У каждого облака есть золотой край

У каждого облака есть золотой край

Рассказы

Рассказы, предлагаемые читателям «Сибирских огней», являются последними законченными произведениями Николая Самохина. Впервые были напечатаны, с любезного разрешения вдовы писателя Татьяны Константиновны, в «Северо-Востоке» — историко-художественном приложении к «Сибирской газете» («У каждого облака есть золотой край» — в №  4 за 1991 год, «Шофер Донат» — в №  12 за 1992-й). Широкой публике практически не известны, так как с тех пор больше не переиздавались.

Рассказы важны для понимания творческой биографии писателя. Отметим также, что «Шофер Донат» впервые публикуется в соответствии с авторской рукописью, так как при наборе номера «Северо-Востока» в типографии в его тексте было допущено серьезное искажение.

 

Шофер Донат

Шофер — его звали Донат — с поставленной начальником задачей справился быстро. Водку он закупил в ближайшей от Камышлайки деревне (в самой Камышлайке, обреченной на умирание, магазин ликвидировали два года назад). Теперь Донату надо было позаботиться о себе.

В магазине, где он отоваривался, кроме водки имелся только ликер «Абу-Симбел» в черных пузатых бутылках. «Дурь африканская», — сказал Донат. По части выпивки у него были твердые правила. Он не употреблял концентратов. Коньяк, по его мнению, вонял клопами, а всю водку — от самой рядовой до аристократической «Посольской» — гнали из одних и тех же опилок. «Горбыль, — презрительно говорил о водке Донат. — Осиновый кол». Пил он исключительно крепленые вина местного розлива, считал, что достойные напитки эти несправедливо обижены интеллигенцией, что вреда от них — для его, по крайней мере, организма — никакого нет, а есть одна сплошная польза.

Справедливости ради надо сказать: после двух «огнетушителей» портвейна Донат вел машину так же уверенно, как и до приема на грудь. Даже еще увереннее. Отважнее. Он был очень крепкий парень, унаследовавший могучее здоровье от папаши — туруханского кержака.

Пил Донат, однако, лишь в «отъезжем поле»: на рыбалке, охоте, во время командировок по районам. В городе трезвость его стерегли автоинспекция, фанатичная старообрядка мать, похожая лицом на Ивана Грозного, убивающего своего сына, и жена Катя — маленькая востроносая скопидомка.

Долгие воздержания сделали Доната поэтом.

Как Омар Хайям, он не уставал воспевать вино, слагая свои «рубаи» без отрыва от баранки. Только в отличие от Хайяма Донат пел гимн не безымянной алой влаге, укрепляющей дух, — его посвящения всегда были конкретны.

Вот некоторые из них:

 

Здравствуй, дядюшка Богдан!

Откупоривай агдам.

Кто агдам не уважает,

Тот балда-балда-балдам!..

 

Здравствуй, дядюшка Егор!

Завернем-ка за бугор,

Завернем-ка за бугор —

Да распочнем-ка мы кагор!..

 

Эй ты, бармалей!

Ну-ка, полную налей.

Да лей не сок березовый,

А портвейнчик розовый!..

 

Были среди творений Доната подлинные шедевры, наповал разящие хулителей «бормотух». Так он реабилитировал зловещий вермут крепкий красный, вырабатываемый в печально знаменитом городке Бредске, — тот самый вермут, о котором один известный фельетонист написал открытое письмо директору бредского винзавода, макая перо в производимый им напиток.

Донату не потребовалось писать длинного опровержения. Свое мнение благодарного потребителя он уложил в две тихие, как вздох, крылатые строчки:

 

До чего же он прекрасный,

Этот вермут бредский красный!..

 

…Итак, обозвав заморский ликер «дурью африканской», Донат решил проскочить в райцентр, село Зюкино. Коротать вечер трезвым рядом с разморенными водочкой и ушицей рыбаками ему не улыбалось. Он прикинул, что дотемна успеет вернуться, ну а если нет, то палатку можно поставить и при свете костерка.

Полки зюкинского универсама ломились от бутылок с диковинным напитком «Осенний сад».

Сколь градусов? — осведомился Донат у продавщицы.

Не пил, что ли, никогда? — усмехнулась продавщица. — Ну, вот и повстречались, — продавщица смерила Доната оценивающим взглядом. — Бери, не сомневайся — самое твое.

Донат взял пять бутылок. Подмигнул:

На пробу.

Ага! — Продавщица сделалась вдруг злой. — Напробовались тут вчера… некоторые.

Одну бутылку Донат уговорил сразу же за околицей села. «За встречу», — сказал самому себе. Он думал теперь только прозой: повивальная бабка поэзии — Разлука — временно убралась восвояси.

Вино привычно воодушевило Доната. Он гнал машину легко и плавно, каким-то внутренним зрением, словно локатором, заранее угадывая крутые повороты, нырки, промоины, бугристые корневища. Он слился с машиной, растворился в ней, его не стало, «газик» катился сам, как собака по следу, пофыркивая, обнюхивал дорогу, безошибочно выбирал самый верный и короткий путь.

В сумерки достиг Донат соснового бора, за которым — в двадцати минутах езды — должна была открыться Казачинская протока. Небо над головой еще светлело, но у подножий сосен быстро сгущался мрак. Вдобавок пополз откуда-то редкий туманчик, стал натекать в низинки и там плотнеть. Донат включил фары.

В одной из ложбинок машину ощутимо тряхнуло.

«Что за черт?! — изумился Донат. Он знал местность до последнего бугорка: колдобин тут сроду не было. — Деревцо разве какое свалилось?»

Он вылез из машины и чуть прошел назад. Под ногами было ровно.

«Газик» за спиной неожиданно вздрогнул — да так сильно, что Донату отдало в подошвы.

«Что ты, стерва, трясешься!» — разозлился Донат.

Он поехал тише, осторожно щупая дорогу фарами и колесами. Воодушевление прошло, Донат подумал было о второй бутылке «Осеннего сада», но решил: «Дотерплю до ухи. Теперь уж близко».

…Казачинской протоки он не нашел. Машина стояла на знакомом вроде песчаном приплеске, но фары высвечивали не пегий лед, а свободные, ровно и мощно катящиеся воды Великой.

«Не может быть! — сказал Донат. — Куда же я забурился?»

Но тут же он и опознал местность. Ниже по течению что-то смутно белело. Донат развернулся и посветил туда. Там торосились заползшие на Дунькины Слезы льдины. «Эге! — сообразил он, приняв их за начало ледяного поля Казачинской протоки, за сторожевой торос. — Камышлайка, выходит, правее осталась. Где же я налево-то свалил? До низинки или после?»

Он расстроился. Ему предстояло сделать изрядный крюк: минут пятнадцать до свертка, который он проскочил, да примерно столько же обратно — к реке. Полчаса — как отдать. А учитывая темень да туман этот сволочной — клади все сорок минут. Если не больше.

Донат плюнул и сорвал колпачок со второй бутылки.

Третью бутылку «Осеннего сада» Донат выпил после шестого подъезда к реке. Четвертую — после пятнадцатого.

Четвертую пить не следовало — он понимал это. Но должен был выпить — чтобы окончательно не задвинуться, не соскочить с катушек. На него нашло затмение. Который час мотался он по ночному лесу, то медленно полз, обшаривая фарами деревья в надежде отыскать знакомую просеку, то, отчаявшись, бросал машину в первый маломальский просвет, ломился по бездорожью, через кустарник и буераки — найти, найти лед Казачинской протоки!.. Но везде его встречала вода — темная, холодная, враждебная… Донат уже не понимал: где он? что с ним? Только горело в мозгу слово: «Нету!.. Нету!» Пропал, исчез, испарился четырехкилометровый отрезок реки — с островами Казачий и Дунькины Слезы, с прибрежной деревенькой Камышлайкой (шесть жилых изб, четырнадцать заколоченных, двадцать восемь ямок, заросших лебедой и крапивой)… «Газик» выбрался из редкого низкорослого соснячка и, подминая встречные кустики, переваливаясь, как утица, бесшумно покатился к берегу. Стрелка измерителя бензина подрагивала на нуле.

«Все! Схожу с ума! — сказал Донат. — Зашториваюсь!»

Он дотянулся до заднего сидения, нащупал бутылку, сдернул зубами металлическую «бескозырку». Пил торопливо, судорожными глотками, захлебываясь, проливая «Осенний сад» на подбородок, на грудь.

Потом вялой рукой машинально воткнул скорость — поехал.

Потом он заснул.

Разбудил Доната внезапно наступивший покой.

Он распахнул глаза — перед ним ничего не было: ни земли, ни деревьев, ни реки — только огромная бледно-сиреневая пустота. И по этой пустоте быстро летело навстречу Донату круглое, чуть подрумяненное снизу облачко. Или это он сам летел навстречу облаку — возносился.

«За мною! — догадался Донат. — Сейчас состыкуемся».

Он обреченно зажмурился.

Состыковка, однако, задерживалась. Донат снова открыл глаза и обнаружил, что облачко, продолжая лететь все так же быстро, в размерах не увеличивается. Он отвел от него взгляд и увидел вдруг дворники, замершие на ветровом стекле, приборный щиток, изгиб баранки. Донат возносился не один — вместе с машиной.

Он загадал на бутылку — на пятую: «Если лежит — значит, я на земле пока… Туда, поди, с бутылками не пускают…»

Бутылка лежала на заднем сидении, прикрытая телогрейкой.

И все же… чем черт не шутит… пропадет ведь добро…

Донат отпил половину. Потом осторожно приоткрыл дверцы. Чуть-чуть… Не хватало духу глянуть вниз — вдруг и там пустота. Тогда — что?

Землю он увидел сначала не под собой — она смотрела на него из зеркальца заднего вида. Помахивала прошлогодними травинками.

Он выпрыгнул наружу — и тут же, дико вскрикнув, прянул назад и в сторону от машины.

«Газик» висел над страшной бездной, уткнувшись радиатором в пень, криво торчавший из самой кромки обрыва. Передние колеса еще продолжали медленно вращаться.

Донат узнал местность. Это был знаменитый Черный Яр. Двухсотметровая стена почти отвесно уходила здесь вниз, к воде… Вот, значит, куда его занесло! Двадцать пять километров до Казачинской протоки… если только существовала она в природе. Шестьдесят — до райцентра. Сто сорок — до города.

Но свет был этот! Этот свет — земляной, травяной, древесный!

Донат опустился на траву. Единым духом прикончил бутылку.

Животный восторг пронзил его измученный организм. Или это количество выпитого «Осеннего сада» внезапно перешло в качество. Он мотнул головой, разбросил руки и запел:

А-а-ссенний сад! К чему слова! А-а-ссенним садом полна-а голова!

У каждого облака есть золотой край

У каждого облака есть золотой край…

Это латышская пословица. Ее сказала мне одна сумасшедшая и прекрасная женщина. Может, более сумасшедшая, чем прекрасная. Может — наоборот. Кто в этом разберется? Но что сумасшедшая — точно. Какая же нормальная хозяйка станет утверждать, что чернослив слабит? А она скармливала его мне ложками и велела заедать изюмом. Да еще толкала мне в рот разные калорийные бутерброды с криком: «Ешь, негодяй!» — как Варвара объявившему голодовку Васисуалию Лоханкину.

Наверное, мой желудок оказался нестандартным. Проклятый чернослив стоял у меня в горле. От изюма, казалось, даже на ладонях выступал липкий пот. Вдобавок от каких-то таблеток, скармливаемых мне каждые два часа (с той же — очистительной — целью), я впадал в анабиоз и целыми днями, глухо стеная, валялся на диване. Пользуясь моей беспомощностью, из темного угла выходил огромный черный кот Атос — вылитый булгаковский Бегемот — и, злорадно ухмыляясь, укладывался на мое вздувшееся чрево.

О Боже! Говорят: вольному — воля, спасенному — рай. «Уж лучше бы воля! — неблагодарно думал я. — Спаси нас, Христос, от спасителей, а там — хоть в ад!»

Свидетельствую, кстати, — для будущих самодеятельных врачевателей: чернослив вышел из меня лишь на четвертый день, более нежный изюм — на пятый.

Однако не в этом дело. А в том, что у каждого облака есть золотой край.

Это было произнесено в трудный для меня момент, когда казалось, что края уже нет, то бишь есть — но тот, о котором говорят: все — точка, приехали — уперлись.

И вдруг:

У каждого облака есть золотой край.

Но сначала все-таки о Крае Света.

Он существует, Любимая. И я там был.

Помнишь ли? Помнишь ли камешек с Края Света? Больше я ничего не привез тебе оттуда. Наверное, больше ничего и не привозят любимым.

…Уже лежал в кармане билет на самолет и милицейский пропуск на Курилы, и я вышел погулять с нашей трехмесячной дочкой на руках, а когда возвращался обратно, вдруг реванул, взорвал воздух над головой стартовавший с испытательного полигона авиазавода сверхзвуковой истребитель. У дочки испуганно распахнулись бессмысленные глазенки. А мне страшно сделалось, до суеверия. Показалось: она испугалась за меня, собравшегося — внезапно и легкомысленно — так далеко, на Край Света. Даже знамением каким-то окатило: не вернусь!

…Я вернулся. Как возвращался много раз — и до, и после.

Ты не ждала меня в этот день. Я открыл дверь своим ключом. Ты вскочила с дивана… нет, ты запрыгала на нем, как на батуте, и закричала:

Ну! Говори! Что ты мне привез?

Я стыдливо опустил глаза долу… и вдруг увидел за отворотом джинсовых брюк (тогда их делали с отворотами) плоский серый камешек. Как он туда попал? Как не вытряхнулся, не выкатился в гостиницах, аэропортах, на спусках, тропах, перевалах?..

А тебе, — сказал я торжественно (лицедей, лукавец), — тебе я привез камешек с Края Света!

Это был, наверное, самый дорогой мой подарок за все годы нашей жизни. Для тебя — самый дорогой.

Ты просверлила в камешке дырочку, повесила его на золотую цепочку (мне все кажется, что цепочка была золотой — хотя откуда бы взяться у нас золоту?) и носила на шее, как амулет, — удивляя недоумевающих подруг.

Впрочем, ты нередко удивляла их.

Помнишь, как нам дали первую нашу однокомнатную квартирку? Сотрудницы твои из лаборатории окружили тебя с расспросами: «Ну как?.. Что?.. Палас вы уже купили? А шифоньер?.. Надо срочно покупать!»

Да на фига нам шифоньер! — отбивалась ты. — Там же шкафчик есть — стенной.

О, как взвились уязвленные дамы!

Ах вот, значит, что! Мы, значит, мещанки, тряпичницы! Ты на это намекаешь?.. А ты, значит, одна такая — романтическая натура?! Глядите-ка, шифоньер ей не требуется!..

А нам и правда не нужен был шифоньер. Мы внесли в первую квартиру раскладушку и почему-то большой чугунный котел для приготовления плова, позаимствованный на время у прежних наших квартирных хозяев и, в общем-то, совершенно не нужный им. После чего, кстати, я завязал поясок на несерьезном пальто из джерси (были такие в моде), сдвинул на ухо беретик, сказал: «Пока, дорогая!» — и укатил от тебя… в Стокгольм.

А в другой раз? (Это я все про удивление подружек.)

Одна из них как-то спросила тебя: чего, мол, такая квелая, словно невыспавшаяся. Ты ответила: «Да с мужем сегодня до четырех утра проразговаривали». Подружка вытаращила глаза: «Да о чем с ним разговаривать?.. С мужем-то?»

Любимая! Я пишу тебе сейчас отсюда, с берегов холодного, замерзающего моря, где строго стоят золотые сосны, потому что над ними плывут облака и у каждого из них золотой край. Пишу… нет, обращаюсь к тебе через много тысяч километров… и много лет — Любимая! Наверное, я должен был сказать тебе это слово гораздо раньше. Но слово как-то не выговаривалось. Или в этом не было нужды? Или оно просто жило, как живет вольная птица? Существовало, как воздух?..

Я все думаю, думаю, думаю здесь, Любимая. О тебе думаю. О себе. О нашей жизни. Что-то с нами происходит — нехорошее. Или только со мной?

Раньше у каждого нашего облака был золотой край. А может, над нами вообще не было облаков — одни золотые края их?

Мы всегда легко расставались. Куда только я не уезжал от тебя! В Дивногорск, на Алтай, в Агинские степи, Борзю, Варшаву, даже вот — на Край Света.

Мне было хорошо! Не без тебя хорошо — о тебе я скучал повсюду. Просто хорошо. Хорошо с новыми людьми, на чужих мостовых, в районных гостиницах, в комариных болотах (прости за красивость). А ты, если даже нас разделяло чуть ли не полпланеты, все равно была близко.

И мне тогда все удавалось. Не давалось легко — нет! Строчки свои я всегда вырывал зубами. Вот Шукшин говорил: «Пером вытаскиваю из бумаги живые голоса людей». Я, по скудности таланта, вырывал зубами. Но вырывал! Азартно, бессонно, впадая в болезнь. Знал (или казалось —
знаю), что вырывать. И верил — надо!

И еще. Я всегда нахально верил, что ты любишь меня. Кого же другого могла ты любить? Ведь я — единственный и неповторимый.

И вдруг все так больно переменилось. Не вдруг, не вдруг (сейчас поймаешь на слове) — давно и незаметно стало меняться. Я чувствую, что теряю тебя. И теряю себя. А может, потерял уже? Ты по-прежнему легко отпускаешь меня, но теперь мне кажется — гонишь. И уже в аэропорту мне хочется повернуть обратно, хотя я знаю, что возвращусь не под золотой край облака, а, скорее всего, под холодную и темную середину его. Не подумай, я не о твоем только холоде говорю — о нашем.

Новые встречи, новые люди стали неинтересны мне, не любопытны. Новая информация не проглатывается как заманчивая наживка. Зачем? — когда старая давит непереваренной свинчаткой. Чужие города, которые, я знаю, много краше моего, угрюмы, неуютны и больно толкаются каменными локтями. Мимо чужих цветов и дерев я прохожу равнодушно.

Помнишь Варну? А твой лихой приезд ко мне в Прибалтику? Мы были там счастливы. Теперь же каждая поездка без тебя превращается для меня в ссылку. Я оказываюсь сосланным в самого себя, в муку своей немоты.

Да, я нем — и это, как видно, главное. Я не знаю больше, о чем говорить… и для чего говорить, и — для кого. Мне перехватывает горло. А все сказанное раньше — с такой верой и веселой воинственностью сказанное, мнилось, на пользу Отечеству — бьется где-то в глухих резиновых стенах и плачет, как забытое дитё. Серьезно. Однажды был случай: ночью в гостинице заплакал за стеной ребенок. Тоненько так заскулил. И мне представилось вдруг, что это скулит взаперти какая-то моя отчаявшаяся строка.

Вот сейчас здесь после короткого солнца слепилась пряничная зима. Навалило пропасть снегу. Деревья стоят в таком пышном куржаке, что его и куржаком-то в нашем, сибирском, понимании не назовешь. Скорее — сказочное убранство. И точно как в сказке все, как в немецких лубочных мультяшках. Гномиков только не хватает.

Тепло, тихо, покойно.

Но нет покоя, нет мира, нет благости в моей душе. Думаю о тебе, о доме, о нашей неухоженной, растаскиваемой Сибири. Все туда устремляюсь мыслями. И еще никак не отвязываются грозно-тревожные слова, произнесенные земляком нашим с трибуны недавнего писательского съезда: если мы не спасем Байкал, позволим повернуть на юг сибирские реки, не убережем земли русского Севера — можно будет заказывать поминки по России.

А в газетном-то отчете нет этих слов. Выпали они в осадок, под неизбежные сокращения угодили. Во как!.. И Валентин на фотографии такой благостный — микрофоном, словно кулачком, щека подперта.

А в нашей уютной столовке какие-то величавые старики и сморщенные старухи преувеличенно громко говорят о литературе и литераторах: «Да он же прохвост из прохвостов — что вы мне толкуете!», «Какие, матушка, развлечения — мне роман заканчивать надо!»

А молодые поэты (эти потише, словно бы заговорщицки, с усмешкой) сообщают друг другу: «Семьсот строк за неделю». Это он, стало быть, сукин кот, семьсот строчек стихов насобачил за неделю. Семьсот!

Какие, к черту, сотни? Зачем? Во имя чего?

И стыдно отчего-то, стыдно сознавать себя российским литератором!

Ох, это уж я, наверное, того… к чужой боли примазываюсь. Или прежняя моя во мне ворошится. Боль-то сегодняшняя — она на действие подвигает. А я чего за последнее время надействовал? Подействовал тут… намедни. В самый снегопад поднимался от залива в горку, к нашей тихой обители… и обогнала меня черная, крупноначальственного вида «Волга». Так это деликатно сбибикнула с дороги — я в снег заступил по колено. Но обогнала — и повыше забуксовала. Пассажир вылез — тоже крупноначальственного вида: высокий, сытый, красивый, молодой еще, в дорогой шапке. Шофер газует безуспешно, рвет машину, крутит. Выскочил — под колеса заглядывает. Этот стоит — ни мур-мур. Я подошел, заговорил: терпите, мол, бедствие? Ай-ай, плохо дело. Ну, то-се, советы разные. Назад, вниз скатиться порекомендовал — по изобретенному когда-то тобою способу (помнишь Салаирский кряж?)… Не скатывается машина и назад. И тогда я — дурак старый, остеохондрозник! — кинулся с водителем и примкнувшим (кончиками пальцев) этим задок у «Волги» заносить на колею. Представляешь? Это после того, как два с лишним года прохромал от скамеечки до скамеечки!

Потом уж подумал о себе — отстраненно так: «Во! Приехал… сибирячок — подсобил сытым мордоворотам. Тьфу, да и только!»

Любимая! Боюсь я. За себя боюсь: наверное, это все же болезнь. За тебя боюсь — что разлюбишь меня совсем. Или уже разлюбила. И если это случится или случилось — тогда последний костыль из-под меня долой.

Что-то происходит с нами. Не со мной же одним.

Ну ладно, мы не стали богачами. Однако шифоньера у нас целых два. И даже имеется стенка.

Но где тот камешек — с Края Света?

Ты знаешь (это смешно уже, это мистика прямо), мне кажется, я знаю, чего тогда испугалась дочка. Не самолета, нет. Она прозрела вдруг то далекое время, когда у нашего облака затмится золотой край.

Я не хочу, чтобы он затмился, — слышишь?!

У каждого облака есть золотой край.

У каждого! Должен быть!

Не отпускай меня больше никуда одного, Любимая!