Тиня-тушкан

Тиня-тушкан

Рассказ

Юрию Некрасову

 

Гумпопо

 

— Осмердело! Затрахало! Кранты!.. Сейчас медленно моргать стану.

Ловко отпрыгнув к стене, разбитной малый, с висящей в согнутом положении, не достающей до земли примерно тридцати–сорока сантиметров правой ногой, опускается на ящик из-под колы, прикрывает глаза ладошкой, зевает сладко.

Медленно моргать — на шахтёрском жаргоне: спать.

Тиня сильней прижимает ладошку к глазам. Ладошка — красная, узкая. Лицо смуглое, книзу до остроты удлиненное. Вид усталый. Ещё б! За прошедшее утро — с пяти до девяти — Тиня, по его собственным словам, упарился как веник: хоть бы часок вздремнуть…

Но вздремнуть не получается. Дикое возбуждение от никем не руководимой, вольноказачьей жизни так и выбулькивает, — криком, смехом, покашливанием, другими внесловесными звуками, — из Тини вон.

Несмотря на усталость, он готов прыгать, плясать, петь. Однако сдерживается: Тиня мужик, Тиня сам себя кормит, и дёргаться ему не к лицу. Посидев с закрытыми глазами, он набирает полные лёгкие воздуху, кричит весело, кричит зычно: «Расступись, гидропидоры!» — и, отбросив в сторону лёгкий свой алюминиевый костылёк, скачет через рыночную площадь к одноэтажному зданию с узенькой вывеской «Гуманитарная помощь».

Скачет Тиня, как тушкан: высоко подпрыгивая, не глядя по сторонам, чуть свесив набок седоватую голову. Создаётся впечатление, что он едва касается земли. Но равновесие при этом держит прекрасно. Бег его по-своему завораживает. Во всяком случае, не только я, но и некоторые другие посетители рынка наблюдают за Тиней безотрывно.

И ещё одно чувство не покидает меня во время странно-притягательного Тинина бега. Почему-то думается: это глубинный холод жизни, без всяких сомнений сопровождающий Тиню, как утреннее морозное облачко, — гонит и гонит его вперед!

Сегодня в Донецке и впрямь холодно. Холодно было ночью, холодно — на рассвете, но вот уже и утро, а пар изо рта вылетает и вылетает.

На минуту теряю Тиню из виду: народу на книжном рынке «Маяк», особенно под гуманитарной вывеской — пруд пруди. Это потому, что внутрь пускают не всех.

— Штурмом гумпопо браць будзем, — гудит басовито, гудит с присвистом, прорезая голосом, словно паровозным гудком, базарную площадь здоровенная бабища, с крохотными серьгами в ушах, — штурмом яго радзимого возьмём!

Серьги в ушах её вспыхивают дивным цветом задумчивости и любви, вспыхивают гранатом, серьги ласково покалывают нас, на них глядящих…

А бабища продолжает орать:

— Штурманём, эх-х-х, штурманём!..

Кончив орать, она коротко разбегается и ударяет головой в дверь.

Раздаётся треск, вокруг смеются, но кладовщик из-за двери даже носа не кажет.

Тщетность усилий бабищу на несколько секунд озадачивает. Серьги гранатовые перестают мигать светляками, бабища широко раскрывает рот и внезапно начинает выть. Она воет долго, воет истомляюще тихо, воет так, что ей начинают подвывать бродячие рыночные псы.

Какие-то сельского вида женщины бабищу успокаивают: «Болезная ты наша, махонькая ты наша, Верунчик ты наш, не переживай ты так сильно…»

Откуда-то сбоку выпрыгивает Тиня. Вид у него развесёлый, ухарский. В зубах Тиня держит полупрозрачный пакет с тушёнкой и какими-то другими консервами поплоще, за пазухой — две, а может и три, буханки белого формового хлеба.

Я с опаской оглядываюсь: не отобрали бы! Кроме бабищ и усталых женщин, на рынке ошиваются пятеро-шестеро «рябят» приблатнённого вида: в кепочках, с велосипедными цепями, нагло свисающими из карманов брюк.

Но ничуть не бывало! Тиню и пальцем никто не трогает. Опускаясь на всё тот же ящик из-под колы и уронив прямо на асфальт тушёнку в пакете, Тиня, враз оценивший мою опаску, меж делом бросает:

— Я тут любого порву. Вишь, зубы какие? Загрызу, как волк болонку. Держи гумпопо, — он протягивает мне банку килек, — тебе принёс. Вы ведь, моск-вичи, народ бедный…

Я любуюсь Тиней. Такого жизнерадостного калеки не встречал я нигде: ни в Питере, ни в Москве, ни даже в Сергиевом Посаде, где перед Лаврой обиженных и покалеченных жизнью всегда предостаточно.

А тут — наоборот! Не жизнь обидела Тиню, он её — под зад пинком — выпер на улицу: гуляй курвенция, где тебе нравится!

Выпутываясь из мыслей, слышу: Тиня ведёт и ведёт свою речь, такую же прыгающую, как его походка, которую он умышленно выставляет напоказ, каждое утро, отбрасывая костыли и прыгая по книжному рынку серо-зелёным — серая куртка, зелёные штаны — тушканом:

— …тридцать шесть сантиметров до земли не достаёт, — весело кричит Тиня, — такую ногу не вытянешь, не удлинишь. И я, слышь ты, хорошо это понимаю!..

«А почему это ты вдруг стал так хорошо всё понимать, Тиня?»

— Спросишь ты меня. И я тебе, дядя московский, отвечу: по кочану! Но если серьёзно — молния мне кочан до самой кочерыжки от всякой гнили очистила.

Тиня охватывает пальцами полуседую (я сперва думал: светло-русую) голову, смешно раскачивает ею из стороны в сторону. Потом одну руку заносит вверх, выставляет три пальца, тычет себе в темечко этаким трезубцем, с хорошо отросшими коготками. При этом мордочка его острая, мордочка замурзанная млеет от радости, кривится от восторга.

Тиня опять садится, вынимает из-за пазухи новенький серый планшет, раскрывает его, стукает по клавишам пальцем, потом сокрушённо прячет планшет за пазуху и уже неторопливо, по-взрослому рассказывает…

 

 

Молния в авоське

 

Дело было так.

Тиню когда-то сразила молния. Он так и говорит, явно повторяя чьи-то слова: «сразила». И не простая молния, а молния шаровая! Правда, попала молния не прямо в него, а сперва в дерево, где он с тремя дружками играл сначала в буру, а потом в сику.

Тиня видел, как летела молния. Страшно вращая глазами и помогая себе при этом правой рукой, — левую Тиня непроизвольно прижимает к виску, — переходя на свистящий шёпот, рисует он запоминающуюся картину:

— …и понимаешь? Не одна эта молния летела, не одна! А летело их сразу пять-шесть штук: как те дыньки в плетеной авоське, они перекатывались! То вспухали, а то, как мяч пробитый, внутрь себя вдавливались. Как вроде пальцами невидимыми их кто-то в полёте щупал! Сами бугристые, серо-лимо-нис-тые, неприятные. Как морда у нашего сторожа! Ну, ты сторожа нашего, Ряху, все одно не знаешь…

— Ряха — прозвище?

— Зачем прозвище? Фамилия ему дана такая — Ряха.

Тиня убирает руку от виска и на минуту замолкает. Чувствуется: он припоминает нечто таинственное, важное.

— А ещё эти молнии в авоське цвет в полёте меняли: то желтились до невозможности, то зелёными становились. Чёрно-зелёный, страшный такой свет от них на асфальт и на песок детский падал… И опять же — авоська эта небесная. Её почти не видно, а она есть: по-особому прозрачная и крепкая — я тебе дам! Главное дело, что необычно: полёт той авоськи с молниями быстрый, неуследимый, но сами-то дыньки, как в замедленном кино, шевелятся! Я уже потом допёр: не молнии в той авоське были, не дыньки! Змеюки головастые, а может, и змеи небесные, в ней шевелились…

Тиня переводит дух, молчит. Потом вместе с воздухом всё быстрей и быстрей из себя выталкивает:

— Ты, дядя московский, головастых змеюк, которые не на брюхе ползают, — на лапах бегают, конечно, не видел. А есть они в нашей степи, есть! Близ Амвросиевки и у Мокрого Еланчика попадаются… Я сам одну такую змеюку видел: жёлтая, весёлая, язык набок свесила. Она в кольца хвост пыталась собрать, на меня хотела кинуться. Да лапы ей быстро собрать хвост колечком — чтоб потом его с силой распрямить — помешали. Ну, я и утёк от неё… Так я про что? А, вот! Быстро-быстро авоська с молниями летела, а потом знаешь так — медленно-медленно. Такое движение непонятное, никак было не сообразить, где та авоська опустится!

Тиня окончательно вскочил на ноги. Нога его, от рождения укороченная, чуть болталась из стороны в сторону, мешала слушать.

— Так я с ногой этой мучился, так переживал, — чувствуя, что покачивание ноги действует на меня как-то неправильно, и поэтому чуть под меня подлаживаясь, говорит Тиня, — а теперь ногу свою укороченную ужасно полюбил, и другой мне не надо! Даже во сне вижу: торчит моя нога из золочёного стула вверх ступнёй. Ногти на пальцах острижены, между пальцами — ни грязиночки! Торчит нога как из трона, и ни у кого на сто кэмэ вокруг такого трона нет! И потому нога моя от счастья аж похрустывает, от радости дрожит ежесекундно…

Слушателей у нас прибавляется: видно, не все ещё про шаровую молнию знают.

Но Тиня на подошедших не смотрит, он их осязаемо презирает, обращается ко мне, только ко мне.

— Все, кто во дворе был, эти молнии в авоське засекли. Стопудово. Помотало их как следует перед нами… Но тут вдруг одна дынька, одна молния, в остеопрозника Серёгу — жасть! Серёга в карты был не мастак, чуть в стороне от нас всегда сидел, смотрел, как играем. А она в него — жасть, жасть!

Тиня снова и снова пытается повторить необычный звук.

Звук этот в его исполнении похож на глуховатый лязг и рассыпчатый треск крупно вдавливаемой квадратными каблуками кровельной жести. Потом Тиня начинает изображать перезвяк железок, кото-рыми от хребта до икр был набит остеопорозник Серёга.

— Здым-м, здым-м, жасть! Здым-м, здым-м, жасть!!

Я закрываю глаза.

Рассказывает Тиня так, что никакой киношки не надо. Да ещё и внесловесными звуками, как теми вёшками, картину рассказа по бокам всё время обтыкает.

— Ёк-ёк-ёк — селезёночка! Здым-м-м — железки! Кр-разах-х — остеопороз Серёгин на мелкие винтики рассыпался! А тут ещё с балкона доктор Юра, что жил у нас тогда, кричит: «Бегу, спускаюсь!» Но только Серёга уже сильно белеет, потом чернеет и напоследок, дико так, — зеленеет. А Катерина, мать Серёгина, ещё ничего не знает, где-то за кухонной занавесочкой, про любовь и морскую доблесть поёт, дура…

Тиня говорит, и слушатели ясно видят: как пылает дерево, как лежит, притворяясь мёртвой, а на самом деле живая-живёхонькая собака Мишка, по словам Тини сильно схожая с медведем, как высоко в кронах платанов, огненными соловьями, еле-еле потрескивают шаровые молнии в авоське…

 

Доктор уже спустился с четвёртого этажа на первый, бежит к дереву.

Мать Серёги-остеопорозника, тонкая, как прутик, застенчивая Катерина, зацепилась подолом за торчащий из дверей гвоздок. Она воет, она рвётся напрочь вон из платья.

Недолеток Иванюта — самый что ни на есть охотник до буры и сики — лежит мёртвый.

Сам Тиня пока что живой, только волосы обгорели да жила какая-то в голове лопнула.

Тем временем врач Юра как будто застыл: безотрывно глядит на кору дерева. Желтоватый след молнии на коре ясно виден. След этот — тоже как живой: как словно змеюка на четырёх лапах к небу убегает. А потом, с того же места, с которого бежал, опять начинает вверх уходить.

А тут ещё, только что пылавшее, дерево начинает чернеть и сразу становится непроницаемо тёмным: вроде загасил кто над ним абажур пылающий, абажур небесный.

Доктор Юра крестится, потом упирает руки в Иванютину грудную клетку, раздаётся лёгкий хруст, за ним ещё, ещё.

— Респирации нет! — кричит доктор.

Иванюта — не дышит.

Тогда доктор бросает Иванюту, сломя голову кидается к Тине.

А Тиня к той минуте уже и помер совсем!

— Вот знаю, и всё тут: помер я до кончиков пальцев и до последней кишочки своей помер. Вижу, конечно, что вокруг творится, но как сквозь смертный туман вижу. Да ещё и бесцветно вижу почему-то…

 

Доктор Юра ложится на Тиню всей своей немаленькой тушей. Но тяжести Тиня не чует: помер ведь! Доктор раздирает пальцем Тинины губы, дышит ему рот в рот: с присвистом, тяжело, но потом всё легче и легче. Устав, доктор Юра отдыхает, и опять дует, и снова вдавливает двумя руками и тут же отпускает Тинину грудную клетку.

И тогда в Тине что-то начинает шебаршить, ворочаться! Из глаз фонтанчиком выстреливают слёзы, сердце заводится и больно стукается о грудную клетку, зрачки начинают разбирать цвета.

Доктор Юра тем временем уже отошёл в сторону, стоит себе, молчит.

Но тут бабка-секьюрити из третьего подъезда, зазирая, как всегда, своим красным оком, в самые дальние углы двора, вдруг упирает свой взгляд в доктора, стукает себя костяшками пальцев меж плоских грудей и орёт благим матом:

— Батюшки-светы, упырь, чистый упырь ты, Юраша!

Теперь и Тиня, хоть он и помер, видит: лицо у доктора Юры в брызгах и каплях, а подбородок и губы, те вообще всплошную вымочены кровью. И смотрит доктор на Тиню с прицелом, как вампир, и думает, конечно, что бы ещё такое с ним сотворить. Но Тине ничуть не страшно, потому как взрывается и растёт в нём вдруг грозная сила жизни, и удваивается эта сила, и утраивается, и даже в десять раз вырастает!

Смех начинает душить Тиню. И душит до тех пор, пока не нападает на него приятная слабость, не распадается на мелкие волоконца зрение, которое возвратится к нему уже только на койке, в горбольнице…

— Ты бы в планшете пальчиком поковырял, записал всё это.

— Мне-то на кой ляд? Хошь, сам историю про молнию в коробочку запакуй, хошь, расскажи кому из московских… Да я и писать-то как следует не умею. Так, стучу по клавишам, а толку — чуть. Нас в школе по-украински писать заставляли. А мне чё-то не хотелось. Мову ихнюю я уважаю: звучная, песенная. А выписывать все эти i да ii, чёй-то мне неохота было. Вот и не выучился ручкой слова выводить. А клавиши — тут, конечно, особо учиться не надо. Стук-постук, набрал — и готово. Но у меня и тут выходит не очень. Трындеть — это могу с утра до вечера. А записывать — это ж, блин, адский труд… Может, когда-нибудь и освоюсь ручкой писать. У меня впереди годков десять жизни ещё точно есть…

Тиня резко смолкает. Потом переходит на злобный, для него совсем не характерный шепот:

— Вали, вали отсюда, дядя московский, вали, я сказал, на хрен! Не поймать тебе нашей жизни даже за кончик. И надоел ты мне, хуже горькой редьки! Щас блатных позову, они тебе глаз на противогаз — и будет телевизор!

 

 

Собака Мишка

 

Про молнии в авоське я не поверил. Съездил на улицу Розы Люксембург, по адресу, который называл Тиня, зашёл в просторный двор…

Всё оказалось правдой.

Обгорелый платан с желтовато-янтарной расплющенной змейкой, бегущей по стволу вверх. Та самая оградка, которую поставила тоненькая, как прут, Катерина, оградка, о которой Тиня упоминал почему-то вскользь и нехотя.

Яснел за оградкой и камень: белый, фигуристый, приволокнутый откуда-то всё той же застенчивой Катериной, матерью Серёги-остеопорозника.

Оградка — низенькая, а мемориальный камень — крупный, объёмистый.

На камне — надпись с именами Сергея и ещё тех двоих, что погибли от молнии.

Под именами-фамилиями — глубоко высеченные и залитые серебряной краской слова:

 

Шаровая молния — вестник иной жизни.

Одних она лижет. Других убивает.

Не Бог, а судит! Не палач, а казнит.

Доктор Юра

 

Видел я во дворе и собаку Мишку. То есть сперва я, конечно, увидел надпись, на которой значилось:

 

Медведь-собака.

Охраняется всеми законами Донецкой Республики

 

Собака Мишка вылезла на меня поглазеть, слабо рыкнула и спряталась назад: последние мартовские деньки уже потиху-помалу горячили ей шкуру…

Замечен я был и бабкой секьюритихой. Её узнал сразу, заговорил с ней без колебаний.

Выслушав мои вопросы, баба-секьюритиха вынула мобильник, не спеша, кончиком рукава, протёрла экран, глянула на себя в черное зеркало, нажала давно заготовленную кнопку и, светясь от счастья, тонко заголосила:

— Мила-ай! Егорыч! Шпиён тут у нас! Лазутчик вражеский во дворе объявился…

 

 

Бой у Саур-могилы

 

На следующий день я снова поехал на книжный рынок, где Тиню впервые и встретил.

Близ «Гумпома» его не было. Заглянул по очереди во все жутко остывшие за ночь канцелярские и книжные лавки, — канцелярских было до неприличия много, десять или одиннадцать, — но «весёлого калеки», как рекомендовался Тиня любому встреч-ному-поперечному, смертельно обижаясь на дразнилку: «человек с ограниченными возможностями», и там не нашёл.

Отыскался Тиня на другом конце рынка, за сувенирной лавкой.

И сейчас ясно вижу: сидит он на каменной приз-бе, подмостив под себя укороченную ногу, гоняет вверх-вниз морщинки по смугло-матовому лицу, из которого постреливают хитрющие глазки и торчит тонковатый, прозрачный, на кончике чуть замокший нос. Молчит, курит трубочку…

И трубочку не простую — золотую. Тиня курит и при этом делает вид: знать меня не знает, видеть не видит.

А трубочка его медная смотрится очень приманчиво!

Тиня передвигает её из одного угла рта в другой, докурив, выколачивает горелый табак, отвинчивает головку, прикручивает её к мундштуку с другого конца и… В руках у Тини крупная гильза, отливающая медно-оливковым, тускловатым блеском.

Полюбовавшись на гильзу, он, как ни в чем не бывало, продолжает, — уже без нервов, без крику, — вчерашний разговор.

— Вот как ты со мной ни спорь, а я трижды рождённый! А надо будет — и в четвёртый раз мать-сыра земля меня из себя родит…

От собственных напыщенных слов Тиня легонько прыскает, но потом опять становится серьёзным.

Про третье своё рождение, случившееся у Саур-могилы, Тиня говорит скупо, без лишних выкриков и почти без жестов.

— Поехал я на Сауровку не в войнушку играть, как тут у нас некоторые на рынке брешут… Едло и бинты повезли мы тогда с Кирюхой-беленьким на его байке. Но почти перед самым курганом байк пришлось откатить в лесопосадку: опасно и просёлок весь минами изрыт. Добирались-то мы не по главной дороге: объезжали грунтовками. Дело в августе было, в двадцатых числах, дороги просёлочные после июльских ливней давно подсохли… Конечно, часто сворачивали в перелески: того и гляди, засекут нас. Саур-могилу тогда со всех сторон простреливали, и перекрестный огонь, и авиация, и всё остальное… В посадке той Кирюха и остался: то ли взаправду подвернул ногу, то ли струхнул маненько. А может, байк свой пожалел… Теперь поди разбери: убили в октябре Кирюху-беленького. И байк его пропал, неизвестно кому достался. Ну, вот. Кирюха в перелеске остался, и я, дядя московский, крадусь к нашим позициям дальше один, и опять-таки лесопосадками. А дорога всё кряжистей, дорога вверх забирает!.. Нога здоровая от напруги аж гудит, костылёк мой алюминиевый, недоделанный, того и гляди, погнётся, рюкзак здоровенный — все плечи оборвал. Тут как-то незаметно вечер из-за кургана выступил. Пули не только слышно, но и видно стало: здоровски они тогда над Сауровкой просверкивали! Стал я на основную дорогу выбираться. До ополченцев-то всего метров пятьсот–шестьсот оставалось… И здесь — вот так клюква — из лесопосадки украды!

— Как ты сказал?

— Я их не «укропами» — «украдами» зову. А чё? Правильное имечко! Они ж у нас весь Донбасс своровать хотели…

— Может, просто обидно им стало, что кусок страны у них отвалился.

— Какое там! Не про страну они думали, не про свою Украину… Я тут с тремя-четырьмя пленными говорил: уголёк они хотели от нас составами выво-зить, химию и всё прочее. И за всё это денег не платя ни гривны. А нас, шахтёров и всех других, хотели в рабство продать, чтоб самим ни дня не вкалывать, а мы чтобы день и ночь на них горбатили… Уже и конц-лагерей они для нас понастроили.

— Ты-то откуда знаешь? Ты эти концлагеря -видел?

— А то. И рвы вокруг видел, и проволоку, даже на язык её пробовал: новая проволока, крепкая. А ещё крематории немецкие на колёсах у них там. Сам видал. Целых пять штук…

— Откуда известно, что немецкие?

— Так я внутрь залезал.

— Врёшь, Тиня, врёшь, брешешь как соба-чонка!..

— А вот ни капли не вру. Там всё и увидал, там всё и понял окончательно… Немцы — они народ последовательный: учёт и принципы любят. Был у нас в школе один такой Цвейгенбаум: оценки не за смысл, за правильную последовательность ставил. Ты ему какую-никакую последовательность изложи — он тебе пятёру и вкатит. Вот, допустим. «В Африке водятся крупные животные: слоны, бегемоты, белые медведи, овцебыки, львы и тигры». Он на весь класс и подтвердит: «Это есть верно, все перечисленные животные являются крупными». А что белых медведей и овцебыков в Африке отродясь не бывало, — так это ему по барабану. Сказано: крупные, значит, крупные. Вот если б ты ему среди крупных животных шакала или шимпанзе назвал, тогда сразу — два балла. А так — пятёра, и всё тут…

— Тебе, Тинёк, сколько годков стукнуло?

— Так четырнадцать с половиной уже.

— И чего ж ты, дурья твоя башка, на планшет свой крематории не сфоткал?

— А сфоткал, сфоткал! Пролез под проволокой и сфоткал! И снутри и внаружи…

От страсти Тиня путает звуки, запинается в -словах.

— Говорю ж тебе: надписи там на немецком, а не на английском. И двери у печки сжигательной — той самой конструкции, что и в этом… ну как его… в Дахау… Я это самое Дахау с печкой в одной книжке видел. Снимок давний, но снимок ясный: стоит пред печкой такой весь из себя полосастый узник, стоит и в ус не дует! А рядом с ним немецкий улыбчивый солдат. И про что-то они меж собой уж так дружелюбно, уж так приятельски беседуют, вроде конструкцию этой самой печки обсуждают. Обсуждают, наверно, как туда лучше пленных засовывать: головой вперёд или ногами? А может, блин, по частям? Вот был бы я там — мне б мою ножку вялую сразу с корнем выдернули… Не любили, говорят, немцы, калек. Но я ж не просто калека! Я — весёлый калека! Какой есть, такой, на хрен, и хорош! Но тебе, дядя московский, я это ещё кое-как разъяснить могу. А вот немцам, точняк, не смог бы…

Тиня переводит дыхание и снова начинает набивать медно-оливковую свою трубку.

— Точно, точно немецкая конструкция, — говорит он уже раздумчивей, — такая конструкция, — когда печка обе створки тебе навстречу распахивает! Иди, мол, ко мне, мой желанный «биологический остаток». А я не «биологический остаток человеческого происхождения». Я цельный, хоть и укороченный!.. Ну, в общем, скинь адресок, перешлю тебе фотки крематориев немецких в Москву, там своим покажешь. У вас небось про такие машины для существ «человеческого происхождения» молчат в тряпочку. Потому что у самих рыльце в пуху!

Тиня снова осерчал.

— Или просто не хотят ваши министры с укроповскими министрами за обрубки наших тел по-настоящему цапаться… А может, немцам уже потихоньку продались…

Мне стало не по себе. Я поспешил ответить:

— Брось, Тиня, брось! Скажешь тоже…

— Ладно, это я с досады… И потом… Увёл ты меня в сторону, дядя московский, своими вопросами, от Саур-могилы. И насчёт того, что вкалывают у нас в Донбассе, я тоже не досказал. Тут у нас, дядя, всё не так, как у вас или у соседей наших укропистых. Здесь вкалывать — с детства привыкли. Взял «корчагина» в руки — и вперёд! И долбишь и долбишь породу этой киркой…

— Особенно ты много долбил.

— А чё? Ты думаешь, трубочку медную мне хозяин сувенирный за так подарил? Дулю тебе с маком! Я ему всё утро товар сортировал, этикетки переклеивал, цыфирки на ценниках выводил. Цифры — любимое моё дело!.. Из-за этих цифр я тогда у Саур-могилы чуть и не погорел. Неправильно расстояние рассчитал. Да ты сам посуди: вечер, от усталости всё перед глазами скачет, воздух снопами колышется. А тут выскочили «украды» из-за кустов, и показалось мне, что они совсем близко, рядом. Я и встал как парализованный. Но потом, конечно, сообразил: метров сто от них до меня. И запрыгал я опять в сторону наших позиций.

Они мне негромко так: «Стой, пацюк кремлёвский!»

Ну, я только сильней припустил. Костыль потерял, а рюкзак с плеч не скидываю. Пот глаза заливает, и, понимаешь, опять в цифрах чуток просчитался: бой в эти минуты впереди меня по-настоящему начался — тяжёлые мины стали падать, стрельба беспорядочная. Я сперва подумал: ещё минута — и допрыгаю до наших. А потом, смотрю — отсекают украды нашим передовым частям путь к отступлению, отсекают от кургана, от Саур-могилы, бьют позади них! Правда, ни БМП, ни танков украдовских пока нет. На дороге только те украды, что меня окликнули. Скорей всего ДРГ: диверсионно-раз-ве-дывательная группа.

Тиня всё никак не закурит, он вытирает взмокший на мартовском холоде лоб, от напряжения покашливает.

— Тут впереди на секунду стихло, и враз услыхал я: автомат сзади передёрнули, потом — выстрелы. Это задние украды меня на прицел взяли! Я тогда — в сторону, к леску, к другой стороне просёлка метнулся, подальше от главной дороги. Не ушёл бы, конечно. Костыля-то нет, споткнулся, об землю гахнулся. Полторы ноги — это тебе, дядя, не шутка. Думал, сейчас добьют. Лежу, смерти жду. И тут впервые, жуть как невесело мне стало. А уже и шелест прошлогодней травы слышу: подходят.

Вдруг бабий голос такой затаённо-звонкий вверх взметнулся. Я и не заметил сперва, что среди тех четверых баба в камуфляже, думал, одни мужики. Баба ихняя и говорит по-украински, с хрипло-звонкой такой печалью. Я тебе переведу, ты не поймёшь по-ихнему. А сказала баба так: «Грех убогого кончать. Пускай тушкан этот к себе в нору прыгает. Рюкзак с него сдёрните, может, чего пожрать у него там найдётся…»

И аж зазвенела в её голосе грустинка, так приятно стало, как иногда кран водопроводный звенит, когда из него вода потихоньку льётся… Мне её жаль даже стало. И незаметно так я тогда не за себя — за неё резко переживать начал. Думаю, сейчас засекут наши её голос, не будут разбираться, кто да что, кончат тут же… Я даже привстал. Хотел рукой ей махнуть: мол, не звени голосом, дура!

Ну, и получил тут же по руке от ближнего украда прикладом.

А наши не услышали. Зато другие «украды» из ДРГ на неё вызверились.

— Мовчи, Дарка! — крикнул один, костлявый такой, с усами. — Мовчи, стэрво! Тут тоби нэ Ново-град-Волыньский! Скинчилась твоя влада, пидстылка дывизионна…

Тут слышу — хрусь-хнысь! А потом как словно мешком, под завязочку набитым, об землю — шмяк! Уже после понял: эта самая Дарка — прикладом своего же. Властная баба оказалась… И опять, глуша хрипло-звонкий свой голос, про убогих и калик перехожих что-то на мове своей она проговорила.

Она это по-украински сказала, и так певуче, хоть и с хрипом, у неё получилось, что я от удовольствия аж рот до ушей растянул.

— Да ты, я смотрю, украдам тайно сочувствуешь.

— Украдов мы всех куда надо определим. Но без живодёрства. А с бабами… С бабами мы не воюем.

— Ладно, пошутил я. Но вот про женский род ты с присвистом говоришь. Не иначе — бабником вырастешь.

— Не, куда мне… Просто голос у той «украдки» был какой-то особенный.

— Ну, а дальше-то, дальше что?

— Дальше, содрали они с плеч моих рюкзак, дали, конечно, три-четыре раза по голове, а потом по почкам, и тихо так, теперь без всякого шорханья, уже втроём в лесопосадочке растворились. Ну, а четвёртый, костлявый, уже мёртвый был, так и остался лежать рядом со мной. Кой-кому про тот случай я, конечно, не утерпел, рассказал. С той поры и стал я — Тиня-тушкан…

 

 

Доля-Доляна

 

Мне нужно было ехать по делам.

Я уехал, но под вечер опять вернулся. Привёз Тине московскую куртку с блестящими пуговицами. Он радовался как десятилетний…

 

Книжный рынок пустеет. Солнце затягивается порванным закатным веком: как у раненного в лицо ополченца, которого видел здесь же, вчера утром, на входе.

«Книжная канцелярия» — так называет Тиня рынок «Маяк» — тоже потихоньку закрывается. Гомонит ещё за углом «Гумпопо», но и там, судя по звукам, народу теперь не слишком густо.

— Поехали, покормлю тебя.

— Небось в столовку… А в кафе «Два товарища» слабо сводить полторашку?

— Свожу.

Тиня резко вскакивает, но тут же опять садится.

— Не, здесь останусь.

— Ну и чего тебе здесь ловить на ночь глядя, дурашка?

— Долю сторожить буду.

— Так ты сторожи её не сторожи, а сам знаешь: от судьбы — ну, пускай по-здешнему, от доли — не уйдёшь.

— Дурак ты, дядя московский. Умный — а дурак. Подумал про всякую книжную глупость: «мол, доли-судьбы Тиня здесь дожидается». А я Доляну жду! Девчонку одну зашибенскую. Боюсь, как бы она от меня к халдею из «Миллениума» не переметнулась. Ну, к бармену ресторанному…

— Ты у нас уже и женатый небось.

— Не. Мы с ней просто так пока… Ну, не живём ещё. Она говорит: маловат ещё. Я и сам знаю. И потом: по бабам истаскаться — это нам, мужикам, раз плюнуть. А Доляна — она красавица Балкан! Боснячка, норовистая… Вот я её по-нашему Долей и прозвал. Может, чуть спокойней её это имя сделает, чуть задумчивей. Это мне можно целый день смеяться. А бабам и девчонкам — не положено. Так что ты, дядя московский, вали. А я пока тут рядом, в каморке своей, печку затоплю. Холодно здесь ночами. И постреливают иногда. Бывает, и часто. А только у печки пылающей никакая стрельба не страшна.

 

 

Донбасс на привязи

 

Я всё никак не мог уйти, оторваться от Тини...

— Ты вот считай, что раненый. Тебя в России в хороший госпиталь определят. А не хочешь в Россию — просись в Харьков или в Днепропетровск.

— Не, тут я. Доляну одну оставлять не годится. Много до неё здесь охотников. А пока я тут — никто её пальцем не тронет, если сама, конечно, не захочет. Я тут всех блатных и военных знаю и самого Захарченку тоже знаю… Ну, а если совсем тебе правду сказать: без Донбасса и без этой «Книжной кан-целярии» нет меня в живых. Я только в этом месте живу, только в этом, понимаешь? А в других местах — я мёртвый! Мертвяк мертвяком я… А здесь — хоть и под обстрелами, по всем прикидкам, даже и до два-дцати пяти годков дотянуть смогу! И необходим я здесь очень, тебе просто знать не положено. Так что не я… Не я у Донбасса на верёвочке — он у меня на привязи! А тех, кто сюда лезет, Донбасс придавит! Всех Донбасс придавит, говорю тебе, дядя московский!