинки… От бумажной книги, с одной стороны, труднее оторваться, чем от экрана компьютера, ридера, гаджета – руки не пускают, руки, которые её держат и ощупывают. А с другой стороны, прочитав потрясшую тебя строчку или абзац, можно, подняв глаза от страницы, взглянуть на дерево за окном, на случившегося собеседника или слушателя, на книжную полку напротив – и не бояться, что погаснет экран и потеряется глава, не заботиться о выборе следующей кнопки для нажатия. Сосредоточенность на содержании – залог лучшего и более глубокого понимания, активизации мысли, чувства, фантазии.

* Бумажная книга, как, впрочем, и любой текст, требует развитого воображения. Вербальный образ необходимо мысленно нарисовать! Да, встречаются иллюстрации, но редко (исключая, конечно, книжки для детей). Далеко не всегда, кстати, иллюстрации попадают в такт нашему восприятию. Компьютер же в результате нескольких кликов предоставляет соответствующие тексту «картинки» в любом ассортименте, и это, конечно, ослабляет тренировку «воображающего» аппарата.

* Бумажная книга стимулирует читателя к прочтению законченного фрагмента – стихотворения, рассказа, главы, раздела. Можно оценить объём предстоящего тебе текста, рассчитать необходимые усилия, поставить перед собой цель, наконец. Со светящимся экраном проделать эти операции неизмеримо сложнее. Тем самым книга становится лучшим лекарством от клипового мышления.

* И последнее, главное. Бумажную книгу можно запомнить, прижать к сердцу, полюбить. Её кладут под подушку, берут с собою на фронт, дарят любимому человеку. Это книгам адресовано предсмертное «Прощайте, друзья!» уходящего от нас Пушкина. И я не представляю, чтобы разговор с Богом, в который превращается чтение некоторых строк, осуществлялся посредством компьютерного экрана.

 

Одиночество

 

Как-то любимая подруга в ходе доверительного разговора обронила надолго запомнившуюся фразу: «Какая это роскошь – одиночество!» (Позже выяснилось, что она неточно процитировала Карла Лагерсфельда – знаменитого немецкого модельера, умершего совсем недавно, в 2019 году.) При всей своей общительности я часто сталкивалась и сталкиваюсь с этим… состоянием? мироощущением? эмоциональной окраской существования? Определений не счесть, в интернете количество цитат об одиночестве из самых разных авторов зашкаливает. Тема, видимо, волнует если не всех и каждого, то многих и многих. Кстати, из всех недавно просмотренных дефиниций наиболее точной мне показалась следующая:

Одиночество – состояние и ощущение человека, находящегося в условиях реальной или мнимой коммуникативной изоляции от других людей, разрыва социальных связей, отсутствия значимого для него общения.

Существенно здесь замечание о том, что изоляция может быть мнимой, то есть кажущейся (каковой она, как правило, и бывает), а также уточнение характера отсутствующего общения, которое должно быть не пустопорожним, а весомым и содержательным. Ведь одиночество часто испытываешь и на людях – в толпе, на вечеринке, в разгаре самых разных встреч и контактов.

Если ощутить одиночество может каждый, то осознать его способен только человек, уже состоявшийся как личность, знакомый с саморефлексией. При этом естественно задать себе вопрос: что же на меня свалилось – благо или проклятие? Войти в конкретную социальную группу и стать её сознательным членом возможно только со стороны, извне, самостоятельно оценив свой человеческий и социальный вес и потенциал. С этой точки зрения одиночество – несомненное благо. Именно поэтому не стоит бояться стремления к уединению, которое так часто овладевает юношей или подростком. Кто из нас в своё время не мечтал об отдельной комнате? Мне в детстве она была недоступна, и я упоённо рисовала в своём воображении собственный письменный стол и книжную полку (которые вскорости и получила). Недаром хорошие родители стараются выделять подросшим детям их собственное, принадлежащее только им жизненное пространство. Оно необходимо не столько для свободного общения со сверстниками, сколько для самостоятельного и независимого общения с самим собой.

По неискоренимой профессиональной привычке лингвиста ставлю к существительному «одиночество» вопросы, определяющие возможность появления разных дополнений: одиночество – кого? в чём? для чего? Разумеется, здесь нет попытки сформулировать «направления научного исследования», просто такие приёмы помогают дисциплинировать нахлынувшие мысли, воспоминания, ощущения.

Итак, во-первых: одиночество – кого? Ребёнка, подростка, юноши, мужчины, женщины…

 

Одиночество ребёнка чаще всего наступает из-за внезапно пережитой сильной эмоции. Никогда не забуду первое микроскопическое, но важное событие, заставившее воспринимать собственного сына как отдельную, во многом закрытую для меня личность. Алёше было тогда года три; потеряв его из виду на нашем дачном участке, я наконец обнаружила около забора сиротливо сидящую на корточках фигурку, роняющую крупные слёзы на листья пышно разросшегося лопуха. Что оказалось причиной слёз, так и не удалось дознаться… Вообще-то малыш от обиды, ушиба, разочарования, испуга, как правило, бросается к взрослым, но бывает и такая реакция. И не так редко, как кажется.

Одиночество подростка вызвано не столько обилием впервые пробуждающихся мыслей и чувств, сколько действительным или кажущимся непониманием окружающих. Печально, если это самое непонимание сохранится, укоренится и разрастётся в юности, с её пылкими и множественными дружескими связями, и продолжится в молодости, при обрастании «взрослыми» социальными отношениями на работе и в быту. Впрочем, периодически подобное чувство посещает едва ли не каждого: кому из нас не хотелось воскликнуть, вслед за пушкинской Татьяной:

 

Вообрази: я здесь одна,

Никто меня не понимает…

 

Не могу удержаться от соблазна и приведу здесь великолепное стихотворение девятнадцатилетнего Иосифа Бродского, выразительно и точно фиксирующее суть, ход и последствия юношеского одиночества.

 

ОДИНОЧЕСТВО

 

Когда теряет равновесие

твоё сознание усталое,

когда ступеньки этой лестницы

уходят из-под ног, как палуба,

когда плюёт на человечество

твоё ночное одиночество, –

ты можешь размышлять о вечности

и сомневаться в непорочности

идей, гипотез, восприятия

произведения искусства,

и – кстати – самого зачатия

Мадонной сына Иисуса.

Но лучше поклоняться данности,

с глубокими её могилами,

которые потом, за давностью,

покажутся такими милыми.

 

Да. Лучше поклоняться данности,

с короткими её дорогами,

которые потом до странности

покажутся тебе широкими,

покажутся большими, пыльными,

усеянными компромиссами,

покажутся большими крыльями,

покажутся большими птицами.

 

Да. Лучше поклоняться данности

с убогими её мерилами,

которые потом, по крайности,

послужат для тебя перилами

(хотя и не особо чистыми),

удерживающими в равновесии

твои хромающие истины

на этой выщербленной лестнице.

1959 г.

 

Замечательно, правда? Все мы рано или поздно приходим к выводу, что «лучше поклоняться данности», которая выдана нам в единственном числе – к сожалению или к счастью.

Мне всегда казалось, что мужчины переносят одиночество легче, чем женщины. Мужские характеры в массе своей менее лицемерны и театральны, и выезды на рыбалку, посиделки за пивом, дискуссии «за политику» в сигаретном дыму реально помогают уйти от изматывающей сосредоточенности на собственных проблемах. Женщина об этих последних, как правило, не забывает никогда, даже часами болтая по телефону, сидя в Фейсбуке или шатаясь от прилавка к прилавку во всевозможных торговых точках. Мы вообще скрытнее и терпеливее, и одиночество иногда заводит нас в дебри, опасные для душевного благополучия.

 

Во-вторых, одиночество – в чём? Какое состояние и/или событие его порождает?

Пожалуй, прежде всего в качестве ответа приходит на память болезнь. Одиночество в болезни неизбежно, болеть «на людях» не умеет, наверное, никто. Сочувствуют, навещают, развлекают и отвлекают, помогают преодолевать неожиданно возникающие трудности – всё это, слава богу, есть у многих, но основное усилие преодоления не сделает за тебя никто. Только сам! Это одиночество знакомо мне с раннего детства: двусторонний неврит вёл к неуклонному и непоправимому снижению слуха, и, конечно, решать мелкие и объёмные проблемы приспособления к своему физическому недостатку никто за меня не мог. Главным было, как я сейчас понимаю, не рухнуть в яму жалости к себе, не ждать от окружающих постоянного внимания и снисхождения. Мудрой оказалась тактика, выбранная матерью (только теперь понимаю, чего ей это стоило), её жёсткое одёргивание «Не ной!» в ответ на мои не такие уж многочисленные и вскоре сошедшие на нет жалобы. Во многих знакомых семьях с аналогичными проблемами так не получалось, и результаты были печальными.

Одиночество в любви. Оглушающее непонимание тебя любимым человеком знакомо многим. Борьба за сохранение, рост и цветение чувства – дело одинокое до отчаяния. «О вопль женщин всех времён…»

Наконец, одиночество в смерти. Её, как известно, разделить не с кем, каждый умирает в одиночку – даже на поле боя или на краю расстрельной ямы.

 

И третий, последний вопрос: одиночество – для чего? Кому, когда и зачем оно необходимо?

Что ж, Бога можно познать и принять только в одиночестве. Церковные обряды создают, по моему глубокому убеждению, лишь иллюзию приобщения к ауре Всевышнего. «Всю ночь читал я Твой Завет / И как от обморока ожил…» – вряд ли рядом с Пастернаком в эти ночные часы находился кто-либо ещё. Подлинное восприятие искусства тоже дело глубоко индивидуальное и закрытое; замечательно сказал об этом тот же Бродский в своей Нобелевской лекции:

 

Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную – но не стихотворение, скажем, Райнера Мария Рильке. Произведение искусства – литература в особенности и стихотворение в частности – обращается к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения.

(Сочинения И. Бродского. СПб.: 2000. Т. VI)

 

Творчество. Множество слов было сказано об одиночестве творца, и, кстати, далеко не всегда восторженных. Для некоторых оно становилось проклятием, неведомо кем и для чего обрушенным на их головы. Тем не менее в любом творческом процессе, вслед за неизбежным периодом ученичества, наступает «верховный час» полного уединения и отъединения:

 

Час ученичества! Но зрим и ведом

Другой нам свет, – ещё заря зажглась.

Благословен ему грядущий следом

Ты – одиночества верховный час!

(М. Цветаева. «Есть некий час – как сброшенная клажа…»)

 

Итак, благо или проклятие? Не разделить… Скорее всё-таки благо, «роскошь», как следует из всего написанного выше. Однако обронил же как-то О. Бальзак: «Одиночество – прекрасная вещь: но ведь необходимо, чтобы кто-то вам сказал, что одиночество – прекрасная вещь…»

Пусть тебе, читатель, это тоже кто-нибудь скажет!

 

Природа

 

Конечно, здесь я имею в виду не природу как глобальный материальный мир Вселенной, со всеми составляющими эту последнюю органическими и неорганическими массами. Я попросту о загородной местности, чуть шире – о том окружающем нас, что не создано человеком. Чуть было не добавила в скобках – и не испорчено им же. Но пожалуй, так было бы слишком несправедливо.

Кто из нас её, природу, не любит! Кто из горожан не бежит к ней или в неё в свободные часы, на выходные, в отпуск. Городской народ из тех, кто побогаче, повально стремится обзавестись комфортабельным загородным жильём. Если на пресловутых советских шести сотках мы только изредка отрывались от огородных грядок, чтобы полюбоваться закатом, отлучиться в ближайший лесок, сбегать на берег речки или к одинокому дубу посреди поляны, то загородный коттедж или таунхаус оставляют куда больше времени для подобных оздоровляющих душу медитаций. Выпадают при этом минуты, когда задаёшь себе детские и вечные вопросы, ответы на которые либо очевидны, либо отсутствуют.

В нашей семье у родителей, вузовских преподавателей, был большой двухмесячный летний отпуск, который они, как правило, проводили вместе с детьми и обязательно на природе: в палаточном лагере у берегов Свято-озера; в районном городке Ветлуге, стоящем в кольце лесов на высоком берегу одноименной реки; выкраивалась неделя-другая на Крым или Кавказ. Учить ребёнка любви к природе бессмысленно, но можно окунуть его в эту самую природу и помочь осознать её прелесть. Мне было лет восемь, когда мама в закатный час на озёрном берегу негромко, без пафоса, как-то вскользь, задумчиво произнесла:

 

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик –

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык…

 

Много позже я прочитаю это стихотворение Ф.И. Тютчева 1836 года до конца, и меня поразит его полемическая заострённость, пылкое негодование поэта, обращённое к тем «глухонемым», которым чужды «неземные языки» грозы, говор лесов и голоса звёздной ночи. Видимо, многовато было в окружении Тютчева подобных персонажей.

 

Приведённое выше четверостишие на всю жизнь стало одним из любимых и часто повторяемых, вслух и про себя. И вот захотелось вдуматься в это страстное и настойчивое перечисление, поразительное по исчерпывающей глубине.

«В ней есть душа…» Вроде бы сия бессмертная субстанция, нематериальная сущность, в которой воплощено божественное дыхание, коснувшееся творения и обусловившее его существование, присуща только и исключительно человеку? Но если у вас была собака или кошка, вы вряд ли усомнитесь в наличии у них души. Для Тютчева же одушевлена вся природа – и живая, и неживая. Поэтому человека тянет взглянуть ей в глаза, помолчать рядом с ней, послушать её невнятные, но значимые речи, ощутить сочувственный жест солнечного луча, дождевой капли, сосновой ветки. Эта душа не изменит, не оставит, не солжёт. И всегда пребудет рядом. Воистину «союз души с душой родной».

«В ней есть свобода…» А ведь естественности и свободы так мало в человеческом быту. Мы неотвратимо скованы (и чем дальше, тем прочнее) условностями, писаными и неписаными правилами, обычаями, чужими мнениями и авторитетами, сознанием собственного долга и своих обязательств, ответственностью за близких – да чем только не! А она – природа – свободна. И щедро делится своей свободой с нами. Зовёт: забудь о путах! Забудься! Вдохни полной грудью вольный воздух – и может быть, освободишься от чего-то ненужного и обретёшь новые силы для мужества и сопротивления.

«В ней есть любовь…» Да, несомненно, но её любовь есть ответ на твою. Её надо только услышать, почувствовать, понять. И тогда звезда заговорит не только с соседней звездою, но и с тобой лично.

«В ней есть язык…» В соответствии с пониманием одного из моих любимых культурологов В.П. Руднева, всю окружающую нас реальность можно трактовать как текст, написанный Богом. В том числе и природу! Если мы не понимаем языка, на котором этот текст написан, то последний становится просто непостижимой действительностью, которую надо принимать (или отвергать). Но если язык начнёт потихоньку нам открываться… Так зимний снег, испещрённый отпечатками птичьих коготков и звериных лап, ничего не скажет неискушённому путнику, но станет открытой книгой для охотника.

Языки природы (как и Всевышнего) неисчерпаемы и неперечислимы. Но частично понять их может охотник, учёный, поэт – и любой из нас.

 

Цитируемое выше стихотворение Фёдор Иванович Тютчев написал в расцвете жизни и таланта – в 33 года. Возраст Иисуса Христа. Всю молодость мне светили эти строки. Много, много позже я открою томик Тютчева на странице со стихотворением, созданным спустя целую жизнь – через 33 года, в 66 лет:

 

Природа – сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

 

«А был ли мальчик-то?» Была ли молодость, вера, любовь? Была ли тайна, тайна бытия и души?

Но сфинкса заговорить не заставишь.

 

Творчество

 

Всезнающая, но часто, увы, поверхностная Википедия сообщает: «Творчество – процесс деятельности, в результате которого создаются качественно новые объекты и духовные ценности».

Вроде бы верно и справедливо. Но фокус и затруднение в том, кем и как определяется наличие и степень новизны объектов и ценности духовных постижений. Именно поэтому каждый постигает суть и смысл творчества интуитивно, опираясь не столько на общеизвестные свершения творческого гения человечества, сколько на собственный опыт соответствующих попыток. Последний есть у любого, хотя бы испытанный лишь в детстве и юности.

Для меня творчество было и осталось лучшим украшением и радостью жизни, даже больше – её сокровенным смыслом. Ещё в отрочестве я, по настоянию отца, прочитала поэму М. Горького «Человек» – произведение трогательно-романтическое, по-горьковски высокопарное, но искреннее и на редкость обаятельное для подростка. И утверждение мятежного и прекрасного Человека «Смысл жизни – вижу в творчестве…» показалось не просто совершенно справедливым, но заняло почётное место среди моих пожизненных ценностей и постулатов.

Именно в творчестве реализуется присущее всем нам стремление остаться, задержаться хотя бы на пару-тройку мгновений среди живых, не исчезнуть без следа и памяти.

Самое опасное в этом захватывающем, азартном, кружащем голову процессе – отсутствие цели. Более того, присутствие цели безнравственной, что случается, к сожалению, слишком часто. Все мы помним как бы мимоходом уроненное замечание пушкинского Моцарта: «…гений и злодейство – / Две вещи несовместные. Не правда ль?» Но был ли согласен Пушкин со своим героем? Не уверена. Слишком трезво смотрел он к концу своего пути на сущность человеческую. И чувствовал, кроме того, что творчество сильнее нравственности или, как и поэзия, «совсем другое дело». Иногда эта мысль внятно артикулировалась:

 

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы.

(«Поэт». 1827)

 

Не думаю, что подобное «дикое и суровое» существо полностью подчинялось этическим нормам.

Бродский, судьба которого так напомнила и продолжает напоминать пушкинскую, не раз повторял, что эстетика старше этики. Точнее: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика – мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» – понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла»…» («Лица необщим выраженьем». Нобелевская лекция).

Люди, отдавшие жизнь творчеству научному, порой свидетельствуют о чём-то похожем. Помните восклицание некоторых учёных после атомных взрывов над Хиросимой и Нагасаки? «Это просто хорошая физика»…

Общеизвестна также свойственная многим и многим творческим личностям тяга к саморазрушению, к опасным экспериментам над собой (а порой и над близкими). Примеры у всех на слуху и на памяти. Но вместе с тем нет большего соблазна и большей радости, чем творческая самореализация: пропади всё пропадом, но выскажусь! но сделаю это! «Я хотя бы попробовал».

 

Как человеку пишущему и всю жизнь занимавшемуся Словом – его структурой, назначением, освоением, – ближе всего мне, конечно, творчество словесное. Не могу не вспомнить, как понимали цель своего творчества мои любимцы.

Заветная цель Державина – обрести бессмертие в Боге путём постижения через творчество Его правды – полнее всего высказана не в знаменитом «Памятнике», написанном по следам Горациевой оды и ставшим предшественником «Памятника» пушкинского, а в оде «Бог»:

 

Твоей то правде нужно было,

Чтоб смертну бездну проходило

Моё бессмертно бытиё;

Чтоб дух мой в смертность облачился

И чтоб чрез смерть я возвратился,

Отец! – в бессмертие Твоё.

 

Кто из нас не повторял «с отрадой и надеждой» ликующее пушкинское:

 

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире

Мой прах переживёт и тленья убежит…

 

Кстати, Пушкин связывает бессмертие своего творчества с бессмертием не Бога, не народа (как у Державина), а поэзии, Книги: он будет славен до тех пор, пока на Земле «жив будет хоть один пиит». В скобках замечу, что долг любого филолога, человека Книги, длить и длить этот срок: слишком многие сегодняшние реалии свидетельствуют о том, что он не вечен.

Кумир моей юности Марина Цветаева видела в творчестве спасение и оправдание собственной жизни и души; обращаясь к символу своего поэтического труда – письменному столу, она восклицала:

 

Строжайшее из зерцал!

Спасибо за то, что стал

(Соблазнам мирским порог)

Всем радостям поперёк,

Всем низостям – наотрез!

Дубовый противовес

Льву ненависти, слону

Обиды – всему, всему.

 

Перекликаясь с ней, Владимир Высоцкий – совесть поздних советских поколений – в 1980 году, незадолго до смерти, гордо утверждает:

 

Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,

Мне есть чем оправдаться перед Ним.

(«И снизу лёд, и сверху – маюсь между…»)

 

Анна Андреевна Ахматова считала, и недаром, что её Муза принадлежит не только ей, это муза всех поэтов, прошлых и будущих:

 

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

(«Муза». 1924)

 

Тем самым утверждается, что цель и сверхзадача поэтического творчества – уловить что-то главное, диктуемое Тем, кто наверху, – и не исказить его. Поймать проблески Божественной истины. Ахматовой вторит Бродский, выпущенный в поэзию её руками:

 

И если за скорость света не ждёшь спасибо,

то общего, может, небытия броня

ценит попытки её превращенья в сито

и за отверстие поблагодарит меня.

(«Меня упрекали во всём, окромя погоды…». 1994)

 

Видимо, во все времена для подлинных поэтов Муза так или иначе – голос Бога, сигнал к поэтическому творчеству подаётся от Него, во всяком случае – откуда-то с мест Его обитания. А в XX веке появился и окреп ещё один обертон: творчество есть оправдание жизни. Грехов накопилось столько, что существование надо оправдывать…

 

Чем же закончить это затянувшееся эссе? Закольцевать возвращением к собственной судьбе? Ведь «плетение словес» сопутствует мне в течение всей сознательной жизни.

Что, в сущности, необходимо для успешной писательской карьеры? Три компонента:

1) Эмоциональный драйв текста, умение схватить и удержать читателя. Чтобы тебя прочитали!

2) Фантазия. Стремление и умение создавать «из воздуха» фигуры и события (для прозаика), образы и сочетания слов (для поэта).

3) Особое писательское честолюбие:

 

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

(Пушкин)

 

Я новый! Я пришёл!..

(Булгаков)

 

Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба…

(Бродский)

 

К сожалению, у меня в наличии оказалась только первая составляющая. Но она есть! И это уже немало. В 55 лет я напишу себе на день рождения следующее стихотворение:

 

Всё меньше сил и смеха остаётся,

И всё стремительней я отдаю долги.

Темнеет время за окном и ливнем льётся.

Стена воды – и не видать ни зги.

 

Кто, на каких весах измерит малость

Страниц, заметок, мыслей, дней моих?

Всевышнему отвечу: «Я старалась»,

Беспомощно ладони опустив.

 

Словом,

Navigare necesse est, vivere non est necesse. (Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо).

(См. Девиз)

 

Фото

 

С юности мне было свойственно пристрастие к портретной живописи и к биографическому документу. Завораживала, приковывала взгляд и мысль символика детали. Рыться в грудах семейных фотографий было также одним из острых удовольствий.

Чем вызвано очарование старых – довоенных и чудом сохранившихся дореволюционных – фотографических изображений? Бархатно-коричневым колоритом? Выпуклой и убедительной отчётливостью печати? Продуманной завершённостью позы и жеста? Дело не только в мастерстве профессиональных фотографов начала прошлого века. Сказывается и то, о чём со свойственной ей пророческой проницательностью заметила Ахматова:

 

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты,

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой…

 

Впрочем, после ухода близкого человека иначе воспринимаешь не только официально-парадные снимки, но и мгновенные любительские кадры, со всей их врасплох застигнутой непринуждённостью.

Селфи, кстати, я не люблю. Не только из-за своей катастрофической нефотогеничности: ни мне, ни сыну не удаётся получить ни одного мало-мальски приличного и естественного изображения. Безусловно, заманчиво на деле осуществить, пусть и в шутку, гётевский призыв: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Фокус в том, что мгновение необходимо выбрать. Ведь мало запечатлеть себя, любимого, рядом с чем-то супервыдающимся – памятником, зданием, пейзажем, цветком, знаменитостью. Хочется, чтобы и в тебе что-то соответствовало значимости момента и окружения. А достигнуть этого удаётся единицам.

Но если фото удачное, если тянет всматриваться в него снова и снова… В награду за эту удачу получаешь такое углубление восприятия, как будто твой взгляд на себя и близких падает из другого пространства и из другого времени. И «иногда возникают мысли», как говаривала та же незабвенная Анна Андреевна.

Хорошее фото сродни стихотворению. Неслучайно многие подарочные фотографии сопровождаются как шуточными, так и серьёзными стихотворными надписями. Тщательно обдумываются даже несколько соответствующих прозаических строк.

В моей обширной библиотеке одна из любимых книг, к которой я много раз возвращалась, «Чёрная шкатулка» Людвика Ашкенази, где любовно отобранные, неожиданно и парадоксально разные чёрно-белые фотографии сопровождаются своеобразными стихотворениями в прозе. Например, под трогательной мордочкой отчаянно орущего новорожденного (а какой семейный альбом обойдётся без подобных карточек!) стоит следующий текст:

 

КРИК

 

Человек родился и сразу —

в крик.

Никто его не понимает,

но все ему рады.

А вот и я! – кричит человек.

Я жить пришёл!

Я, случайно, не ошибся адресом?

Родился у добрых людей?

В удачном веке?

Вы, между прочим, не воюете?

И отменили рабство?

Цвет моей кожи

вас устраивает?

Анкетные данные

подходят?

Дышать позволите?

И на том спасибо.

 

Помимо придумывания подписей, ещё одно интереснейшее занятие – сопоставление фотографии и живописного портрета. Я часто обращалась к подобному сравнению, анализируя творчество любимых поэтов. Например, портрет А.А. Фета работы И.Е. Репина (1882) даже ракурсом и позой напоминает фотографию поэта 1860-х гг. Однако репинская кисть вносит в изображение столько поэтического одушевления и психологической неоднозначности, что на полотне возникает подлинный портрет Поэта, песням которого дано властвовать над людьми. Многие наблюдения приводятся в моей книге «Диалог поэзии и живописи: 170 картин для урока литературы» (М.: ВЛАДОС, 2020).

 

Уничтожение фотографий сродни убийству. Вспоминается вымарывание портретов «врагов народа» из школьных учебников, политической и мемуарной литературы в годы сталинского террора, вырезание нежелательных фигур из фотографий, сопровождающих биографические описания видных деятелей культуры. Чего стоит, скажем, знаменитое фото Маяковского, стоящего под деревом рядом с Лилей Юрьевной! Сколько раз я видела это фото с выразительной пустотой на месте нежелательной фигуры Л. Брик, с зияющим провалом под поднятой рукой поэта, наспех заретушированным с помощью искусственно расширенного древесного ствола. Пресловутое искалеченное изображение помещено даже в популярном Собрании сочинений Маяковского, вышедшем в приложении к журналу «Огонёк» ещё в советское время.

Словом, храните старые фотографии! И ни в коем случае не рвите их…

 

Цитата

 

Многие гуманитарии охотно используют прелестное высказывание Осипа Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает».

Однако далеко не все из нас внимательно вчитываются в те страницы «Разговора о Данте», на которых располагаются эти слова. Проза Мандельштама, как любая проза подлинного поэта, достаточно сложное и трудоёмкое чтение, но, как правило, приложенные усилия вознаграждаются.

Главная мысль Осипа Эмильевича в этой части «Разговора…» изложена в его любимой афористической манере: «Образование – школа быстрейших ассоциаций». Когда-то в студенческой юности меня поразила глубина этого замечания: по сути, Мандельштам утверждает, что главная задача образования – создать в сознании обучаемого такое культурное пространство, объёма и богатства которого хватило бы на выдачу жизненно необходимых ассоциаций, постоянно требуемых от нас текущей действительностью. По Мандельштаму, любимая похвала Данта сводилась к следующему: «ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намёкам»; другими словами, ты способен к тоске по мировой культуре. Дантовский «Ад», в интерпретации Осипа Эмильевича, «настоящая цитатная оргия», «клавишная прогулка по всему кругозору античности», а «упоминательная клавиатура» составляет самую сущность образования.

Итак, цитата – это намёк, цитата – это сигнал, цитата – это средство вызвать рой ассоциаций. И лучше всего справляется с такой задачей, на мой взгляд, цитата стихотворная, благодаря той волшебной ёмкости поэтического слова, которая возникает за счёт «тесноты стихового [ритмического] ряда» (мысль Ю.Н. Тынянова). Именно поэтому становятся возможными и популярными в определённой среде диалоги, состоящие почти сплошь из стихотворных строк, которыми собеседники перебрасываются, как мячиками. Попробуйте представить себе сообщество, живо обменивающееся известными прозаическими афоризмами, – не получится. Стихами же – сколько угодно, и свидетельств тому нет числа.

Н.И. Ильина, в свои молодые годы печатавшаяся в русскоязычной прессе Шанхая под псевдонимом «мисс Пэн», так описывает своё знакомство с А.Н. Вертинским, впоследствии перешедшее в тесную дружбу:

 

Вертинский подсел к нам, увидел стаканы с жалкими остатками пива, подозвал официанта: «На моем столе бутылка вина. Откройте и принесите!» Затем, обернувшись ко мне, с усмешкой: «И долго плакал от испуга, умом царицы поражён, великолепный Соломон!» На мой вопросительный взгляд: «Откуда? Не помню. Но кажется – Саша Чёрный. Кстати! Вы знаете его поэму “Песнь песней”? “Царь Соломон сидел под кипарисом и ел индюшку с рисом. У ног, как воплощённый миф, лежала Суламифь”. Не знаете? Сашу Чёрного знать следует, особенно вам, уважаемая мисс Пэн!»

Так стихами началось наше знакомство, стихами и продолжалось. Вертинский знал их великое множество, недурная память была и у меня. Вскоре возникла игра в «откуда это?»… «О, этот Юг! О, эта Ницца!» – с отвращением произносил Вертинский мучительно влажным шанхайским летом, когда и вечер не приносил облегчения. Вытирал взмокший лоб – и тут же, хитро прищурившись: «А кстати! Откуда это?.. Молчите? А просто Тютчев! Тютчева надо знать, драгоценнейшая мисс Пэн!» Вскоре мне удавалось отомстить. Я цитировала две-три строчки и – торжествующе: «Не знаете? А просто Блок!»

(Ильина Н.И. Дороги и судьбы. М.: 1988)

 

Б.М. Сарнов характеризует самые впечатляющие воспоминания о своей учёбе в Литературном институте им. М. Горького следующим образом:

 

Из всей моей литинститутской жизни ярче всего мне запомнились лестница и подоконник. На этом подоконнике, возле этого подоконника шла главная наша жизнь. Если я и научился чему-нибудь в Литинституте, так именно вот здесь, на этом подоконнике.

Конечно, и на лекциях я узнавал много важного и интересного. Да и могло ли быть иначе, если лекции, как я уже говорил, нам читали Бонди, Реформатский, Асмус… Но всё, что я узнал от них, я мог бы узнать, если бы учился и в другом каком-нибудь институте. Скажем, на филфаке МГУ. А вот то, что происходило у подоконника…

Здесь читали стихи. Нет, даже не стихи: строки, строфы. Осколки, обрывки чьих-то стихов. Смысл (тем более контекст, из которого вырывались эти строки-осколки) был почти не важен. Важны были строки сами по себе. Их плоть (плотность). Строки пробовались на вкус: их повторяли, отчаянно воя, как это делают почти все поэты, воем стараясь заглушить не самые обязательные, не самые точные слова. Но как бы ни завывал очередной чтец, почему-то сразу было ясно, какие строки бездарны, а какие талантливы.

Я думаю, что именно эти сборища возле подоконника сделали так, что я до сих пор ощущаю себя и своих друзей-литераторов, окончивших университет, людьми разных профессий. Для литератора, получившего нормальное филологическое (а не литинститутское – на подоконнике) образование, поэтический текст существует как некое смысловое единство. Проще говоря – как нечто целое. А мы сразу начинали постигать «материю песни, ее вещество» на клеточном, молекулярном уровне. Некоторые «молекулы» запомнились мне с того времени на всю жизнь:

 

Нас хоронила артиллерия…

 

Здесь прошёлся загадки таинственный ноготь…

 

Вы наденете платье цвета

Чёрного бутылочного стекла…

 

И в кибитках, снегами

Настоящие женщины

Не поедут за нами…

 

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека…

 

А ваша муза площадная,

Тоской заёмною мечтая

Родить участие в сердцах,

Подобна нищей развращённой,

Молящей лепты незаконной

С чужим ребёнком на руках…

 

И всю ночь она рыдала,

Божий промысел кляла,

Руки белые ломала,

Косы чёрные рвала…

 

Я знаю, каждый за женщину платит.

Ничего, если пока

Тебя, вместо шика парижских платьев,

Одену в дым табака…

 

Это были строки очень разных поэтов. Старых и новых, знаменитых и незнаменитых, великих и никому, кроме нас, неведомых. Но здесь все они были равны: Пастернак, Маяковский, Катенин, Баратынский, Костя Левин, Коля Глазков…»

(Б.М. Сарнов. Скуки не было. Первая книга воспоминаний, 1937–1953. М., 2004)

 

Стихотворные строки легче запомнить, это безусловно. Их «вкусно и лакомо» произносить, они ласкают гортань – тоже очевидно. Но главное в том, что они способны пробуждать в грамотном собеседнике богатейший набор ассоциаций и тем самым склонить его к неожиданному и непредсказуемому отклику и ответу.

Любимые стихотворные строки становятся магическим средством аутотерапии, помощи, предостережения, сигналом к духовному общению, способом постановки диагноза, оправданием, вызовом, обвинением – чем только они не становятся!

Несколько небольших примеров.

Когда моя безвременно ушедшая мать осознала свой близкий конец, её, при всём её мужестве, охватило смятение и растерянность. «Всё хорошо, Наташа, но мало, мало…» – повторяла она. И я цитировала ей любимого нами обеими Твардовского:

 

Не о смертном думай часе –

В нём ли главный интерес:

Смерть –

Она всегда в запасе,

Жизнь – она всегда в обрез.

 

Это её хоть немного, но успокаивало.

Болезненное воспоминание о разводе с первым мужем смягчалось в моей душе ахматовской строфой:

 

И как всегда бывает в дни разрыва,

К нам постучался призрак первых дней,

И ворвалась серебряная ива

Седым великолепием ветвей…

 

Если же совсем невмоготу становилось от сгустившихся и обступивших неудач и неприятностей, утешающе раздавалась реплика Пушкина:

 

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет…

 

Юношеские романы – как часто я оправдывала их тютчевским признанием:

 

Но есть сильней очарованья:

Глаза, потупленные ниц

В минуты страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья…

 

Сколько раз нами цитировались знаменитые строки из пушкинского стихотворения «Клеветникам России» в политических спорах:

 

Оставьте: это спор славян между собою,

Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы.

<…>

Оставьте нас: вы не читали

Сии кровавые скрижали;

Вам непонятна, вам чужда

Сия семейная вражда…

 

Если же, в другой дискуссии, собеседник, пожав плечами, ссылался на «тяжёлые времена», на помощь приходил Н. Коржавин:

 

Время?

Время дано.

Это не подлежит обсужденью.

Подлежишь обсуждению ты,

разместившийся в нём.

 

Стихи помогали поймать, точно и лаконично сформулировать мелькнувшую в сознании мысль; так было, например, у меня со строчками Фета:

 

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идёт, и плачет, уходя.

 

Точность и ёмкость стихотворного диагноза не заменима ничем. Скажем, характеристика поэта:

 

Век дороги не прокладывал,

Не проглядывалась мгла.

Бога не было. Ахматова

На земле тогда была.

(В. Корнилов)

 

Характеристика эпохи:

 

А что еще надо для нищей свободы? –

Бутылка вина, разговор до утра…

И помнятся шестидесятые годы –

Железной страны золотая пора.

(Е. Блажеевский)

Сущность отношения к войне и погибшим на ней:

 

не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, –

Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…

(А. Твардовский)

 

Автохарактеристика собственного творчества:

 

И, вглядываясь в свой ночной кошмар,

Строй находить в нестройном вихре чувства,

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельной пожар!

(А. Блок)

 

Цитаты из любимой прозы запоминались тоже (куда денешься), но много реже и, как правило, несколько переделывались по собственному вкусу. Например, один из любимейших моих героев – Иван Карамазов, и суть его бунта я привыкла формулировать «близко к тексту» словами: «Принимаю Бога прямо и просто, но я мира этого Божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Часто цитируешь сказки (в том числе «Маленького принца» Сент-Экзюпери), многажды читанные поколениями «Мастера и Маргариту», «Двенадцать стульев», Стругацких – перечень открыт и постоянно пополняется.

Однако пора остановиться, поскольку пространство примеров поистине неисчерпаемо. Ахматова как-то обронила:

 

Всё в Москве пропитано стихами,

Рифмами проколото насквозь…

 

Поставьте вместо «Москвы» «Россию», и не ошибётесь.

Дышать воздухом культуры – значит дышать воздухом, проколотым и прошитым цитатами, прошитым ими так же, как струями освежающего, бодрящего грозового ливня.

 

Язык

 

Не сосчитать, сколько сказано и написано о языке, «важнейшем средстве человеческого общения» – эти слова Ленина моё поколение усваивало со школьных лет. Каждый мало-мальски значимый философ, психолог, культуролог и тем более филолог считал своим долгом высказаться на соответствующую тему, не говоря уже о таких мастерах словесного дела, как писатели и поэты. Однако до удивления мало дошло до меня историй, повествующих о личных отношениях обычного, рядового человека со своим языком – родным, привычным, как воздух необходимым, как жизнь – неосознаваемо дорогим. Попробую разобраться в собственном пожизненном романе с Его Величеством русским языком и Её Величеством русской речью.

Без преувеличения: любовь к родному языку мне подарена с младенческих лет. Поначалу невнятная и неотрефлексированная, она росла, крепла, усложнялась, как и положено настоящему чувству. Два необходимых условия этого процесса были налицо: речь окружающих и неутолимое страстное чтение. Родители не только не позволяли себе никакой неграмотной небрежности в семейном общении, но пользовались любой возможностью вовлечь нас с братом в живой диалог по самым разным поводам – от обсуждения дворовых игр и домашних игрушек до дискуссий за обеденным столом о прочитанном, увиденном, услышанном и сделанном. На летних каникулах стихия семейной интеллигентной речи разбавлялась ручейками простонародных и диалектных речений. До сих пор помню, как понравилось мне лет в семь ветлужское слово «стукоталить» – колотить в деревянную болванку во время ночных обходов городских улочек. Было такое обыкновение в папином родном городе – четырёхсотлетней Ветлуге, крепко и основательно поставленной на крутом берегу одноименной реки. Распевному окающему ветлужскому говору мы, дети, невольно подражали, и осенью стоило некоторых трудов от него отвыкнуть.

Телевизор в моём детстве 1950-х годов отсутствовал, вездесущее радио не пользовалось в доме популярностью и почти никогда не включалось, поэтому специфически советские обороты казённой публицистики доходили только из газет и практически не усваивались. Неиссякаемым источником литературной речи стали книги, и книги хорошие. Все члены нашей семьи (может быть, за исключением бабуси) наглядно демонстрировали правоту общеизвестного утверждения о «самой читающей стране мира».

Разумеется, пёстро населённый двор, а впоследствии школьные коридоры не могли не познакомить с речениями запретными, но никакого соблазна их использования почему-то не возникало – разве для редкого точечного экспрессивного мазка. Вообще-то в моей родной школе речевой режим был замечательным: учителя, как правило, объяснялись живо, богато, грамотно, нас, учеников, часто вызывали к доске и всеми силами заставляли внятно высказываться – перед лицом всего класса (одна из невосполнимых методических потерь современного учебного процесса).

Ненасытное чтение и рано проснувшаяся любовь к поэзии вели к раздумьям о загадке и тайне художественного слова. Уроки литературы (с её учителями мне круто повезло!) приучали к анализу любимых и нелюбимых текстов, вовлекали в споры о них, формировали навыки критического разбора. Неудивительно, что выбор Слова как будущей профессии у меня состоялся ещё в подростковые годы. Однако в перечне моих школьных пристрастий не на последнем месте располагалась математика, с её прелестью и соблазном точного, последовательного, объективного знания. Податливая (а часто и беспринципная) неоднозначность гуманитарной терминологии чем дальше, тем больше настораживала. Крепло также критическое отношение к собственным поэтическим опытам. К тому же к моему последнему, 1966-му, школьному году в Горьком уже около пяти лет в рамках историко-филологического факультета университета функционировало отделение структурной лингвистики, пользующееся широкой и заманчивой популярностью. Кстати, подобных отделений в СССР насчитывалось только пять: в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске и у нас. Туда я и поступила. Среди 25 человек нашей группы насчитывалось 17 золотых медалистов! В полученном через пять лет красном дипломе в графе «профессия» стояло краткое: лингвист.

Учиться было невероятно интересно. В учебной программе мирно соседствовали гуманитарные и математические дисциплины, тесно переплетаясь между собой на спецкурсах и спецсеминарах. По высшей математике мы сдали 9 экзаменов, причём среди них были не только математический анализ и высшая алгебра, но и такие экзотические по тому времени вещи, как теория множеств. Для тренировки в английском переводили работы Э. Сепира и Б. Уорфа. Вчитывались в труды Ф. Соссюра, И.А. Бодуэна де Куртенэ, Ю.М. Лотмана. Заведующий кафедрой русского языка и общего языкознания профессор Б.Н. Головин, автор одного из лучших учебников по языкознанию и создатель двух научных направлений – лингвистической статистики и терминоведения, стал моим божеством и научным руководителем. Дипломное сочинение «Опыт статистического анализа стилевой дифференциации грамматического строя русского языка» завоевало первое место на Всесоюзном конкурсе студенческих научных работ, и полученная тогда небольшая медаль до сих пор хранится в дальнем ящике моего письменного стола.

В те годы меня не оставляло страстное желание привлечь в изучение художественного слова ту непротиворечивую и непогрешимую объективность, на которую можно было бы устойчиво опереться. С восхищением я перечитывала труды опоязовцев, блистающим соблазном стала рождающаяся семиотика, и мы с ненасытным азартом выискивали и описывали всё новые и новые знаковые системы самых разнообразных типов и уровней. В результате в студенческие годы вместо Языка богом для меня стал Знак. Он казался выше, значительнее, богаче, он обещал новые пространства обобщений и прорывов. Каждая страница «Трудов по знаковым системам», издававшихся в Тарту под руководством и редакцией Ю.М. Лотмана, звучала откровением. Ощущение неполноты этого подхода (как, впрочем, и любого отдельно взятого гуманитарного направления) пришло много позже. Но убеждение в том, что главным условием зарождения и становления разума является способность к знакообразованию, осталось незыблемым и по сию пору.

Аксиомой для всех лингвистов является дихотомия языка и речи, нераздельное единство и противоположная неслиянность структуры и её функционирования. Две стороны одной монеты… Университетские годы оказались постижением главным образом языка. А стихия речи плескалась вокруг и настойчиво требовала осмысления и анализа. Мои продолжающиеся штудии художественной речи всё чаще свидетельствовали о недостаточности структурного подхода и вновь, уже на другом, высшем уровне подводили к раздумьям о тайне языка.

Помню, какое большое впечатление произвёл на меня тот факт, что освоить и присвоить свой первый родной язык (и тем самым стать человеческим существом) ребёнок может только в период «от двух до пяти», крылато обозначенный К.И. Чуковским. Все остальные усваиваемые в разных возрастах знаковые системы вторичны. Именно это стало для меня признаком и свидетельством того, что Язык дан нам Сверху. Всевышним? Не знаю. Но с новым доверием перечитывала я четвёртое Евангелие: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… В Нём была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Вспоминались свидетельства любимых поэтов:

 

Тогда я начинаю понимать,

И просто продиктованные строчки

Ложатся в белоснежную тетрадь.

(А. Ахматова. «Тайны ремесла»)

 

Ещё позже наступит моё ставшее пожизненным увлечение Бродским, и я с радостным изумлением прочитаю его слова о том, что «поэт – это продукт языка, орудие, оружие языка, а не наоборот. Язык древнее нас, и он нас переживёт… Именно язык диктует поэзию». (Большая книга интервью. М., 2000).

В 1970-е годы мне довелось принимать активное участие в разработке прикладных информационно-поисковых систем и их лингвистического обеспечения – словарей-тезаурусов. Это заставило вдумываться в значение категории информации (как меры изменчивости материи) и в сущность пресловутой информационной революции, настигшей нас в середине XX века. Невероятное обилие информации, которую вынуждено поглощать современное человечество, рождает необозримое разнообразие знаковых средств её обработки. Но мозг-то двуногих прямоходящих не изменился, он такой же, как у древних греков и римлян. Необходимость наряду с родным и привычным языком уверенно владеть ещё как минимум одним (в наше время английским), уметь обращаться с ноутбуком, планшетом, смартфоном, свободно использовать всевозможные электронные средства коммуникации влечёт и объясняет неизбежное обеднение и упрощение нашего «основного средства общения». В своё время я любила демонстрировать студентам картинку затухающей кардиограммы с пометой «русский язык» на горизонтальной оси. Подпись к рисунку гласила: «Мы его теряем…» Растущая небрежность и элементарная неграмотность в обращении с языком, серая невыразительность штампованной публичной речи, оскудение творческой энергии при порождении высказывания приводили и приводят меня в отчаяние. Если же к этому добавить последовавшее после 1990-х резкое сужение роли России и соответственно – русского языка на постсоветском пространстве (да и в мире)… Обидно. Больно. Пожалуй, трагично. Особенно для человека, посвятившего Слову жизнь.

Боюсь, однако, что бесполезны и даже смешны нынешние пылкие проклятия и укоризны, всевозможные запреты и загородки, воздвигаемые языковыми пуристами. Действительность следует принимать, и принимать такой, какая она есть, – с открытыми глазами. Исчезла же когда-то владеющая миром латынь, прекрасный, богатый, звучный язык с великолепной созданной на нём литературой. А разве предчувствовали будущее иссякновение и исчезновение языки малых народов: якутов, манси, калмыков, тех же североамериканских индейцев? У Д.Л. Быкова есть поразительное стихотворение «Мёртвые языки», где об этих последних говорится:

 

Когда-то они годились для слов любви,

Вздохов и стонов, статуй или мозаик,

На них орали «Умри», молили «Живи»,

На них ворковал поэт, волхвовал прозаик,

Теперь их удел – таксономия, грипп, ОРВИ,

Холера морбус, выползок, динозаврик,

Их знают историк в пыли и хирург в крови,

А есть и такие, которых никто не знает.

 

Прежде была верна Цезарева жена,

В салоне вещал Солон, и ваял Пракситель,

Но кончились времена, вымерли племена,

Рассыпались стремена, износился китель.

Обширна была страна, грамматика мудрена,

Лексика разветвлена, но подвёл носитель.

Забылись слова, понятия, имена,

Гавань подёрнулась тиной, пуста обитель,

Стен и земли не жалко, Господь свидетель, –

Жаль языка, и сына его – меня.

 

Мы все – дети своего языка. Любить, беречь, сохранять его так же естественно, как хранить жизнь своих родителей. Хочется, чтобы мои русскоязычные современники чаще вспоминали слова Бродского:

 

Много лет назад я читал «Историю» Геродота, и, по-моему, в третьей книге он рассказывает о племенах, населяющих Скифию, то есть практически о наших предках, и говорит: там, на севере, живет племя, которое селится в сильно залесенной местности, они живут земледелием и охотой, строят дома из подручного материала, а именно из леса, раз в год у них летают белые мухи (это Геродоту кто-то рассказал, что там снег). Он говорит: одна из наиболее интересных деталей, которая про них известна, – что они находятся в состоянии постоянного изумления перед своим языком.

Вот я и думаю: язык, который нам дан, он таков, что мы оказываемся в положении детей, получивших дар. Дар, как правило, всегда меньше дарителя, и это указывает нам на природу языка. Я думаю, что у России… я бы сказал так (хотя это несколько рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ, – это язык. И всякий, кто пользуется языком добросовестно, паче того – с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть, – это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история – это наш язык.

(Большая книга интервью)