У зеркала

У зеркала

Миниатюры и эссе

Страшная месть Концевичу

Я оказался в Москве в тринадцать лет. Отца оставили после учебы в столице. Он сгреб в охапку маму, нас, троих мужиков мал мала меньше, и — прощай, Тамбов! Перед отъездом мама торжественно повесила на гвоздь папин офицерский ремень: «Все! В Москве, надеюсь, вы не будете давать повода для наказаний. Пусть все плохое останется здесь вместе с этим ремнем». Но я знал, что обязательно вернусь сюда. Хотя бы для того, чтобы набить морду Концевичу.

Стас Концевич был садистом нашего двора. Ужасом детства. Старше моих ровесников года на три, а то и на четыре. Его отец был алкоголиком и однажды умер прямо на лестнице, не дойдя до квартиры. Наткнулся на него Вовка Окатов. Впервые в жизни мы видели покойника вблизи: помню, как мы, человек пять, мальчишки и девчонки, подкрадывались к нему, прячась друг за друга. У Концевича-старшего лицо было синим. Это наблюдение оказалось общим и, пожалуй, единственным. Точнее, главным, потому что зачем-то до сих пор помню подошвы его сношенных сандалий и пестрые носки…

Концевич-младший начал попивать лет с двенадцати. Однако ненавидели мы его за изощренную, с оттягом, беспощадную жестокость. За унижения, от которых было особенно больно, потому что мы были хоть и маленькими, но уже людьми.

В восемнадцать лет я окончил школу и с ходу поступил в МГУ. За этот подвиг мама разрешила на неделю съездить в Тамбов.

Встречал меня мой тамбовский друг, опять же тезка — Вова Масеев. Прямо у вагона и — на мопеде! Это ж тогда было так круто, как сейчас на «мерсе».

От вокзала мы весело затарахтели по Интернациональной, а значит, никак не могли миновать мой родной, обожаемый детский двор. Вова прислонил мопед к стеночке за углом, закурил, а я стал ждать Стаса Концевича.

Да, я был уже далеко не малолетка. И рост за метр восемьдесят, и ботинок сорок пятого, и кулаки с мозолями от нескольких лет фанатичного увлечения боксом.

Узнал я его не сразу — сутулый, уже испитой доходяга. Я вышел из-за угла и крикнул: «Подойди сюда!» Концевич вздрогнул всем телом, как бывает во сне. Вова сидел на мопеде, курил. Я взял Концевича за шкирку и втащил за угол. «Мужики, вы чего?!» Он не узнал меня, конечно. «Щас я буду тебя убивать, падла, мразь! Резать буду!» Я сделал вид, что щупаю в заднем кармане ножик.

Вот тут Концевич струхнул всерьез. Вова Масеев, наблюдавший за встречей «старых друзей» с изысканным равнодушием, потянул воздух и изумленно огорчился: «Воняет!»

Я отстранился от Концевича: от него действительно вдруг резко и плохо запахло. А он именно в этот момент с восторгом прозрел: «Куня, ты?! Ты, что ли?»

«Забыл, как мучил нас, фашист?» — уже без всякой злобы сказал я. И замахнулся на него. Он пригнул голову, но ясно было: знает — бить не будут. Миновала, как говорится, оказия.

Мне нечего было сообща вспоминать с паном Концевичем. Моя идея — вернуться в Тамбов и наказать его за муки детства — сейчас, рядом с этим несчастным и больным, обрела вечный покой. Но и долго себя стыдить, заниматься самоедством я не стал.

«Поехали!» Мы сели с моим дорогим другом Масеевым на его великолепного коня и помчались в Пригородный лес к его знакомым девчонкам, пионервожатым. «Вова! — перекрикивал я шум ветра и мотора. — Месть позади! Впереди секс и рок-н-ролл!» — «Точна-а-а-а!» — кричал в ответ Вова.

Шел 1966 год. Карибский кризис остался в прошлом, и все люди, которые должны были умереть, были по-прежнему живы…

Хрустальные проводы

Старший сын (16 лет) впервые уходит «в ночное». На чужой квартире, в большой компании. Мальчики и девочки.

Младший (12 лет) предвкушает: «У Георгия будет оргия! Оргия!» Уточняю: «В смысле Рима периода упадка?» — «В смысле!» — вопит счастливый ребенок.

Я вспомнил, как когда-то, будучи еще артистом, а не губернатором, Миша Евдокимов говорил в трубку: «Оргич, привет!» У меня отчество — Георгиевич.

И еще вспомнилось, как провожали брата Ваню в армию. Со второго курса журфака МГУ он решил пойти не просто отслужить, а непременно в десант, обязательно в разведку, потому что круче этого ищи-свищи, а все равно ничего не сыщешь и не высвищешь! Отец устраивал его туда по блату через контр-адмирала Тимура Аркадьевича Гайдара, с которым одно время вместе работал в «Правде». Наверное, такая «дикость» случилась впервые, поскольку блат употребили для того, чтобы добровольно отдать отпрыска в армию, а не наоборот — спрятать, спрятать, спрятать!

Проводы Ивана в армию накололись татуировкой не только в моей памяти. Подозреваю, они остались в памяти многих, кто участвовал в этом эпическом событии!

В ту ночь дверь нашего дома потрудилась! Если бы она была печатным станком дензнаков, мы ели бы финский сервелат все два года, что Иван отсутствовал. Народ шел как на водопой в африканскую засуху. Друзья Ивана вели своих друзей, а друзья друзей звали еще и своих друзей, и потому дверь только охала и ахала, впуская и выпуская. Люди сидели вдоль стен на полу, одна гитара сменяла другую, было душевно, и большинство знать не знало, по какому случаю идет гудеж.

На моих глазах незнакомый малый, стоявший у косяка, покачнулся, вцепился рукой в чуть оттопыренный край обоев и, красиво наворачивая на спину бумажную полосу как простыню, рухнул к плинтусу носом, уснув до приземления.

Еще, помнится, кто-то бледный, как Пьеро, привел с собой то ли посла иностранного государства, то ли культурного атташе. Иностранец совсем не понимал русского, радостно таращил глаза, не переставая улыбался, кивал головой, как японец, и пил водку как сапожник. Пьеро из-подо лба сверкал очень внимательным, вороньим глазом по сторонам и зловеще ухмылялся. Дипломат стремительно хмелел и, кажется на испанском, затеялся говорить с каждым, кто приближался к нему, дружелюбно тяня рюмку — может быть, хотел чокаться, а может, желал, чтобы подлили еще. Пьеро молча и жестко увел его. Не выражая ни малейшего к нему почтения, что было по тем временам (конец семидесятых) даже этаким шиком!

До утра дожили человек сорок с небольшим. Вся эта мятая и несвежая гурьба вывалилась в тихий двор и побрела к призывному пункту через Песчаную площадь, к Березовой роще, к стадиону…

Вернувшись домой, мы обнаружили под двумя медвежьими шкурами незнакомых людей. Они тупо спали — один у батареи, а второй под книжными полками. Будить их не стали.

Все горшки с цветами на окнах были так плотно утыканы окурками, что походили на гигантских ежей. У цветов, надо сказать, видок был тоже не свежий. Они пялились на бычки с детской обидой и понятной брезгливостью.

Я вышел на балкон. На узкой перилине одиноко стоял хрустальный фужер, стоял грациозно, как канатоходец. В нем было недопитое шампанское, а в шампанском, прижавшись друг к другу боками, плыли куда-то две недокуренные сигареты.

Взглянув вниз, я обомлел: на металлической ограждающей сетке второго этажа лежало еще два наших хрустальных фужера! С пятого, откуда я на них и пялился, они выглядели абсолютно, невероятно целыми. Это были фужеры, которые мы давно стали называть фамильными. Отец купил их еще в Тамбове, в самом начале пятидесятых. Они были для родителей первой после войны роскошной, как бы необязательной покупкой. Большие, с великолепной, обильно играющей светом резьбой, очень праздничные фужеры! «Что за люди бросали их туда, вниз?!» — подумалось моей измученной алкоголем головой.

Дверь мне открыли сразу, точно ждали, так же охотно провели к окну, и я, не веря глазам, достал наши тамбовские раритетные фужеры совершенно невредимыми. Это обстоятельство восхищает меня по сей день. Из шести предметов тогда уцелело четыре. Они и сейчас живы. А папы давно нет. Нет теперь и Вани…

Золотая серьга России

У Хрущева были мозолистые, могучие локти. Этими партийно-мужицкими локтями он быстро растолкал конкурентов и захватил власть, стоило только Сталину упасть с трона. Еще подростком я помню, как год от года набирала силу пропаганда теперь уже его, хрущевского культа.

Мне он с самого начала не нравился. Никогда он мне не нравился. Мальчишеское эстетство, наверное. Слишком был похож на хряка. Такой очень энергичный, самоуверенный, шумный хряк. Достал всех кукурузой своей, окриками хамскими, чехардой в хозяйстве, в управлении. Когда его сняли — точно помню, просто стон облегчения пронесся в эфире, стратосфере и ноосфере! Но успел Хрущев совершить и еще одно зло. В 1954 году.

Видно, к России Никита Сергеевич относился как к надоевшей жене. А к Украине — как к любимой зазнобе. И потому вырвал Крым из уха России — словно золотую серьгу! — и швырнул в растопыренный фартук гарной полюбовницы.

В ту пору «шалость» волюнтариста особо и не заметили. Теперь же стало ясно: любое действие правителя имеет последствия. Правда, приходится дожидаться, когда действие — нос к носу — сойдется во времени со своим последствием. Мы с Крымом дождались.

Бендер и Зевс

Жили на одной лестничной площадке дворовый кот Бендер и аристократ в двести семнадцатом поколении дог Зевс. Кот Бендер по характеру был настоящим хунвейбином, местным беспредельщиком. Его лютой ненавистью ненавидели все. А больше всех — коты. Оба уха у Бендера были отгрызены наполовину, не было левого глаза, и он прихрамывал. Расплата за весенние безумства, в которых Бендер нагло доминировал не только в своем дворе, но и в трех примыкающих переулках.

Что касается соседа Бендера дога Зевса, то тут дела обстояли совсем наоборот. Статный, как арабский скакун, Зевс лоснился вороной мастью от свежайшей ежедневной мясной вырезки и косметического ухода, чем никак не могла похвастаться его хозяйка, которая к тому же явно недоедала.

Соседи, а точнее соседки, пытались сделать все, чтобы встреча Бендера и Зевса с кошачьего глаза на глаз собачий не состоялась никогда — следует отдать им за это должное. Но жизнь, как известно, изобретательнее любого из нас.

Пришел день, все-таки наступил этот день, когда Бендер и Зевс встретились один на один. Хозяйка дога на минуту вернулась в квартиру за забытым портмоне, не успев пристегнуть к ошейнику Зевса карабин. Вот в этот самый момент перед собакой и возник во всей своей неотразимой красе Бендер.

Дог давно представлял эту встречу, и он знал, что никогда не оскорбит свою пасть кошачьей презренной кровью. Зевс знал, что одного удара его лапы вполне достаточно, следовало лишь настичь кота и ударить.

Огромный и мощный пес в один бросок достал бы своими чудовищными клыками Бендера и перекусил его пополам. Но аристократ Зевс не стал менять заранее намеченный план. И потому Бендер успел взлететь на самый верх обитой дерматином двери, безумно сверкая единственным глазом, а Зевс, встав под ним во весь свой исполинский рост, занес лапу, чтобы смахнуть омерзительную кошачью тварь.

В этот роковой для себя момент Бендер и исторг невообразимо наглую, хамскую, до жути плебейскую, пахнущую вечным, несмываемым позором для всего собачьего рода-племени струю! Прямо в пасть, в морду, на благородно выгнутую шею потомственного, щедро украшенного собачьими орденами дога!

В ту же секунду Зевса разбил паралич. Его усыпили через месяц…

У этой истории есть какая-никакая, а мораль. Мораль, конечно, не шибко оригинальная, однако полезная в быту. А именно: будь ты хоть аристократ, а хоть и плебей — не высокомерничай! Дольше проживешь. Но это так, на первый, не самый глубокий взгляд.

Зимнее утро

С мамой связаны незабываемые воспоминания. Вот одно — из тамбовской еще жизни. Зима, зябко, темно. Мама собирает меня в школу, я во втором классе начальной № 4. Она на углу Советской и Коммунальной — три остановки на автобусе. Маме тоже в школу, но дальше моей — в № 16. Там она преподает русский и литературу.

Выходим из дома на Интернациональную — как в гигантскую чернильницу: воздух густой от фиолетового цвета. Недвижен морозный туман, зло и оглушительно скрипит снег. Сворачиваем в Базарную — вдоль дороги сдобные сугробы выше моей головы. Мама кричит: «Автобус!»

Бежим с капустным хрустом к Коммунальной. Там трясется от холода лупоглазый, похожий на потерявшуюся собаку желтый автобус. Ждет нас, едва расцепив двери, смотрит маленькими окошками, тускло поблескивают обледеневшие стекла, за которыми угадываются в сонно слипшемся частоколе сумрачных теней люди. Мама хватает меня и вминает в черные спины, цепляется руками за полураскоряченную дверную гармошку. Я чувствую ее горячее дыхание в мое ухо, ноги ее сейчас — я живо представляю это — скользят по нижней ступеньке, каблуки над дорогой: двери не сходятся. Народ, согревшийся в общем комке, орет шоферу: «Давай! Жми, рябой!»

Автобус трогается, я чувствую спиной все могучее напряжение мамы, впереди царапает щеку вонючим ворсом чья-то шинель. В автобусе изысканный коктейль из запаха вчерашней водки, чеснока, махорки, колбасы и пота.

Но толчок — все вдруг изменяется вокруг! Я на мгновение осязаю пустоту за своей спиной — там, где только что бурлило физическое сверхусилие мамы. Мелькнуло фиолетовое, по краям пожелтевшее небо, мелькнули мимо двери, только что близкие спины — мама резко выпала из дверей спиной назад, плашмя, навзничь, успев притянуть меня к груди, защищая собой от удара.

Мы падаем прямо в шапку придорожного сугроба, поднимая вихрь снега. Снег свежо окатывает нас своей алмазной пылью, я кричу в ужасе: «Мама!» Пытаюсь спиной понять: как она? И в ответ слышу ее молодой смех: она хохочет, не может остановиться, горячо прижимая меня к себе. И ей всего тридцать лет, всего тридцать… А будет еще девяносто.

Дети тоже ошибаются

На днях сидел на скамейке, вдруг подходит девочка лет трех, у нее к запястью привязан розовый шар. «Развяжи!» — командует уверенно и, я бы сказал, как старому знакомому. Я развязал. Пока развязывал, она стояла терпеливо, хотя я не сразу уцепил узел. «Мама привязала?» Она кивнула и убежала.

Я огляделся: вот тетки сидят недалеко, рядом молодая пара. Почему она ко мне подошла?

Давно приметил, что дети меня «видят», реагируют почему-то. Проходит малыш с мамой мимо, так непременно остановится на секунду и с любопытством оглядит. Или мальчик какой-нибудь так же вот вдруг подбежит и молча протянет ногу с развязанным шнурком. А то, бывает, кто-нибудь из маленьких, идя навстречу, язык покажет или улыбнется.

Одно время я пытался разгадать: отчего так? Может, оттого — тешил я свое самолюбие, — что я не такое уж и г… Но чем дольше живу, тем яснее: насколько же нехорошо я жил до сих пор! Значит, и дети ошибаются… Жаль.

Поэт и богатырь

Однажды зимой приехал ко мне в гости поэт Игорь Тюленев. С ночевкой. А потому сели мы с ним на кухне и начали пить водку. Не ограничиваясь.

Игорек читал свои новые, как всегда яркие, темпераментные стихи, я радовался им вместе с поэтом, и было нам душевно, хорошо. За окном мело, но легко, светло, воздушно, со снежным взлетающим пухом. И вот Игорь читал, а я встал с сигаретой к окну — уже не очень отчетливо воспринимая действительность. И тем не менее рассмотрел с высоты восьмого этажа: прямо у дороги кто-то спилил два старых тополя. И уже распилил на чурбанчики — как Церетели змия на Поклонной горе. Там Георгий Победоносец на коне тычет копьем в поверженного змия, а он почему-то уже порезан на куски, как колбаса. Ну, этот шедевр многие видели, понимают, о чем я.

Я в лирической растревоженности говорю Игорьку, эх, мол, хорошо бы вон тот пенек тополиный отрубленный домой взять, на память о погибели дерева. Эти тополя тут лет пятьдесят простояли. А то и больше. Сколько раз я зависал на них в задумчивости взглядом — разве они не чувствовали этого? На них и Анатолий Передреев смотрел, когда жил в этом доме, и Толя Парпара, и Поляков Юрий. А гости наши? Если всех вспомнить? Это же целая сплошь талантливая толпа литераторов будет!

Тюленев недолго думая пошел надевать сапоги. Мы полезли напрямки, через сугробы, ловя ртом снежинки, а они за повышенное наше к ним внимание весело освежали язык.

Я выбрал тополиный чурбан, заиндевелый, в ледяных искрах. Попытался катнуть и понял, что весит он килограммов шестьдесят, не менее. Игорек одобрил выбор и не мешкая, по-медвежьи облапил чурищу, а затем, даже не крякнув, швырнул ее на плечо! Я восторженно ахнул. А поэт из Перми зашагал к подъезду, грациозно оступаясь в снегу.

Ей-ей, он нес эту чугунную от мороза древесину так же легко, как носят в Большом балерин. Но разве есть в Большом балерины под шестьдесят кило? И разве их поднимают над сценой приняв на грудь по четыреста грамм? Вот и я о том же.

Игорь донес чурбан до квартиры, ни разу не притормозив. А когда опустил его на пол, то раздался глухой, басовитый звук — и дрожь прошла по всему бетонному межэтажному перекрытию.

…Этот тополь простоял у меня в прихожей вместо стула и столика почти пятнадцать лет. Рассыхаясь, он научился заглатывать в свои щели монетки. А поэт Игорь Тюленев в моей памяти остается русским богатырем, кудрявым и красивым, как на миниатюрах из Палеха.

Гений и луна

Как в деревне у нас тут в Переделкине, честное слово. «Иван, выходи! Прогуляемся». Это я Жданову в телефон.

Он выходит на дорожку, уже темно. Дождя нет наконец-то, почитай сутки уже нет, даже дорога просохла. Через ветви в вышине сияет недолуна — и не серп, и не блюдце. Мы останавливаемся с задранными головами: небо дразнит ночными оттенками — вот фиолетовый, а там слива и чернослив. Красиво! Таково наше общее мнение.

«Иван, — говорю я поэту, плененный всем этим тихим мирозданием, — у тебя же есть стихи о луне?» — «Полнó!» — отзывается Жданов. «Прочти, а?»

Иван поднимает лицо вверх и читает своим удивительным голосом:

 

Лунный серп, затонувший в Море Дождей,

задевает углами погибших людей,

безымянных, невозвращенных.

То, что их позабыли, не знают они.

По затерянным селам блуждают огни

и ночами шуршат в телефонах.

 

Двери настежь, а надо бы их запереть,

да не знают, что некому здесь присмотреть

за покинутой ими вселенной.

И дорога, которой их увели,

так с тех пор и висит, не касаясь земли, —

только лунная пыль по колено.

 

Между ними и нами не ревность, а ров,

не порывистой немощи смутный покров,

а снотворная скорость забвенья.

Но душа из безвестности вновь говорит,

ореол превращается в серп и горит,

и шатается плач воскресенья.

 

Ну что сказать? Гений! Говорю ему с искренним восхищением: «Иван, не обижайся, но ты правда гений!» Он невозмутимо отвечает: «А ты думал!»

Идем дальше. Я — под гипнозом прекрасных стихов, он — довольный результатом ночного чтения в лунное небо. И нам обоим хорошо сейчас и как-то все же печально. «Не знаешь, что это за яркая звезда рядом с луной?» — спрашиваю его. «Не знаю. Что я, астроном, что ли? Откуда мне знать, сам посуди?»

Что бы сказал Платон?

И о футболе. Жил в Греции философ Платон. Давненько жил — почти две с половиной тысячи лет тому назад. Считал этот умный и мудрый, как всякий идеалист, человек, что править в государстве должны философы. Аристократы не только по происхождению, так сказать, но и по духу. И главной заботой этих правителей, считал Платон, должно быть служение высшим — по его разумению — ценностям: Правде и Благу.

Настолько этот человек был убежден в своих идеях, что даже попытался осуществить их на практике: он знакомится с тираном Сиракуз Дионисием и пытается воспитать в нем философа. Но — оскорбил правителя рассуждениями о тиранической власти, сказав, что не все то к лучшему, что на пользу лишь тирану, если тот к тому же не отличается добродетелью. За это был продан в рабство на Эгину, откуда его выкупил Анникерид, философ мегарской школы.

Надо сказать, в те времена, потеряв статус гражданина и став рабом, человек мгновенно расставался абсолютно со всеми правами. Платон прошел через это унижение. Однако рабовладению как строю никакой альтернативы не знал. Все его философские рассуждения и идеалистические изыски, вся его духовная жажда Правды, Блага и Справедливости относились исключительно к свободным гражданам и никак не касались рабов.

Любопытно, какое огромное значение придавал Платон воспитанию граждан города-государства. Например, предлагал изгнать из своего идеального государства поэтов, «расслабляющих» боевой дух воинства, и даже — музыкальные лады, лишенные «мужественного звучания».

Пожалуй, Платона можно считать первым в истории человечества идейным, сознательным цензором. Причем системным цензором, запрещающим существовать в своем государстве целым видам искусства!

Но даже Платон, скажи мы ему через тысячелетия, что тратим в сотни раз больше средств и денег на спорт и… футбол, нежели на всю культуру вместе взятую, — впал бы в интеллектуальную кому!

И не исключено, что, очнувшись, прокричал бы на всю Ойкумену: «Муд…ки!»

Звездный лифт

Лет пятнадцать назад это было, я работал на «Первом канале».

Спускался как-то на лифте из верхнего буфета на второй, студийный этаж. В кабинке лифта вместе оказались: Александр Гордон, Владимир Соловьев, Алексей Пиманов (программа «Человек и закон»), Сергей Медведев (вернулся на ЦТ после пресс-секретарства у Ельцина) и Сергей Шумаков (ныне руководит каналом «Культура»).

Соловьев насмешливо осмотрелся по сторонам и говорит: «Вот сейчас лифт оборвется — и телевидение сразу лишится своих лучших людей!» Все, кроме меня, горделиво переглянулись.

Соловьев уже тогда носил что-то напоминающее военный френч, волосы бобриком, энергия переполняла его, и он не мог, наподобие Гордона, спокойно стоять на месте, а все время чуть-чуть смещался в пространстве. Когда же он закончил фразу, то не удержался и коротко боднул воздух кулаками, как это делают восточные единоборцы.

Я подумал: «Это вы звезды, а я-то — нет, так что Господь не попустит… доедем!»

Творческий подход

Отец однажды в застолье сказал, что Элем Климов предлагал ему сыграть Распутина в своем фильме «Агония». Было это (застолье) в семидесятых, к этому времени строптивого моего батюшку с треском проводили сначала из ЦК, потом из «Правды», провалили его защиту докторской и… Но не тот у меня был отец, чтобы падать под ударами! Короче, не все его бывшие друзья отхлынули от него навеки. Среди оставшихся — до самой смерти отца — оказался Элем.

Когда родитель сообщил нам, посмеиваясь, о фантастическом этом предложении кинорежиссера Климова, все, кто был за столом, открыли рты. «И ты что?!» — завопили мы, понимая, что вопрос носит очевидно идиотический характер. Поскольку ясно же, что — увы! — отказался. Однако сам факт предложения меня лично как-то беспокоил, тревожил много лет. И все не было случая напрямую спросить у Элема Германовича, шутил он или не совсем.

Где-то в конце девяностых, когда уже несколько лет прошло с ухода отца, я встретил Элема Климова прогуливающимся по Комсомольскому проспекту. Он все еще был подтянут, красив своей особой мужской красотой.

Мы перебросились парой фраз. И я наконец задал мучивший мое любопытство вопрос. Климов отнесся к нему вполне естественно, хотя я боялся непонимания: «А почему нет? Георгий Иванович тоже из тех мест, сибиряк. И характером Бог не обделил. Темперамент, как мне казалось, у них был схожий. И он большой был, могучий даже. Сходство я видел в них… Только Георгий Иванович не захотел. Да я потом сам понял, что трудностей будет слишком много».

Я двинулся дальше несколько смущенный. Элем в этой роли Распутина открыл не кого-нибудь, а самого Петренко! Убей меня, я даже на самую малость не мог себе представить отца в любой кинороли, не то что сразу в роли Распутина! Вот это и смущало. Да и вообще вся эта история, может, розыгрыш просто?

Но, слушая только что Элема Германовича, я вдруг понял, что он действительно — пусть и на краткое время — относился к своей идее насчет отца серьезно. А самым важным для меня оказалось вот что: я как сын, как человек, всю жизнь проведший подле отца, выходит, увидел в нем и понял меньше, чем разглядел и почувствовал этот художник. Одно смягчает это обстоятельство — очень большой художник! Огромный.

Тарковский и кот Бася

Вспомнился забавный случай. Что-то похожее на этюд от великого режиссера. Однажды к нам на Песчаную, в родительскую квартиру, приехал Андрей Арсеньевич Тарковский. Один. По его сосредоточенному лицу я решил, что на важный для него разговор. Отец мой был уже в опале, не при чинах, его не печатали, не издавали. Провалили на защите докторской диссертации в Институте мировой литературы, временно он был вообще без работы — так что не за помощью приехал Андрей, а за каким-то советом.

Я всегда радовался, когда видел Андрея. Он очень мне нравился — своей одухотворенной нервностью, живостью мимики, мужской красотой. Я считал, что он похож на русского офицера, дуэлянта! Впервые увидел его лет в шестнадцать. Конечно, даже не подозревал, что передо мной гениальный человек. Он просто сразу понравился. В отличие от других приятелей отца, пожалуй, тогда известных поболее Тарковского, Андрей совершенно не лицемерил, был абсолютно настоящим. Так я его ощущал — как мальчишка, мальчишеским чутьем. И с годами не изменил о нем мнения.

Этот его приезд в наш дом на Песчаной оказался последним. Андрей вскоре покинул Россию. Как оказалось — навсегда. Когда они вышли из кабинета, я был тут как тут и, улучив момент, спросил Тарковского, правда ли, что он собирается снимать «Мастера и Маргариту».

Андрей коротко взглянул на меня и задумался — руки нарисовали вокруг головы китайский иероглиф: правая щека припала к левой ладони, а затылок уткнулся в ладонь правой руки. Вся эта сложная конструкция была какой-то тревожно-зыбкой. «Видите ли, какая штука! — сказал Андрей. — Я представляю, как можно снять все. Но я не знаю, не могу представить, как снять Бегемота!»

Пока он говорил все это, мы шли по квартире и оказались в комнате с ковром на стене. И тут Андрей молниеносно подхватил с пола нашего кота Басю и одним непрерывным движением, как бросают лопатой снег, властно, по-режиссерски непререкаемо — швырнул его на ковер!

Здесь уже удивил кот. Он грациозно, иначе не скажешь, наподобие мотоциклиста в цирке, мелькнул дугой по отвесной стене и, мягко притормозив, с высокомерным шиком равнодушия ступил на пол.

Андрей повторил: «Не знаю, что делать с Бегемотом. Наряжать актера? Плохо!»

Так и остались вопросы. Отец не рассказал, зачем приезжал Андрей Арсеньевич. И фильм по Булгакову Тарковский так и не снял. Интересно, имея в руках нынешние компьютерные технологии, как бы он все же решил проблему Бегемота?..

И еще осталось изумление от поведения кота Баси. Это был свирепый камышовый сиамский голубоглазый гордец, никому не спускавший обид, унижений и просто недостаточной почтительности! Однажды брат Миша отшвырнул его ногой. И тут же горько пожалел о своем поступке. Кот вскочил на лапы, заскрежетал когтями по паркету от нетерпения, как гоночная машина жжет шины на старте, включив максимальную скорость, и — бросился с разбегу обидчику прямо в пах, зловеще щелкая зубами. Михаил успел отмахнуться, но не тут-то было! Кот разогнался опять и прыгнул теперь еще выше, целя в грудь! Миша, вопя от мистического страха, бросился за дверь. Больше Басю не пытался унизить никто, даже в шутку.

Почему же кот так спокойно проглотил режиссерский экспромт от Тарковского? Почему не вспылил?

У зеркала

День рождения Андрея Тарковского — 4 апреля. Всенародным этот праздник станет не скоро, но для меня лично день праздничный, поскольку уже не представить свою жизнь без «Иванова детства», «Андрея Рублева», «Зеркала», «Сталкера», «Жертвоприношения»…

В 1975 году в Доме кино на Васильевской был премьерный показ «Зеркала». В зале собралась вся королевская рать кинематографа. Андрей пригласил отца, маму и меня.

Этот просмотр потряс и опрокинул! Я оказался свидетелем какого-то массового позора киношной элиты. Не спорю, «Зеркало» для восприятия не самый простой фильм Тарковского, особенно в начале просмотра, пока не нащупан ключик к картине. Но как только открываешь метафору времени внутри происходящего, все становится совершенно прозрачным. Дальше ты просто наслаждаешься порханием, как птица, в ветвях большого родового дерева — от отца к сыну, от внука к пращурам…

Выходить из зала начали почти сразу, по одному, по два, с громким недовольным бормотанием. Выходили и потом, и даже близко к концу фильма, не дотерпев до финала, с нарочито сердитыми комментариями: «ни черта не понятно», «не фильм, а издевательство», «головоломка», «ерунда какая-то». Представляю, как больно было Андрею все это видеть…

Сказать, что я был в шоке, — ничего не сказать. Я был в ярости от презрения к этим «творцам», к их убожеству и неуважению к чужому творчеству! И в ужасе от того, насколько же низок интеллектуальный уровень этой нашей киношной элиты, не способной понять другой, иной киноязык! Ведь среди выходящих я видел и выдающихся кинематографистов, отнюдь не простаков.

Прошло после премьеры более сорока лет, а помню отчетливо до сих пор свою обиду за Тарковского. Конечно, молодой был, резкий, горячий, не отесанный еще жизненными компромиссами, но теперь-то понимаю, отчего так разъярился: Тарковского обидели свои, а не чиновники. Свои!

Скачущие в небо

Показали не так давно «Бег» по Булгакову. Фильм 1970 года Алова и Наумова. Первый раз видел его давно и не оценил. Да вообще картину у нас как-то недорасчухали.

И вот лично для себя будто открылось — потрясающие сцены солдатского суда в песчаных карьерах! Боевые сцены как документальные кадры: жестко, лаконично, страшно. А актерские шедевры? А Евстигнеев и Ульянов? Чего стоит одна их игра в карты в Париже!

Но все же особенно поразил «не увиденный» раньше финал картины: по белому снегу скачут фигурки всадников. Кадр построен так, что лес, из которого они вырываются на белый, как свет, простор, словно подводит снизу земную черту, а всадники удаляются от нас вверх-вверх, по диагонали кадра, и вдруг ясно понимаешь: они уходят не по снегу, а по белым облакам, и уходят — в небо, как в вечность! Навсегда.

Какая булгаковская история! Ведь и в «Мастере» подобный же символический уход по облакам — в инобытие. Остается лишь восхититься, как режиссерам удалось увидеть эту булгаковскую концовку и проговорить киноязыком — в конце 60-х, в эпоху тотальной идеологической цензуры, извращенной шкурной трусостью чиновников!..

Мне повезло побывать в восемнадцать лет на съемках этого фильма. И не раз. В 1966 году я работал на «Мосфильме» и в свободное время, снедаемый любопытством и любовью к кино, проникал во все павильоны, где шли съемки. А к Алову и Наумову заходил вовсе свободно, поскольку в те годы Наумов постоянно бывал у нас дома и запомнил мое лицо.

Тогда фильм имел другое название — «Путь в бездну». Завидев меня, Наумов по-свойски кивал на стул сзади и забывал о моем существовании. А я не верил счастью: прямо рядом со мной, в профиль, сидела… сама Наташа Ростова! И своими по-детски пухлыми губами что-то шептала в ухо Алову, отстраняясь от него время от времени и глядя вопрошающе огромными голубыми очами!

Мне казалось в это мгновение, что нет на свете большего чуда, чем эта молодая женщина, которой было всего-то 24 года! Алов, помню, кивнул, Савельева грациозно, как балерина, протанцевала к выходу между проводов и рельсов. Я успел запечатлеть в памяти ее трогательно-женственные, изящно выгнутые ступни в синих туфельках. Подумал с тихим, бескорыстным восторгом: «Бунинские щиколотки!»

В другой раз снимали сцену в белой контрразведке, в ванне жгли бумагу, актер никак не попадал на точку, и недовольство оператора фильма раскалило в павильоне атмосферу. Над эпизодом в семь экранных секунд бились часа полтора! До меня тогда дошло: какой это адский труд — снять целый фильм, коли одна плевая сценка растрепала всем нервы!

Девчонка помреж в паузе склонилась над ванной с горелой бумагой, ее юбка задралась раз, и два, и три опасно высоко. Наумов, сидящий прямо передо мной, по-мальчишечьи толкнул в бок Алова и мотнул головой в ее сторону. Тот увидел неожиданное зрелище, они переглянулись, молодо как-то заулыбались, не пóшло, а скорее озорно, симпатично, и отвернулись, как в синхронном плавании, вместе.

Алову в ту пору было 43 года, а Наумову 39 лет, и все лишь только начиналось, в том числе и тернистый путь к финальной сцене фильма «Бег» с гениально скачущими в небо всадниками…

Михалков против Михалкова

Кто-нибудь уже видел «Солнечный удар?» Я вот посмотрел. Шел на ослабевших, резиновых ножках — от страха и нежелания опять разочароваться. Не потому, что обожаю до беспамятства Михалкова, а потому, что согласен очень со многим из того, что слышу от «барина всея Руси». И потому, что он ассоциируется — легко! — с талантливостью и масштабом русского человека, которого я люблю бесконечно и потому желаю ему внутри себя всегда успеха и удачи. Неважно, какая при этом у него фамилия. Совсем неважно. Вот с какими чувствами — на подгибающихся от нехороших предчувствий ногах — брел я на просмотр «Солнечного удара». Надо обмолвиться, что рассказ этот у Бунина — один из самых мною любимых.

Посмотрел… Что ж сказать? Больно, братцы и сестры! Не подвели окаянные предчувствия! Если бы даже сейчас, ничего не меняя в картине, убрать из титров имя Бунина — всем стало бы легче! И Михалкову, и тем, у кого есть свой Бунин, да и самому драгоценнейшему Ивану Алексеевичу тоже стало бы спокойнее. И мне тоже, поскольку я люблю дар Никиты Сергеевича, но дар Бунина — больше! И, к слову, если еще поменять название (как нынче говорят, бренд «солнечного удара» навеки за Буниным), то — ей-же-ей! — получился бы вполне авторский, михалковский фильм на те же темы, без всякого ущерба для имени Бунина и даже сносный для неудачного периода самого «кинобарина».

Но это «если бы». А если «кабы», то, скрепя сердце и памятуя о шедеврах Михалкова по Чехову, Гончарову, Володину, все же приходится признать: опять что-то не то у через край одаренного Никиты Сергеевича вышло! «Да почему?!» — может заорать любой, кто любит Михалкова больше, чем кино.

Мучительно размышлял над этим вопросом два дня. И вот каковы первые итоги этих, вполне допускаю, поверхностных и малоубедительных умозаключений. Прежде всего — и, возможно, это самое главное — не покидающее ни на секунду ощущение «сделанности» данного кино. Почти каждый кадр фильма, план, монтаж, построение мизансцены словно кричат тебе: «Посмотри, какой я молодец, какой я мастер, как я умею, как я вижу и чувствую! Раздели со мной эстетическую радость от меня, большого художника-виртуоза, восхитись мною

Беда в том, что из последних работ Михалкова сбежала тайна. Мне сдается, он сам это почувствовал и начал тайну эту заветную, без каковой искусства-то и нет, имитировать, выкручивать ее из «мастерства», из тщательно продуманных «импровизаций», надеясь на то, что тайна вдруг вывернется из приема, родится из него сама, как ребенок из пробирки. Вроде и без отца, но ребенок же! Ан нет! Не становится шарфик, назойливо, просто глупо до оторопи носящийся по пароходу, — метафорой.
Не хочет помогать автору, даже наоборот — мстит за насилие.

Мстит само бунинское название, ставшее для миллионов паролем внезапной, сводящей с ума страсти между мужчиной и женщиной. Что делает умнейший, между прочим, Никита Сергеевич Михалков, а стало быть, прекрасно осознающий, чтó он делает? Он подменяет смысл знаменитой бунинской метафоры — своим, михалковским смыслом. У него «солнечный удар» накрывает прежде всего всю Россию, со всеми разом мужчинами, женщинами и заодно детьми. А также — через теперь уже сословную и классовую детализацию — любого, кто попал под поезд беспощадной русской Истории. А значит, напрочь убита метафора самого Бунина. Подмена, конечно, бесцеремонная, грубая, даже циничная, потому что седлает чужой шлейф и использует его в своих целях.

Стоит ли вспоминать тут чудный рассказ Ивана Бунина, если в фильме Михалкова с одноименным названием от бунинской истории — почти ничего? Начиная прежде всего с героини. Вместо бунинской провинциальной дамы, лишенной всякого кокетства, наигрыша и всяких там шляп, летучих шарфиков и намеков на а-ля блоковскую Незнакомку — победоносная красотка, эдакая столичная штучка, вполне профессионально, неспешно снимающая с себя белье перед остолбеневшим поручиком. Еще раз скажу: убери Михалков имя Бунина из титров — и все отлично встает на свои места в качестве самостоятельного фильма Михалкова. Тем более что и от «Окаянных дней» в картине не много. Гораздо больше, видимо, собственных «находок» режиссера. Ведь мальчишка — целиком михалковский «креатив». А с него, выросшего, начинается фильм, им же и заканчивается. Он закольцовывает не только весь событийный ряд картины, но и — что важнее! — смысловую суть, главную идеологию, сокровенный смысл того, что хотел сказать автор (забудем о Бунине). А именно: большевистская Революция, и прежде всего ее идеология, вычеркивающая из души человека Бога, превращает даже таких изначально прекрасных людей, как этот придуманный Михалковым мальчик, — в беспощадных, без души и милосердия чудовищ, способных на любое преступление.

Бунин, как известно, не любил большевиков. Однако Бунин любил Россию все-таки больше, чем ненавидел коммунистов. Михалков пытался остановиться на бунинских вопросах. Как же все случилось? Вот же она, Родина, есть, и вот в одно мгновение ее нет. Как это могло сделаться? Почему?

Вывод Михалкова жестче, чем у Бунина. Он свою идею «безбожия» полностью вешает — как камень Истории — на стальную выю большевизма. Большевистская власть в лице прекрасно показанных Землячки и Белы Куна — главный виновник гибели «прекрасной» России. Даже Бунин не был столь категоричен, как сын автора советского гимна! Бунин искал вину и в народе, и в себе, и в аристократии. В ненавистных большевиках — само собой. Для Михалкова, как я понимаю, Родина и Россия — синонимы. Хотя это не так у Бунина. Бунин Родину с коммунистической Россией не отождествлял.

Увлекшись самостоятельно придуманным персонажем — мальчиком-символом и символом-часами, Михалков умелой и твердой рукой выводит зрителя к душераздирающей сцене расправы над «русским народом» — уходом вместе с потопленной баржей всей милой сердцу «старой» России, нашей заветной Атлантиды, под воды Истории. И палачом тут азартная чертовка Землячка. Но и — бывший очаровательный мальчик, ставший с годами в ряды «социальных дарвинистов» и тоже палач Родины.

И вот какой пейзаж вырисовывается в итоге: нет в картине Михалкова ожидаемого «Солнечного удара» Бунина. Мало и от «Окаянных дней», с их мучительной растерянностью и полифонией, с их алмазным резцом бунинского слога, слова, скупой, но потрясающей изобразительностью.

Есть оригинальный фильм Михалкова, в котором попадаются свои шедевры. Например, спуск Землячки по лесенке — вприпрыжку, весело, легко, беззаботно — так, будто это гимназисточка спешит на свидание. На самом же деле это спускается палач к своим жертвам. Там, внизу — приговоренные ею к смерти, несколько тысяч мужчин, как говорится, цвет русского народа, его генофонд. И их участь уже решена Розалией Самуиловной Залкинд (Землячкой, ранее носившей гораздо более точную партийную кличку — Демон), испытывающей сейчас сложное торжество и почти физическое наслаждение от своего могущества, власти и реванша над столькими сразу отборными, породистыми мужиками, которым — по ее воле — никогда уже не стать отцами будущих детей России! Михалков снимает эту сцену превосходно! Ему прощаешь молодость Розалии Землячки, которой на самом деле должно быть за сорок, а не за двадцать, как в фильме, — за сходство. И внешнее и внутреннее сходство с историческим оригиналом.

Между прочим, эта жестокая психопатка и фурия Революции, Демон большевистского террора в Крыму, пролившая море крови, в том числе и собственноручно, дожила до семидесяти лет и упокоилась в Кремлевской стене. Ее именем до сих пор названы улицы во многих городах России. Есть в Москве улица Удальцова, в честь соратника по крымским казням. Она, Землячка, и этот И. Д. Удальцов, существует версия, «подарили» России еще одного революционера, уже ставшего сегодня заметным — своего правнука Сергея Удальцова, того самого вождя из нынешних оппозиционных, который, похоже, не прочь продолжить «семейные традиции», отложенные, как ядовитые яйца, в поры времени его кровожадной прабабкой!

Спасибо Михалкову, что напомнил обо всем этом. Вовремя.

Но еще был роскошный белый офицер с собакой, была дама на пароходе, у которой муж-иностранец. Блестящая актерская и режиссерская работа. Наконец, и поручик хорош! И фокусник (А. Леонтьев). Одно, повторюсь, нехорошо — то, что мало Бунина и много Михалкова.

Да, я вернулся из кинотеатра на таких же заплетающихся ногах, на каких туда и пришел. Мне больно, отчасти грустно. Однако в Михалкова я все равно верю. Он вырулит «на себя». Рано или поздно, рано или поздно. Но вырулит. Если откажется от, похоже, не свойственных его дару циклопических форм и эпопей. Если опять попробует снять… малобюджетное кино. Ну, например, такое как «Пять вечеров». Он же явно актерский режиссер. Он мастер психологического портрета, выдумщик ярких деталей и ас импровизаций.

Для этого, мне кажется, ему надо просто забыть, что он навеки Мастер, или там гуру, или мессия. А вспомянуть о том, что он просто… художник.

Листья

Как-то подсел в машину к молодой женщине, а у нее все переднее стекло занесено листопадом, как тропинка на даче. «Не мешают? Может, смахнуть?» — «Не-а… Красиво!» И подбородком подвела двойную черту.

Поехали. Ветер поднимает листья как стайки птиц, они упархивают в разные стороны, весело кувыркаются через крышу машины. Мы переглянулись, как заговорщики. Правда — красиво…