«Вита больше не дольче»

«Вита больше не дольче»

Dolce vita — «сладкая жизнь»,

итальянский фразеологизм.

 

Ангел

 

От Пенягино надо повернуть направо и проехать ещё метров четыреста. На переезде, не доезжая здания Госкиноархива, сразу посмотреть направо. Вот тогда-то, всего пару секунд, в роще новостроек, складов Шоколадной фабрики будут видны два высоких дерева: дуб и липа.

Дед сажал. Давно. После войны. Пчёл прикармливать — липу, а дуб, потому что любил дубы и деревья вообще, и чтобы дом было видно с дороги.

Дуб рос на границе сада, а липа — у калитки. Теперь только они и остались — два дерева. Ни калитки, ни сада, ни дома уже нет. И тропинка осталась, протоптанная миллионом следов: хромовых сапог и штиблет деда; ботинок дяди Миши, Саши, Вали; ботиночек родных и двоюродных сестёр; туфель, босоножек, ботильонов, кед, гамаш, калош, валенок — бабушки, мамы, её подружек, тётки, тёткиных собутыльников, десятков жиличек из Медицинского училища, снимавших в доме комнаты, соседок, поч-тальонов, цыганок и двух воров, сбежавших из тюрьмы за переездом.

Тропинку за семьдесят лет жизни дома протоптали основательно. Вероятно, след от каблуков разной величины уходил под землю до слоя грунтовых вод, даже глубже, потому что колодец у калитки, из которого раньше мог напиться любой прохожий, идущий по дороге вдоль забора к речке или на старое кладбище, после смерти бабушки пересох. Затоптали живую водицу страждущие, идущие к Марии за солью, утешением, рублём, треской в морковном маринаде, яблочным сидром, ночлегом.

От калитки до тупиковой ветки железной дороги по узкой тропинке — сто с половиной детских шагов. По железной дороге до шлагбаума у дома обходчицы, бабы Моти, — сколько шагов, не знаю, а шпал, деревянных, просмоленных, вросших в просевшую насыпь — ровно двести девяносто восемь.

Это не просто шпалы и рельсы, протянувшиеся на километр, до ворот городской тюрьмы. Это учебник арифметики, по которому я училась считать: в прямом и обратном порядке, через шпалу или через две, складывая и вычитая.

Азбукой мне служил сельский магазинчик с крупной надписью над дверью «Гастроном», и помельче в витрине: «бакалея», «консервы», «кондитерские изделия», «диетические продукты», «мясо, птица», «молоко». Пока я не умела читать, слова казались полной бессмыслицей, набором странных значков, таинство которых приоткрылось, когда дед купил мне кубики с буквами. Слова не обрели большего смысла, но, по крайней мере, я теперь знала, как эту чепуху читать.

За шлагбаум бабушка запрещала выходить. Рассохшаяся, с облупившейся чёрно-белой краской, полосатая дубина охраняла границу пятилетнего детского мира. Никто не знал, а я-то… несколько раз сбегала под шумок в порыве непослушания, любопытства и беспредельной смелости. У шлагбаума начиналась дорога, Волоколамское шоссе, ведущее в неизвестность, к памятнику Героям-панфиловцам — направо, а налево — в Москву.

Мне не хотелось ни к героям, ни в Москву, и я возвращалась, отсчитав двести девяносто восемь шпал до тропинки и сто с половиной шагов до калитки. И ещё тридцать квадратных красных плиток от калитки вдоль палисадника до крыльца дома.

 

Участок продали. Дом снесли. Освободили место для складов шоколадной фабрики.

Это хорошо, что дома нет…

Большой был дом. Огромный. В восемь просторных, светлых комнат и две веранды, не считая нежилых мансарды, чердака и подвала. Чёрный двор, конюшня, птичий двор, дровяной сарай, угольный склад, мастерская, летний гостевой домик, огород, сад на пятьдесят соток, картофельный участок — на тридцать, малинник, пасека и уходящий под склон вид на реку и заливной луг с пятнами колхозных коров — с детства и навсегда запомнились.

До-о-ом! А рядом — что-то вечно зелёное, сочное, высокое, голубое! Радостное! Речка путалась в траве заливного луга. Только и можно её приметить по кустам ракиты, круглыми папахами облепившей скользкие, кисельные берега. На горке, над обрывом, — местная Пизанская башня — деревянный, горнолыжный трамплин. Мама говорила, что «папа с него прыгал».

— Куда? — удивлялась я.

— Как куда? Вверх! — радостно взмахивала руками мама.

— Там же обрыв! — ужасалась я.

— Зимой, когда снег глубокий — не страшно, — пожимала плечами мама и уходила курить на кухню.

За забором вдоль дороги высились пышные тополя, посаженные дедом. Стройные, гладкие гиганты. Теперь их обкорнали, как пуделей, чтобы не летал тополиный пух.

Дед любил тополя. И посадил их — не счесть, по всему посёлку.

В детстве я спрашивала маму:

— А кем работает дедушка?

— Никем, — отвечала мама.

Я в толк не могла взять, как это, «никем»?

Потом мама всё-таки сказала, что дедушка окончил Лесной институт.

— Так он лесник? — не отставала я.

— Нет.

— А кто?

— Никто.

После десятой попытки, нехотя, мама призналась, что дедушка «возит» дядю Мишу.

— А кто такой «дядя Миша»? — от развитой пятилетки, умевшей бегло читать и считать, нелегко было отвязаться.

— Дядя Миша недосягаем, — отвечала мама и поднимала глаза куда-то вверх.

Я смотрела наверх, в облака, плывшие за Красную горку, и не могла поверить, что дядя Миша так высоко.

— Он что, ангел?

— Нет, он бабушкин брат.

— А почему тогда он — недосягаем?

— Потому что дядя Миша — председатель Центросоюза СССР, — отвечала мама непонятно.

Я вздыхала и отставала на время, усвоив, что дедушка «возит» дядю Мишу-председателя. Куда возит, зачем возит — оставалось загадкой. Неужели ещё дальше, чем памятник Героям-панфиловцам, или в Москву? Зачем куда-то ездить, если в доме и в окрестностях — рай.

— Он сюда не спускается?

— Нет, — отрезала мама.

— А как же бабушка Мария?

— Бабушка — здесь, а дядя Миша — там.

— А дедушка?

— Дедушка — между ними.

 

Однажды дядя Миша всё-таки спустился к сестре.

Большая, тёмно-серая машина, сверкая новенькой краской, остановилась у калитки. Из-за руля вышел дед. По-своему элегантен, как и любой высокий, хорошо скроенный мужчина. Как всегда, в пиджаке, при галстуке, ладно лежащем на тонкой голубой сорочке в полоску, в острых стрелках, заправленных в хромовые сапоги. Он открыл заднюю дверь и выпустил из недр лимузина своего «двойника». Такого же высокого, сухопарого, средних лет чернявого мужчину с пронзительными, чёрными глазами. Я зачарованно смотрела на тонкий профиль, худое, усталое лицо, горбинку на переносице.

Бабушка засуетилась, но брат остановил её:

— Мария, мы в дом не пойдём… наследим тебе. Только что из полей, — дядя Миша махнул рукой куда-то в сторону Красногорска, — накрой нам, по-быстренькому, в саду.

— Мишенька, окрошка только готова. Ничего больше…

— Окрошка? Прекра-а-асно! Сто лет не ел окрошки!

Дядя Миша присел передо мной на корточки. От него тонко, приятно пахло табаком, одеколоном, тёплым хлопком чистой рубашки:

— Как звать тебя, девочка?

— Ева.

Дядя протянул конфету. Дед за спиной еле заметно кивнул, и я взяла, вежливо поблагодарив.

Белокурые кудри, которыми в избытке я была одарена в раннем детстве, пышное платьице с рукавами-фонариками и стеснительная улыбка — действовали на всех взрослых одинаково: меня тут же брали на руки.

Следующие полчаса я сидела на коленях у дяди Миши и из его тарелки ела окрошку. Бабушка пыталась безуспешно отодрать от высокого гостя прилипчивое дитя. Но дядя не давал:

— Пусть ест, Мария. Она мне тоже внучка. Кушай, мой ангел.

На прощанье дядя Миша всё же зашёл в дом. Он стоял на веранде, прикрыв за собой дверь. Я любопытным зверьком вертелась под ногами. Из внутреннего кармана пиджака дядя Миша вынул внушительную пачку денег и протянул сестре:

— Не отказывайся, Маша. Ты знаешь, мне много не надо. Я один, а у тебя — семья.

— Ангел-Хранитель ты, Миша, — лепетала в слезах бабушка, — это же твой дом. Если бы не ты, ничего бы у нас не было.

Дядя Миша ласково обнял сестру и поцеловал в седеющий висок:

— Пустяки, — и добавил, нагнувшись ко мне, — хочешь, Ева, я буду твоим Ангелом-Хранителем?

— Хочу, — убеждённо кивнула я головой.

— В следующий раз подарю тебе куклу. Немецкую. Хочешь?

— Она умеет говорить по-немецки? — спросила я серьёзно.

Дядя Миша громко рассмеялся и вышел за дверь.

Дед оглянулся на Марию. Смял каблуком сапога окурок «Герцеговины Флор» и пошёл вслед за шурином. Никогда я не видела в его лице такой отрешённости и пустоты.

 

— Мама, а у меня теперь есть Ангел-Хранитель, — сообщила я гордо в Москве.

— Да? — равнодушно посмотрела мама и пошла на кухню курить.

— Дядя Миша спустился к нам, и мы вместе с дедушкой и бабушкой ели окрошку, — прокричала я в закрытую дверь.

— Ела окрошку? Разве ты любишь квас? — Удивлённое мамино лицо выглянуло в широкую щель, и из кухни вкусно пахнуло «Союз-Аполлоном».

— Люблю.

— И дед ел вместе с вами?

— Ел, только молчал всё время. Потом они с дядей Мишей сели в машину, каждый на своё место, и уехали.

 

Тогда я не знала, как это важно, когда каждый занимает своё, отведённое ему место.

Всё перепуталось, как только своё место потерял дядя Миша. Говорят, всему виной было анонимное письмо. В нём сообщалось, что он-де берет взятки в особо крупных размерах, а деньги хранит у сестры.

Невольно я стала свидетельницей трагедии. Моя сестра-близнец снова заболела ангиной, и меня, в который раз, отправили гостить за город.

Однажды бабушкин дом заполнили люди в штатском и в форме. Они ходили по дому, рылись в комодах и шкафах, что-то писали, задавали вопросы. Дядя Миша стоял у стола в гостиной, бледный как полотно. В ящике буфета нашли пачку денег, ту самую, что он месяцем ранее отдал бабушке. Искоса по-смотрел он на деда. Но шурин отвернулся. Лицо его было непроницаемо и безжизненно.

Дядя Миша быстро подыскал себе новое место — на кладбище неподалёку. Сердце не выдержало.

Следом за дядей Мишей (одновременно с ним) потерял место дедушка. Но, строго говоря, это место никогда его не красило. Рядом с бабушкой Марией дед места не нашёл. Её место, законной супруги, вполне живой и здоровой женщины, заняла сестра жены сына, отбившая деда. В семье ползли упорные слухи, что распутная свояченица беременна. Бабушку Марию хватил удар, она слегла и вскоре обрела место рядом с братом, дядей Мишей.

Никто и предположить не мог, что ровно через месяц за ней отправится дед, крепкий, совсем не старый ещё мужчина.

Мама говорила: «Это мать отца за собой позвала».

Родной брат моей мамы, дядя Валя, последние часы перед смертью деда провёл в больнице, у его кровати, и заставил-таки умирающего от рака отца изменить завещание в свою пользу.

Свояченица осталась с носом.

И мама тоже… не солоно хлебавши. Но она лишь вольно перекинула громадную косу через плечо и затянулась сигареткой:

— Мне не надо.

Дядя Валя переселил в дом престарелую тёщу. Но мудрая старушка, осознав, что живёт не на своём месте, скончалась, не пережив зимы.

Нескончаемая череда смертей жутко подействовала на родню и соседей. Дом, как зачумлённый, обходили стороной. Год он пустовал. Одичавший сад кивал гроздьями персидской сирени редким прохожим, заманивал наливными яблоками деревенских мальчишек, пока дядя Валя не отселил в дом жену, алкоголичку со стажем ещё с Кубы, быстро превратившую честный семейный очаг в бомжатник и притон для алкашей-сожителей.

Восемь комнат, две веранды, мансарда, чердак и подвал… Жуткая вонь попойки и мочи.

Тётю определили на лечение в клинику для алкашей. Там ей было и место, все так считали. А её место в доме тут же заняла старая любовница дяди Вали. В прямом смысле, старая, усатая, кривоногая деревенская баба с шестилетним ребёнком, которого она успешно выдала дяде за «его сына».

Прожили они вместе ровно столько, сколько понадобилось новой «молодой» жене, чтобы всё имущество мужа, включая дом, переписать на «сына».

А дальше всё по схеме: «кондрашка» дяди Вали — развод — раздел имущества — отъезд дяди в квартиру обделённой наследством дочери — тяжёлая болезнь — мучительная смерть.

Когда дом перешёл в чужие «сыновьи» руки, о нём забыли, запустили, сдали задёшево, потом продали, деньги поделили, ещё раз продали, и ещё раз…

 

Много лет прошло с тех пор. О том, что дома больше нет, я узнала из сна… и Интернета.

Приснится же такое.

Во сне дело происходило вечером в этом самом, несчастливом, бабушкином доме.

Восемь комнат, две веранды, не считая нежилой мансарды, чердака и подвала… чёрный двор, конюшня, птичник… огород, пятьдесят соток сада… тридцать соток под картошку…

В гостиной четверо. На диване и вокруг стола в креслах: я, муж, его лучший друг и незнакомый, молодой, очень широкоплечий мужчина, обнажённый по пояс. Друзья разговаривали, обсуждали квалификацию на пятом этапе Гран-при. Обнажённый молчал, в разговор не вступал.

Внезапно мне показалось, что в дом кто-то вошёл. Я спустилась по ступеням из гостиной в столовую, прошла в прихожую, оттуда на веранду. Успела закрыть парадную дверь, когда с другой стороны веранды, с чёрного двора, по высокой лестнице поднялся сухощавый мужчина, одетый, как мой дед… в его одежду. Дедова одёжка незнакомцу была безнадёжно коротка. Рукава пиджака и тёмной сорочки едва достигали середины локтя, полы топорщились чуть ниже пояса, хромовые сапоги — смялись до середины икры.

Незнакомец косил под своего. Вот только косы при нём не было. В руке он держал белую тряпку и протянул мне её с предложением купить.

Не то чтобы я испугалась, но сердце похолодело, и я крикнула мужчинам в гостиной, чтобы незнакомец знал, что в доме полно народу. На зов сразу явились все: и муж, и лучший друг, и обнажённый по пояс.

Незнакомец застыл на месте. Трудно описать более бесстрастное, равнодушное и непроницаемое выражение лица. Горбоносое, худое, неподвижное, жестокое, лишённое чувств и малейшего сострадания — оно смотрело на меня. Незнакомец оценил обстановку и снова предложил купить белую ткань, на этот раз мужчинам. Сказал, что если приложить саван к косяку, то никто дверь ни снаружи, ни изнутри открыть не сможет. Прекрасная защита от воров. И с готовностью продемонстрировал, приглашая проверить всех остальных.

Одного не учёл хитрец, что между ним и мужчинами встанет широкоплечий малый, обнажённый по пояс.

Всё произошло быстро. На смуглой спине широкоплечего, у поясницы, выше пояса кожаных брюк, перевязанных крест-накрест в икрах онучами, вдруг зарябило, запестрело, задвигалось по дуге нечто. На глазах, вырастая в размерах, развернулось во всю ширину и превратилось в крылья. Взмах — и широкоплечий чуть поднялся над полом. Ещё взмах — и незваный гость отступил.

Я рассматривала широкоплечего со спины. Развернутые крылья — огромные, пёстрые, рядами из чёрного в белый и в тёмно-коричневый.

Ангел чуть повернул голову. Тонкий профиль, худое лицо, горбинка на переносице.

Где-то я уже видела этого темноволосого мужчину с пронзительными, чёрными глазами…

 

Сон оборвался мгновенно. Я проснулась в ледяном поту и потянулась за пачкой сигарет. Сердце колотилось, как бешеное.

Муж, завёрнутый в кокон одеяла, сладко спал, крепко обняв подушку.

«Мать твою… где зажигалка?» — нащупала в темноте пушистый меховой тапок, вытянула из кресла полу халата, влезла в рукава, пошла на кухню.

Стекло айфона высветило крупно четыре тридцать утра.

Пальцы легко летали над панелью планшета. Набрала в строке браузера адрес.

«Улица Почтовая, дом шестьдесят… Новости… лента-ру… что там? Пожар? Вчера? Сгорели люди… три человека! Старая проводка! Дом восстановлению не подлежит… снесли, значит…»

«Мать твою… а мать моя умная женщина… что не оспорила завещания…», — я вытерла холодный пот на лбу и залпом выпила стакан воды.

 

Лента

 

Первый раз Галка увидела Хаски, когда он приехал с родителями на каникулы в гости к тёте Марии.

Был ноябрь. Заканчивалась осень. Холодно, промозгло, серо.

Вечерело. Шёл мелкий, колючий снег. Ветер резко бросал в окна мёрзлую крупу, рвал последние сухие листья в саду, стучал ветками яблонь по шиферной крыше большого подмосковного частного дома у железной дороги.

У калитки остановилось такси. Из него вышел рослый мужчина в длинном пальто и фетровой шляпе. Он протянул руку и помог выйти из машины худенькой, болезненно бледной женщине, пятилетнему карапузу в валенках, закутанному и неповоротливому, как скрученный матрас.

Последним из машины вышел Хаски.

На вид — лет двенадцати. В коротком, чёрном пальто, в кепке, надвинутой на строгие глаза, мальчик выглядел старше, но матовая, атласная кожа, какой она бывает у детей, не вступивших в пубертатный период, выдавала его настоящий возраст.

Хаски зябко поёжился под порывом сырого ветра, потёр сухие ладони, вовремя ухватил за шарф и встряхнул, как куль, завалившегося было на бок брата.

Галка прилипла носом к двойной зимней раме низкого окна. Навстречу гостям, набросив на плечи густую шерстяную шаль, спустилась с крыльца мама, побежала к калитке, быстро стуча каблуками по мёрзлой кирпичной дорожке, счастливо улыбаясь брату, невестке и племянникам.

Они вошли в дом, впустив в прихожую шорох шин отъезжающего такси, порыв холодного ветра и запах прелого, морозного сада. Дверь, обитая многослойной ватой и дерматином, закрылась за гостями, и мир вновь затих, задохнулся в тепле, в аромате пирогов с капустой, котлет и варёной картошки.

Мамин старший брат, дядя Коля, окончил Московский институт инженеров геодезии, аэрофотосъёмки и картографии. Почти сразу уехал из родного города к Белому морю, рыть котлован для космодрома в Плесецке. Там, в Плесецке, осел, довольно поздно женился на задорной и жизнерадостной Розе Зальца. От первого брака у Розы был сын, Хаски, через год она родила второго, Петю, а ещё через пять дядя Коля привёз Розу в Москву, в надежде преодолеть стараниями столичных светил неизлечимый недуг, от которого она умрёт через полгода.

Дом у Марии большой, в восемь просторных, светлых комнат. Хаски как взрослого поселили отдельно, рядом с Галкиной комнатой, окнами выходившей во двор с курами.

На следующее утро Галка встала с петухами. Вскочив с кровати, шлёпая пятками в простых колготках по дощатому полу, ворвалась в соседнюю комнату.

— Вставай, Витька! Хватит спать! Одевайся и пойдём на реку! — скомандовала она и сорвала с Хас-ки одеяло.

Хаски вскочил, спросонья дико тараща глаза.

Галка уселась рядом на кровати и разглядывала его длинные, чёрные ресницы:

— А почему у тебя глаза разного цвета? Один коричневый, другой голубой? Прямо, как у нашей собаки хаски!

— Скажешь тоже!

— Правда! Я буду звать тебя «Хаски»!

— Зови, — согласился мальчик.

— А ты мне и не брат вовсе. — Галка обхватила Витю ладошками за розовые щёки и посмотрела в разноцветные глаза.

— Почему это? — обиделся Хаски.

— Мама говорит, что ты дяде Коле не родной сын, а приёмный.

Хаски осторожно убрал руки с лица:

— Но Петя мне брат, и тебе — брат. Значит, я всё-таки и твой брат тоже.

Галка фыркнула.

— Одевайся! Идём на реку, пока взрослые не проснулись!

— А что там, на реке? — Хаски потянулся к стулу, на котором аккуратной стопкой лежала одежда.

Галка подлетела к окну и, сдвинув занавески, затараторила в голубое, утреннее стекло:

— Вон смотри, видишь кибитки? Вон там, у реки! Это цыганский табор! У них свистульки глиняные и сладкие петушки на палочке! Идём, пока они не ушли. У меня есть пятнадцать копеек. Скорее, Баро уже запряг лошадей! Постой-ка, я выйду…

— Стою уже…

Галка обернулась. Хаски, и правда, стоял одетый, обутый и смотрел на неё внимательными, странными глазами.

Минут через пятнадцать, запыхавшись, они прибежали к реке. Табор снялся с места и ушёл, оставив холодное кострище и забытую атласную розовую ленточку на кусте ракиты. Две дощатые, крытые фанерой и брезентом кибитки, коптя чёрным дымком буржуек, качаясь на ухабах, уже переваливались через деревянную трапецию моста. Одна остановилась. С козел спрыгнул рослый цыган и посмотрел в их сторону.

Галка махнула рукой и закричала:

— Баррро-о-о! Баро! Подожди! — но цыган её не заметил и отвернулся.

— Успеем! Если здесь через реку перейти, мы быстро нагоним кибитки у кладбища! — Галка потащила Хаски за рукав пальто.

Хаски с сомнением посмотрел на речку, скованную льдом:

— Лёд тонкий, не выдержит нас.

— Я вчера ходила здесь. Выдержит. Тут узкое место, всего-то несколько шагов. Пошли!

— Тогда я первый. — Хаски отодвинул Галку и ступил на лёд.

Мальчик сделал шаг, другой, пятый и провалился. Лёд под ним разошёлся легко, как молочная пенка, и Хаски повис в полынье на отчаянно расставленных локтях.

Галка обомлела, потом легла животом на лёд:

— Витя, а Вить… дно достаёшь?

— Н-нет! — клацнул зубами Хаски. — Н-не подходи, я с-сам!

— Не бойся… я подползу и вытяну тебя. Ты только стой смирно!

— С-стою уже.

Галка провалилась, когда протянула руку Хаски. Он успел её ухватить, и дети вместе погрузились на дно. Оба вынырнули, отчаянно ища опору, но тонкий лёд ломался и крошился.

По берегу к ним, размахивая руками, бежал цыган Баро.

Ругаясь на чём свет стоит, на русском и на цыганском, он подскочил к кусту ракиты и, наотмашь работая длинным ножом, срубил ветку.

— Эй! Чаюри! На дарпэ! Шунэса? Дэ васт! Дэ васт!!!1 Дай руку! Цепляйся за ветку!!!

Баро вытащил из ледяной воды Галку, потом Хаски.

Успев кое-как отдышаться, Галка схватила белого как мел Хаски за руку:

— Бежим! Бежим домой!

— Чаюри! Тырдёв!2 Э-эй! — крикнул вдогонку Баро и бросил ветку. — Ты чья будешь? Где живёшь? Эй, откуда меня знаешь?

 

Они пробрались в дом с заднего двора. Сбросив мокрую верхнюю одежду и ботинки на веранде, крадучись мимо кухни, прошли в Галкину комнату.

— Р-раздеться н-надо… с-совсем… дог-гола, — дёрнул посиневшим лицом Хаски, — ин-наче… ннн… не сс-согреться… И ппп… п-под одеяло… обнявшись…

В таком виде, в кровати, крепко спящих в обнимку, нос к носу, щека к щеке, сердце к сердцу, их на-шли родители.

Дядя Коля крепко потёр ладонью лоб и озадаченно взглянул на сестру.

 

— Я случайно их заметил, показалось, будто зовёт кто, — бубнил на пороге дома Марии цыган Баро, — дочка ленту розовую на кусте оставила, я и вернулся.

 

Хаски

 

— Галя, послушай, присядь, — Мария похлопала рукой по дивану, — ты помнишь дядю Колю, моего брата? Он приезжал к нам с сыновьями восемь лет назад?

Галка положила на стол плоскую лакированную сумочку и ключи от московской квартиры. Подошла к окну, что-то высматривая за кустом калины у забора. Не отрывая взгляда от калитки, вынула из кармана пачку сигарет, ловко поддела одну холёным, длинным ногтем.

 

Был май. Заканчивалась весна. В полусельском подмосковном городке цвела персидская сирень. Стояла изнуряющая жара.

Галка только вошла в дом. От автобусной остановки она бежала по железнодорожной насыпи, пересчитывая тонкими каблуками шпалы. Справа от насыпи отцветал заброшенный яблоневый сад, завоёванный буйными зарослями крапивы и молодого чертополоха. В глубине сада, скрытый до наличников зеленью сорняков, мелькал заколоченный дом старушки-соседки. Слева, за узкой полосой аккуратнейших картофельных грядок, взбираясь на пригорок, ощетинился пиками чугунных решёток высокий забор Госкиноархива.

До дома оставалось метров пятьдесят. Галка обернулась. У будки обходчика из зарослей бурьяна выскочил солдат. Посмотрел вслед ползущему в гору автобусу, огляделся, увидел Галку и побежал. Солдат сразу спрыгнул со шпал на насыпь и нагонял ходко и упрямо.

Влетев, как ракета, в калитку, Галка защёлкнула замок. Солдат, гремя сапогами, устремился было следом. Но хриплый лай сторожевого пса остановил преследователя. С размаху он налетел на калитку. Доски жалобно хрустнули, и задрожал штакетник в заборе.

Галка, пятясь, вошла в вольер и сняла собаку с цепи:

— Тебе чего надо от меня? Что привязался? А ну уходи! Не то собаку спущу!

— В следующий раз не уйдешь, — тихо, с угрозой пообещал солдат, сплюнул под ноги и повернул на соседнюю улицу. Гравий под тяжёлыми сапогами хрустнул, как раздробленные кости.

У Галки дрогнули губы. Она постояла немного, уняла пса, подошла к калитке, посмотрела на пустую улицу.

«Плохо. Теперь он знает, где я живу».

Две недели назад на танцплощадке в городском парке Галка увидела незнакомца впервые и сразу запомнила резкое, неподвижное лицо, высокую сутулую фигуру рядового солдата в выцветшей форме. Солдат не подошёл, не пригласил на танец, но смотрел неотвязно и нагло, вызывая скрытое недовольство и раздражение.

В тот вечер домой Галку провожала большая компания друзей. В свете фонаря у будки обходчика они весело и долго прощались. Незнакомца, стоявшего поодаль, никто не заметил, но Галка увидела, испугалась глумливой ухмылки и сразу показала в его сторону рукой:

— Ой, ребята, кажется, тот солдат шёл за нами!

— Какой солдат?

— Где?

— Кто шёл?

— Тайный воздыхатель? — пошутил кто-то.

— Он был там, у забора…

Через день, когда Галка возвращалась из института, незнакомец повстречался ей снова. Автобус из Тушино ходил редко и строго по расписанию. На автобусной остановке солдат поджидал. На этот раз повезло — дошла до дома с соседками, дородными тётками-колхозницами.

Незнакомец исчез на неделю, а вчера появился. Вынырнул из бурьяна у заброшенного сада. Снова повезло, мать выпустила Дика погулять, и пёс, радостно подпрыгивая и вертя хвостом, довёл Галку до дома.

И вот сегодня опять…

Галка загасила сигарету и потёрла рукой лодыжку. Как только ноги на шпалах не переломала…

— Галя, ты меня слышишь? Николай, мой брат, приезжал к нам с сыновьями восемь лет назад, по-мнишь? — переспросила мама.

Галка вздохнула и тревожно взглянула в окно. С улицы, от калитки, окна столовой хорошо просматриваются. Вновь ей почудился знакомый силуэт в тени дерева. Яркий огонёк папиросы вспыхнул и погас под липой.

Галка прислушалась к собачьему лаю в конце улицы, отошла от окна. Осторожно, чтобы не помять накрахмаленную юбку, присела на край дивана, расправила пышные складки и равнодушно спросила:

— Это ему ты каждый месяц высылаешь посылки с конфетами?

Мария вздохнула и взяла дочь за руку:

— Ты же знаешь, мальчики растут без матери… Так вот, Коля немного приболел. Сейчас в больнице. Его уже прооперировали, и теперь нужен покой и уход. Ухаживать есть кому — Коля второй раз женился… в апреле. Мальчики погостят у нас месяц-другой. В Москве, в коммуналке, места нет, комната слишком маленькая. Ребята поселятся здесь… и ты за ними присмотришь.

— Что за ними смотреть? — возмутилась Галка. — Здоровые лбы! Старший даже старше меня!

— На год старше. Вите девятнадцать, а Пете четырнадцать.

— Разве Виктор не должен служить в армии?

— Он освобожден от призыва… Его родной отец погиб на учениях. Во всяком случае, у парня отсрочка из-за несовершеннолетнего брата и инвалидности отчима.

— Мама, я не могу… здесь оставаться. Я хочу в Москву! К подругам! У меня сессия скоро, надо готовиться к экзаменам.

— Курсовую и зачёты ты сдала. Экзамены ещё не скоро. Через неделю начнутся каникулы в школе — я постараюсь возвращаться пораньше, к обеду. Но до двух ты должна быть с братьями. Хочешь в Москву — пожалуйста, но ребят берёшь с собой. Покажешь им город, свой институт, сводишь в кино, в зоопарк.

— Ты шутишь?

— Вовсе нет. Витя сдаёт вступительные экзамены в Бауманское училище через месяц. Мальчик очень умный, способный. И Петенька хороший. Вообще, замечательные ребята. Без матери росли… брошенные… поэтому немного… дикие.

— В каком смысле… дикие? — Галка подняла красивую, изогнутую, как крыло чайки, бровь.

— Увидишь. Думаю, общение пойдёт вам всем на пользу.

— И когда же приезжают эти дикари?

— Уже приехали… Сидят в гостиной, за дверью. Пожалуйста, будь терпимее.

Галка поднялась с дивана, подошла к высокому, напольному зеркалу, дотронулась рукой до пышных локонов, поправила поясок на узкой талии.

— Хорошо, — согласилась она, — завтра возьму родственничков с собой в Москву, а сегодня пойдём купаться на плотину.

— Вот и прекрасно, — улыбнулась Мария, довольная внезапной уступчивостью дочери, — мальчики уже готовы. Я попросила их надеть шорты. Не хочешь поздороваться с братьями?

Галка резко распахнула дверь в гостиную. С дивана поднялись два рослых, вихрастых парня в чёрных сатиновых, семейных трусах до колен, хэбэшных чёрных носках с подвязками и в грубых ботинках на высокой шнуровке.

Галка захлопнула дверь. Подошла к столу, вынула сигаретку и закурила:

— Они что, из тундры заявились?

— Почти, — улыбнулась мама, — из Плесецка.

— И в таком виде по улице пойдут?

— Не у всех есть шорты. Жарко. Твои любимые подружки, сёстры Позняковы, тоже одеты не как Любовь Орлова.

— Позняковы — правнучки Льва Толстого! Толстого! Они могут ходить как угодно, хоть голыми, хоть одетыми — им ничего не надо доказывать поколений двадцать!

— Твоим братьям тоже ничего не надо доказывать. Мы — не Толстые, но Гржибовские и Вороновы стране послужили верой и правдой… и при царе… и без царя. Займись родственниками как подобает… и прекрати курить каждую минуту.

Галка посмотрела на мать с укором.

— Будь по-твоему, мама. Я ими займусь.

Галка открыла дверь в гостиную. Братья стояли у стола и, вероятно, слышали через дверь всё, до последнего слова. Младший, Петя, налился мучительным розовым румянцем, тень от густых ресниц затрепетала на наливных, здоровых щеках.

Старший смотрел спокойно, хоть и выглядел немного смущённым. Странные глаза его, один — карий, другой — голубой, оглядели Галку оценивающе и быстро. Он напоминал молодого, здорового зверя. Точеные скулы, белые зубы, крепкая шея, полу-улыбка чётко очерченного, твёрдого рта. Нелепые сатиновые трусы ничуть не портили вида мускулистого, сухого тела. Парень смотрел почти ласково, как, вероятно, смотрели на женщин его древние предки, зная лишь одно предназначение мужчины: защищать и продолжать свой род любой ценой.

Галка кожей почувствовала далёкий звериный призыв. Если бы она была волчицей или медведицей, то уже стояла бы рядом с самцом, нежно касаясь боками налитых мышц, положив морду на мохнатую, тёплую, звериную холку.

Но Галка лишь растерянно моргнула и уронила пепел сигареты на пол:

— Хаски! Ты?

Парень кивнул, чуть улыбнулся, отозвавшись на старое, детское прозвище.

— Какая ты стала красавица, Галка, — произнёс он искренне восхищённо.

— Здравствуйте, тётя Галя, — вмешался пунцовый, как маков цвет, Петя и всё испортил.

— Какая я тебе «тётя Галя», олух? — Галка зло прищурилась на брата. — Ещё раз так назовёшь, получишь по шее.

— Ну, вот и встретились, — улыбнулась Мария, — ладно, я на педсовет, дети. Вернусь к вечеру. — Мама поочерёдно переводила взгляд с племянников на дочь и обратно и, уже выходя из комнаты, добавила: — Только не ссорьтесь, как маленькие.

— Аккуратней у калитки, мама! — спохватилась Галка. — Там… камень большой лежит… не спотк-нись. — Галка посмотрела в окно.

— Камень? — обернулась Мария. — Спасибо.

Хаски подошёл, встал рядом с Галкой и взглянул в окно. Она удивилась, не почувствовав от тёплых плеч никакого постороннего, неприятного, мужского запаха. Хаски пах солнечным теплом, рубашкой, которую недавно носил, чистой кожей, еле слышно — зубным порошком.

— Кто это там под липой стоит, ухажёр?

— Нет, коммивояжёр, — огрызнулась Галка.

— Если обижает, ты только скажи. Я разберусь. — Разноцветные глаза смотрели серьёзно. Говорил Хаски тихо, но чётко.

Галка фыркнула:

— Тоже мне, защитник нашёлся.

Галка представляла себе невзрачных, неумелых, провинциальных мальчишек с плохой, сбивчивой речью. Ей вспомнился сосед из Читы, осевший здесь, в городке под Москвой, лет десять назад. Суетливый, косноязычный мужичок, с залысинами, тихий, редко веселый, часто пьяный.

Но эти двое были другие.

 

Цвела персидская сирень. Под Москвой стояла изнуряющая жара.

Галка лежала на полосатом полотенце на берегу Красногорской плотины и наблюдала за братьями. Они ладно и быстро плавали наперегонки, ныряли с причала, выныривали, гладкие, блестящие, сверкая загорелыми лицами и ослепительно белыми ногами, облепленными до колен чёрными сатиновыми трусами, счастливые, бездумные, упоённые водой и солнцем.

Всю дорогу к плотине сестра и братья шли по разные стороны Речной улицы. Нарядная Галка — в сарафане и модных босоножках — по теневой, а братья — в трусах и в носках с подтяжками — по солнечной. Такой был уговор — не приближаться к Галке меньше, чем на десять шагов.

Дорога поднималась вверх на холм, огибая его по большому кругу. От здания Госкиноархива сплошняком стояли добротные дома из силикатного и красного кирпича, выстроенные пленными немцами. Галка помнила некоторые имена: Ганс, Вульф, Пауль… Так называла мама, учительница немецкого, детей специалистов, строивших город до 1952 года. Галка не помнила этих ребят, никогда не видела их, но детская память крепко зацепила чужие имена.

Она посмотрела направо, где на склоне, в тени разросшихся тополей и лип, темнели бараки бывшего объекта № 40, безжизненные развалюхи на Тёплом Бетоне, и ускорила шаг.

На улице пустынно. В рабочие дни жители городка трудятся на КМЗ. Лишь по утрам и вечерам — оживление и городская суета.

Когда дошли до палатки с мороженым, братья остановились и замахали руками Галке:

— Галя, ты какое мороженое будешь?

Пришлось перебегать улицу.

— Незачем так кричать! Фруктовое за семь, — прошипела Галка и отошла на пару шагов, но продавщица уже поняла, что она вместе с нелепыми мальчишками в трусах, и демонстративно отвернулась от братьев:

— Закончилось мороженое. Закрыто.

Они стояли с протянутым рублём. Когда Петя налился румянцем аж по грудь, Галка треснула кулаком по подоконнику:

— Давай мороженое!

— Милицию вызову! Хулиганы! — Продавщица захлопнула форточку и злорадно поглядывала на ребят из глубины палатки.

— Да ты сама хулиганка! — Галка гневно смотрела в окошко. — Вот ведь сволочь!

Братья свесили головы.

— Хаски, постой! — зашипела Галка.

— Стою уже, — ответил парень и вопросительно поднял брови.

— Отвлеките её как-нибудь.

— Как отвлечь?

— Петя, постучи в окошко и поканючь: «Дайте мороженого, тётенька, дайте…». А ты, Хаски, иди за мной.

Петя кивнул и двинул к окошку.

Перевозная палатка, фургон на колёсах, стояла на склоне улицы. Вместо тормоза — два кирпича под передними шинами.

— Вынешь кирпич со своей стороны, а я со своей.

— Палатка поедет и врежется в дерево всего-то через пять метров, — ухмыльнулся Хаски.

— Но дура-продавщица этого не знает! Пусть покричит!

— А если поймают?

— Не поймают. Днём на Брусках пусто. Это рабочий посёлок, все на заводе. Будет ей наука!

Продавщицу было слышно до конца Речной. Лишь когда свернули в парк, стихли истошные, визг-ливые крики из остановившегося у дерева фургона.

Бараки сменили новые двухэтажные дома Брусков. Здесь повсюду клумбы и цветы в балконных ящиках, а через улицу — парк, старая дворянская усадьба и долгожданная прохлада Старого Затона.

 

«Завтра я разберусь с тобой, — лёжа на полосатом полотенце, думала о солдате Галка, — пожалеешь, что на свет родился!»

Из затона выходили братья. Вода ручьем стекала по сатиновым трусам.

Хаски с размаху опустился рядом на песок, прикасаясь к горячему бедру Галки мокрой ногой.

— Холодный! Мокрый! Постой, Хаски!

— Стою уже. — Счастливо и преданно Хаски смотрел на неё.

 

 

К северу от моего дома

 

1

 

Наинина кошка любила меня. Сибирской породы, молодая, на вид застенчивая, серенькая, почти голубая, пушистая, как ангорский платок, очень изящная, она, тем не менее, была прекрасной охотницей и регулярно носила на крыльцо задушенных полевых мышей, крысят и ласок.

Наина каждый раз пугалась такого подарка:

— Фу, Герда, плохая кошка! Не кошка, а мангуст какой-то! Ну, зачем принесла эту гадость? Убери сейчас же!

Наина разговаривала с кошкой, как с человеком, и кошка понимала её прекрасно. Брала мышь и тащила за дом.

Я мышей не боялась, и Герда стала носить их мне. Просыпаешься утром на застеклённой террасе, поворачиваешься с боку на бок, а рядом на столике — мышь. Неприятно, конечно, но я крик не поднимала, в обморок не падала. Герда сидела рядом, смотрела непроницаемым, жёлтым взглядом и нервно подергивала пушистым хвостом. Через минуту, сочтя, что я насмотрелась на подарок достаточно, Герда брала мышь и уходила.

Характер Герды изменился в худшую сторону после родов. Она родила пятерых миленьких котят, таких же, как она, серо-голубых и пушистых.

Помню, как истошно орала кошка, когда Наина заперла террасу на ключ и с мешком, из которого раздавалось жалобное мяуканье, направилась вглубь сада. У недостроенного дома, служившего сараем, за кустом шелковицы стояла под дождевым стоком скрытая от людских глаз большая бочка с водой. Я, отчаянно стараясь не шуметь, кралась следом вдоль забора за высокими кустами крыжовника.

Наина подошла к бочке, огляделась и опустила мешок с котятами в воду. Жалобное мяуканье стихло, но с новой силой завыла на террасе от горя кошка Герда.

Наина не стала ждать смерти котят. Просто оставила мешок в воде и пошла к дому.

Не знаю, сколько времени прошло, когда я вытащила мешок из воды, вероятно, немного, минута-полторы. Узел из пеньковой веревки поддался неожиданно легко, и я вытряхнула котят на траву. Сняв кофту, обтирала маленькие мокрые комочки, прижимала к груди, пыталась отогреть дыханием. И чудо! Два котёнка ожили.

Меня к тому времени и саму уже надо было отогревать и оживлять. Трясясь от ужаса, я положила мёртвых котят в мешок, завязала и опустила в бочку. Живых завернула в кофту и побежала в сарай. Открыла дощатую серую дверь, заперла изнутри на щеколду, забралась по шаткой лестнице на второй этаж.

Когда был жив дед, на новой стройке успели возвести из каменных блоков стены, поставить окна и крышу, положить черновой пол. После смерти дедушки дом не стали достраивать. Недострой превратили в сарай. На стенах висели старые велосипеды, пылились в углах лыжи всех размеров — от детских до двухметровых взрослых, тростниковые лыжные палки, штативы отцовских кинокамер. На верстаке стояли жестяные круглые коробки с фильмами, банки из-под монпансье — с гвоздями. Почему-то все гвозди были ржавые и гнутые.

На второй этаж вела лестница из драной, необработанной доски. Не было случая, чтобы я не занозила руки. Наверху пахло мышами, многолетней сухой пылью. На полу лежали перевязанные бечевкой ровные стопки журнала «Огонёк», собрания сочинений Толстого, Лескова, Горького в бумажных переплётах, коробки с тряпьем, старой обувью и граммофонными пластинками. На пыльном низком столике, тускло поблескивая медной трубой, стоял граммофон в наволочке со срезанными пуговицами.

Через мутное окно мне хорошо был виден дом. Вот открылась дверь на веранде. Наина возвращалась. Я сидела в укрытии ни жива ни мертва. Котята в коробке, укутанные в линялое детское, голубое одеяльце, успокоились, притихли, пригрелись, уснули, прижавшись друг к другу.

К счастью, Наина не стала развязывать мешок. Она бросила его в компостную яму, взяла лопату и в несколько сильных взмахов засыпала мешок землёй.

 

2

 

Говорят, что детство — это счастливая страна. Там живут мечты, сладости, молочные коктейли, подарки на день рождения, Новый год, куличи, крашеные пасхальные яйца, чудесные путешествия в зоопарк и театр кукол, самые верные и преданные друзья… и бабушка.

На самом же деле эта страна представлялась мне тёмной, тесной комнатой с холодным, кафельным полом, где из крана, отсчитывая секунды, капает вода в чугунную раковину и потрескивают остывшие угли в печи. В пустом доме нет никого, кто позаботился бы обо мне. Лишь это мне представлялось важным и верным, только так я оценивала жизнь… и отчаянно хотела вырасти.

Время перестало существовать полтора года назад. Оно не бежало и не тянулось, оно не стояло. Его просто не было. Со смертью бабушки Марии время превратилось в вязкую массу, в экзистенциальную топь, непонятную субстанцию, в пугающую бесконечную пустоту.

Я часто и подолгу гостила у бабушки Марии. Открывалась калитка, и я попадала в другую реальность. Весь мир в этой реальности подчинялся бабушкиным законам, а жизнь записывалась в единый и единственный сюжет, подвластный бабушкиной воле.

Часы отсчитывали время от завтрака к ужину, а не от рассвета до заката. В восемь утра — яйцо всмятку с хлебом и маслом или овсяная каша, в час дня — суп, в восемь вечера — мясо. Между ними встраивались часы дневного и ночного сна, чайные часы, часы игры в карты, приема гостей, занятий чтением и рисованием, часы пения под гитару и прогулок на Красную горку, в город и на Старый Затон. Дни недели в бабушкиной реальности назывались не по религиозным праздникам и общепринятым названиям, а делились на банный, выходной, гостевой, большую стирку, еженедельную уборку, глажку, поход на базар, в гастроном.

Чайный гриб в трехлитровой банке, яблоки в деревянных ящиках, шум швейной машинки, пыхтение утюга, гладившего кружевной воротничок любимого платья в горошек, треск поленьев в печке, бабушкин крик у телевизора: «Валерочка! Харламов! Родной! Давай! Давааааай!» — все исчезло в один день. Ничего не осталось: ни бабушкиного дома, который я по-детски считала своим, ни обычаев, ни времени.

Бабушка Мария ушла в вечность. Думаю, она и там хозяйской рукой навела свои порядки. Через месяц вслед за ней на небеса отправился дедушка.

На год жизнь моей семьи застыла. Оцепенела мама, потеряв разом обоих родителей. Мама постоянно теперь испытывала чувство вины и плакала ночами. В квартире не слушали музыку, громко не говорили, зеркала были завешаны чёрным крепом, и все мы ходили в чёрном.

Дни теперь назывались по-другому: похороны, поминки на второй день, три дня, семь дней, в первую субботу, девять дней, сорок дней, полгода, год, сорок сороков…

Детей никто на поминки не приглашал, но мы с сестрой поневоле были пассивными участниками, так как все тризны проходили у нас в квартире.

Бабушкин дом достался по наследству маминому брату. Жена дяди приехала в дом сразу после похорон и принялась хозяйничать.

Помню, нас пригласили в гости спустя два года после смерти бабушки.

Я перешагнула порог дома и испугалась — таким чужим и уродливым он показался мне. Вроде тот же дом, но совсем-совсем другой. Исчез чайный гриб в буфете, исчез и сам буфет. На его месте громоздилось лакированное квадратное чудище, сверкающее хрусталём.

Персидский ковёр, бабушкину гордость, сняли со стены и бросили на пол. Он распластался так беззащитно, принимая следы от нечистой обуви, что у меня слёзы на глаза навернулись. Нет бабушкиной кровати. Её спальню превратили в гостиную, а гостиную в спальню…

В коридоре у шкафа я заметила тонкую полоску старых обоев в цветочек. Рядом стояло ведерко с клеем и лежали нарезанные полосы новых обоев.

Погладила рукой гладкие цветы в последний раз.

 

На диване в столовой сидела древняя старуха в пёстром платке. Я поздоровалась, но она будто и не заметила меня. Сидела прямо, глядела перед собой в пустоту, не шевелилась, даже не мигала.

Я похолодела от ужаса.

— Это наша бабушка, — объяснила мне дядина жена.

Я удивлённо смотрела на старуху. Какая же это бабушка?

Мне трудно было представить, что сморщенная мумия, сидящая на любимом бабушкином диване, когда-то была матерью, кормила младенцев полной, молочной грудью, гладила их по головкам и напевала нежные колыбельные. Теперь она и не мать, и не жена, и не бабушка… В лице старухи не было ни лас-ки, ни тепла, ни участия — лишь абсолютное равнодушие к жизни. Наконец она взглянула, и я окаменела от страха — будто сама смерть, немая, костлявая, равнодушная, мельком коснулась меня взглядом.

— Она, что же, будет здесь жить? — спросила я шёпотом.

— Да, — ответила дядина жена и как-то виновато отвела глаза.

— А вы?

— А мы будем жить в Москве.

— А как же она тут одна? — Я с опаской взглянула на неподвижную старуху. В голове пронеслась очерёдность дней: банный день, гостевой, большая стирка, уборка, глажка, базар…

Тогда я ещё не поняла, что в доме поселилась смерть, время начало иной отсчет, и теперь никогда не будет ни банных дней, ни гостевых, ни прежнего порядка, ни прежних правил, ни обычаев. Лишь равнодушие и рациональный расчет: как можно дороже продать яблоневый сад и весь участок земли до горохового поля.

Я выбежала на улицу и внезапно почувствовала облегчение, словно вышла из стадии выкукливания, из тёмного сумрака дома в искрящийся, светлый мир.

Это состояние буквально повергло меня в шок. Я не хотела отрекаться от бабушкиного дома, но он и сам уже не принимал меня.

На столбах у ворот печально обвисли бельевые веревки. Я вспомнила, как весело улетали, полоскались на ветру белоснежные простыни и пододеяльники, накрахмаленные скатерти и летние занавески в цветочек.

И синее небо над ними было бездонным и вечным, как в сказке. Но сказка закончилась, и то, что происходило дальше, не имело ни сюжета, ни какой-нибудь понятной, объяснимой последовательности. Каждый шаг был будто бы шагом в яму, и было неизвестно, какой глубины следующая — по щиколотку или бездонная пропасть.

Я поплелась по кирпичной дорожке вдоль заросшего лебедой палисадника. Вспомнила, что у бабушки были ещё и прополочные дни.

Вздохнула и вышла за калитку. Перешла грунтовую, белую от жары дорогу, по земляным ступеням поднялась к старому колодцу. Он пересох ещё год назад, но по-прежнему хранил запах холодной колодезной воды, отзывался гулким эхом.

Голые ноги обожгла крапива. Я ойкнула и отступила на шаг, обожглась ещё раз и встала, примиряясь, как бы мне удачно выбраться на тропинку. Я замерла, но не потому, что боялась обжечься.

Если в разросшихся кустах крапивы вы почуяли запах скисшей капусты или гнилой картошки, знайте — рядом змеиное гнездо. Хорошо, если гнездо ужиное, а если гадючье?

Земля на Красной горке сходила вниз широкими и высокими террасами. В отвесных стенах на верхних этажах селились ласточки-береговушки, на нижних — стены были прорыты бесчисленными норками ужей. Я пригляделась и увидела в углу у стены блестящий сплетенный клубок. Змеиная, ужиная свадьба.

Не долго думая, я сорвалась с места и побежала к калитке. Оттуда — в сарай. Слава богу, до сарая руки родственничков ещё не добрались. Схватив холщовый мешок и рогатину, я побежала обратно к колодцу.

Поймать змею — дело несложное. Спустя пару минут я отделила от клубка рогатиной одного серого ужика и быстро запихнула в мешок. Опрометью вернулась в дом, вошла с чёрного хода, пробралась в туалетную комнату и, вытряхнув ужа в унитаз, захлопнула крышку. Так же незаметно вернула в сарай мешок, и не спеша пошла к палисаднику.

На крыльцо вышла дядина жена и спросила, понравился ли мне дом.

Я вздохнула и промолчала.

— У бабушки Наины лучше?

— Да, — кивнула я, — лучше.

— А почему? Этот дом гораздо больше, и мы так хорошо всё здесь переделали…

— Ну… там никто ничего не переделывал… пока. Поэтому там лучше.

— Вы сейчас к Наине Ефимовне? — Дядина жена кивнула в сторону автомобиля, у которого стояла нарядная мама.

— Да.

— Надо будет заглянуть, посмотреть. — Дядина жена поджала губы. — Твоя мама говорила, что у Наины Ефимовны роскошно…

«Как же, держи карман шире. Так бабушка Наина тебя и пригласит…»

Я искоса посмотрела на дядину жену. Её лоб был покрыт мелкими бисеринками пота. Капельки сверкали над опушённой тёмными волосками губой и на носу. На тёте было ситцевое платье простого покроя. Она повернулась ко мне спиной и что-то громко сказала дочери. Лифчик впивался ей в спину, и складка жира перевешивалась через планку.

«Бе-ээ, жирная! Лучше умру с голоду, чем стану такой!»

Её родная сестра отбила деда у бабушки Марии. Неужели дедушке нравились такие жирдяйки?

— У Наины Ефимовны есть телефон? — не отставала дядина жена.

— Есть. — Я не понимала, зачем тёте телефон моей бабки Наины. Они виделись раз в несколько лет.

— Не дашь мне?

— Я не помню, спросите у мамы.

— Её дом, кажется, в Финском посёлке? Это к северу от нашего дома?

— Я не знаю точно, спросите у мамы. На вашем бы месте, тётя, я бы закрывала двери в дом. Здесь полно ужей и гадюк.

— Гадюки водятся? — Тётин нос мелко задрожал.

— У Киноархива. Внизу болото, там их много. А ещё у реки и у старого колодца, у родника за забором — тоже… Никогда не видели гадюк? Небольшие такие, — я развела руки в стороны, — серо-чёрные.

Бабушкин дом стоял на косогоре, в тени Красной горки. Через поры в почве везде по северному склону просачивалась вода. Земля в саду всегда была влажной, даже в засуху, а у подножия горы бежала речка Банька, зеленели обширные заливные луга, и паслось колхозное стадо.

Там, на северной стороне, где берега реки блестели скользкой гончарной глиной и вода застаивалась в прозрачных тёплых лужах, начиналось царство ужей, пиявок, жаб, лягушек и разного размера головастиков.

— Валя, — закричала тётя, призывая мужа, — Валентин! Ты знал, что в округе водятся ядовитые змеи? — Тётя, возмущённо колыхаясь, ушла в дом.

 

— Ева, зачем ты выдумала про змей? — спросила мама, садясь в машину.

— Я не выдумала. Они действительно здесь водятся. Бабушка тебе разве не рассказывала? Она сама прикончила двух гадюк у колодца позапрошлым летом. — Я хмуро смотрела на мать, жалея, что не сдержалась и рассказала тёте о змеях.

В машине повисла тишина. Отец обернулся и посмотрел на меня расширенными глазами:

— Ты сама видела?

— Конечно. Бабушка прижала голову гадюки рогатиной, а я держала мешок.

Папа на минуту потерял дар речи. Потом повернулся к маме:

— И ты отдавала ребенка своей матери, и она скрывала, что здесь змеиное гнездо?

— Откуда мне было знать? — Мама нервно закурила сигаретку. — Сейчас мы везём Еву в настоящее змеиное гнездо, и, однако, ты спокоен.

— Ну, началось… — папа завёл машину и посмотрел на меня, — и много здесь змей?

— Много… бабушка Мария говорила, что если уж гадюки завелись, то избавиться от них невозможно, больно плодовитые.

— И тебе не страшно было?

— Конечно, страшно. Воду в поселке перекрыли из-за аварии и нужно было к колодцу идти за водой. Бабушка пошла… Я услышала, как она закричала, коромысло и ведра бросила, бежит к дому и шепчет: «Змеи… змеи…» Побежала в сарай, взяла рогатину, надела резиновые сапоги и ватник, другой мне кидает: «Надевай, внучка! Поможешь мне… одна не справлюсь! Здоровые!»

Родители затаили дыхание. Пепел с маминой сигареты упал на супермодные американские джинсы, но она даже не заметила.

— И что было дальше? — еле слышно спросил папа.

— Бабушка рогатиной прижала треугольную голову гадюки. Она сопротивлялась, била и извивалась чёрным, пухлым телом. Потом я перехватила рогатину, а бабушка ударила змею поленом, оглушила её, потом схватила змею за шею и запихнула в мешок. И другую змею поймали также.

«Теперь расплодятся, как жить будем?» — Бабушка растопила чугунную печь во дворе, и мы кинули мешки со змеями в огонь и закрыли заслонку. Так они там и сгорели.

— М-да-аааа… — только и протянул папа после вдумчивой паузы и вдруг хохотнул.

— Что смешного, Хаски? — возмутилась мама.

— Галка, ты так переживала из-за дома. Братец-то твой у умирающего от рака отца в больнице новое завещание выпросил, чтобы дом и земля только ему достались. А я думаю, Бог шельму метит…

 

 

Врачи зимой

 

«Под этой крышей на Рождество собрались все мои враги…»

Джеймс Голдмен, «Лев зимой»

 

Некоторые отцы и матери видят в детях продолжателей «своего дела», рода и бог весть ещё что видят, поэтому предъявляют к ним завышенные требования. Отсюда и «оправданное» битье, и незаслуженные наказания.

Моя тётка Эмма видела во мне полное ничтожество. Поэтому её наказания трудно было объяснить.

Ей достаточно было бы просто не замечать меня. Но она выдумывала изощренные способы воздействия на детскую психику. Например, когда к бабушке Наине приходили гости, меня выставляли из дома на улицу, и я слонялась по саду, как дикий зверек или выброшенный на улицу котёнок.

Я бродила в синих сумерках, шурша опавшей, прихваченной снегом ноябрьской листвой, стараясь не смотреть в ярко освещённое окно столовой, где дальняя и близкая родня уплетала курицу под соусом бешамель.

Силуэты чёрных деревьев сливались с тенями огромного сада. У дальнего забора на верёвках сушилось окостеневшее, морозное бельё.

Бабушка Наина любила, чтобы простыни пахли морозной свежестью. Бельё слабо отражало лунный свет, качаясь, как паруса на ледяных веревках.

Почему-то в саду не было ни одной скамейки, где можно было бы присесть, поэтому я неприкаянно бродила вокруг овала золотистого света, рассеянно льющегося из окна.

Из дома доносился смех гостей. Их тени были видны за тюлевыми занавесками. За спиной зловеще скрипели веревки. Вот в темноте мелькнули два зелёных, огненных глаза. Я вскрикнула, но, к счастью, «два глаза» вышли из тени на свет, нежно и громко мурлыкнули.

Бабушкина кошка Герда грациозно прошла мимо меня, приласкав гладкой шерсткой коленки, ловко вспрыгнула на цветочную кадку с засохшими «ноготками», с неё — на подоконник светящегося окна и требовательно мяукнула. Окно тут же приоткрылось, впустило путешественницу в тепло и захлопнулось.

 

С тех пор я совершенно не терплю темноты и бегу во сне от силуэтов корявых, враждебных деревьев на синем снегу. Свет — источник истины, откуда бы он ни лился, даже из окна того давно забытого и истлевшего дома, всегда был мне близок и дорог.

Я очень любила курицу под соусом бешамель. Её подавали на именины и к новогодним праздникам, с белым рисом и зелёным горошком, а на закуску ставили пироги с капустой, мочёные яблоки и солёные помидоры из погреба.

Бабушка работала в Тушинской больнице «сутки-через двое» и очень уставала. Так что дважды в неделю в доме появлялась приходящая кухарка Люба и готовила еду на три дня. Иногда, по семейным праздникам, бабушка просила Любу остаться и помочь с готовкой. Кухарка соглашалась в любой день, кроме воскресенья.

Бабушка говорила, что Люба — баптистка. Слово «баптистка» из уст бабушки звучало как ругательство, но Люба прекрасно готовила, а что важно, знала бабушку ещё с Венгрии, где мой, ныне покойный дед, служил послом. В то время Люба работала поваром в советском посольстве, но баптисткой ещё не стала.

Люба была очень-очень аккуратная. Педантично аккуратная, как бабушка. Неизменно приходила в узкой, серой юбке-карандаше, закрывавшей икры, опрятных, чёрных ботильончиках, твидовом сером жакете и в белоснежных блузах с жабо. На лице из косметики только розовая помада. В ушах старомодные, дрожащие, золотые серёжки с искусственными рубинами. Седые волосы с шиньоном аккуратно убраны в высокую прическу.

С бабушкой они были похожи, как две капли воды. И юбки, и блузы, и жакеты, и прическа, и оренбургский платок у бабушки были такие же, но побогаче материалом. Я терзалась вопросом: кто из них двоих друг другу подражает — бабушка Любе или всё-таки Люба бабушке.

Честно говоря, мне всё равно было тогда, чем Любина вера в Христа отличается от православной. И мне было совершенно безразлично, почему, например, Моисей спать не мог спокойно, пока не привёл сынов Израилевых к Земле обетованной.

Раскатывая тесто для пирогов, кухарка мурлыкала под нос псалмы. Текст их, по большей части, мне был непонятен, хотя звучал по-русски.

«Не бу-ууду более говорить! Не бу-уууду более го-ооо-вооорить!»3 — Люба шмякала тесто о стол и, подмигнув мне, бралась за скалку:

«Не приключи-ииии-ится тебе зло-ооо! Не при-клю-чи-иии-иится…»4

Для меня было гораздо важнее, что Люба, непревзойденная кудесница кухни, пекла по субботам шоколадные пирожные с заварным кремом и всегда оставляла мне «ещё одно, подзаправиться».

В тот субботний вечер я видела, как Люба, кутаясь в лисий воротник, то и дело взмахивая чёрной сумочкой, идёт по скользкой дорожке к калитке. Кухарка никогда не оставалась ночевать, даже если задерживалась допоздна.

Я горестно шмыгнула носом — Люба ушла, и пирожных мне не видать. И клюквенного морса тоже.

Когда, окоченев на морозе, я, презирая себя за слабость, возвращалась в дом спустя пару часов, то поспевала как раз к тому времени, когда нужно было убирать посуду.

Бабушка, видя моё состояние, спохватываясь, наливала чаю и, испуганно заискивая, спрашивала:

— Ты же не хотела есть, правда? Мы тебя звали, кричали, но ты не отзывалась.

Среди грязных тарелок с остатками шоколадных пирожных, скорчившись на стуле, я пила остывший, спитой чай. Родня смотрела жалостливо-брезгливо, как на лишайного котёнка, а тётка, взвизгнув стулом по кафельной плитке, поднималась и объявляла:

— Кто последний вышел из-за стола, тот и моет посуду! — и довольно улыбалась своей выходке.

Стоит ли говорить, что я боялась тётку как огня. В её присутствии впадала в ступор, отмалчивалась, на вопросы отвечала невнятно, так что она, вероятно, считала меня полной идиоткой.

От вида унижения у тётки поднималось настроение. Она даже напевала что-то под нос, весело поглядывая, как я ледяной водой из растаявшего снега, красными, одеревеневшими руками в цыпках мою полы в столовой, драю кастрюли, чищу снег у крыльца не по-детски огромной лопатой или стелю себе постель на холодной, неотапливаемой террасе, а в саду ветер ломает ветви голых, промерзших яблонь, и их тени, как в театре Кабуки, пляшут на стенах, словно черти в аду.

Однажды тётка подошла и сказала:

— Как только ты приезжаешь, в доме появляется какой-то сладковатый, приторный запах, — она сморщила нос, — тебе необходимо помыться.

И она потащила меня в каморку, где из крана в чугунную раковину в любое время года текла холодная вода, и заставила вымыть с мылом и подмышки, и шею, и за ушами.

— Ну вот, другое дело…

Тётка знала точно, что, вернувшись с каникул, я не пожалуюсь родителям и что бабушка тоже ничего не скажет и родня будет молчать.

Хорошо помню разговор с двоюродной сестрой на холодной террасе в мой последний приезд к бабушке Наине.

Кузина была старше меня на восемь лет и уже заканчивала школу. Она с детства жила с бабушкой, мать видела только по выходным.

Мы были совершенно разными, будто и не родня вовсе. Я — задумчивая и наивная, белокурая, небольшого роста, кузина — рационально мыслящая и лишенная иллюзий, темноволосая, высокая, сутулая.

Как и мать, сестра всегда считала себя правой. Тётка любила спорить с поводом и без повода. В споре для неё было важным любой ценой доказать свою правоту (даже если она, брызгая слюной, несла чушь несусветную) и желание принизить собеседника, доказать свою значительность.

Переубедить тётку было делом бесполезным. Она всегда зло вышучивала меня. Никогда никого не хвалила, кроме каких-то выдуманных знакомых, добившихся потрясающих успехов в жизни, заработавших кучу денег и прославивших имя родителей, город, страну и весь мир!

Эти выдуманные персонажи были нужны, чтобы показать, как ничтожны мои собственные успехи в рисовании и во всем, что у меня получалось хорошо.

Стоило тётке открыть рот, из которого потоком лились бесконечные морали и пустые сентенции, я мгновенно чувствовала себя раздраженной. Я огрызалась и, следовательно, получала наказание. Бить племянницу тётка не смела, боялась отца, но лишить ужина или обеда могла.

Однажды в декабре тётка заперла меня в каморке с памятной чугунной раковиной, в которой мыли ночные горшки. В каморке водились мокрицы и сороконожки, большие, блестящие и зелёные, как навозные мухи. От стен пахло синькой, содой, марганцовкой и стиральным порошком «Лотос». Места в каморке хватало для чугунной печи-плиты на кривых ногах, в которой сжигали бумажный мусор, грели воду для ванной и кипятили бельё, дровницы, стиральной машины, гладильного пресса «Калинка», эмалированных тазов, ночных горшков, раковины… и меня.

Прислонившись к холодной стене, я гадала в темноте, откуда выползут проклятые сороконожки и сколько времени им понадобится, чтобы найти мои ноги.

Кузина отличалась от матери лёгкостью характера и тем, что любые морали действовали на неё как лёгкий ветерок на скалу. Она не спорила, молча слушала, соглашалась и делала по-своему. Сестра вообще всё делала очень быстро. Я не помню её сидящей на месте больше двух минут, если, конечно, в руке не было сигареты.

Бесшумно закрыв за собой обитую ватой, дерматиновую дверь, прошлёпав по ледяному полу босыми пятками, сестра нырнула ко мне под одеяло и застучала зубами.

— Как ты тут спишь, Евка? Околеть можно.

— Мне нравится.

— И тебе не холодно?

— Нет. Я привыкла. Одеяло пуховое.

— Это всё из-за дома, — шептала на ухо сестра.

— Как это — из-за дома?

— Что тут непонятного? Дом после смерти бабушки должен достаться моей матери. Потому что «Волга» досталась твоему отцу. Они перессорились из-за наследства, когда умер дед. Мамаша поставила условие: раз дом ей достанется, то вас тут быть не должно, а твой отец возразил: пока бабушка жива, внуки будут её навещать. Поэтому мамаша заявляется всякий раз, когда ты приезжаешь на каникулы. Поняла?

Я кивнула:

— Почему ты раньше об этом не говорила?

Сестра пожала плечами:

— А разве отец тебе не рассказывал?

— Нет, он никогда не говорит о семье.

— Ну, теперь ты поняла, почему. Ну и семейка у нас!

— Неужели тётя издевалась над младшим братом, когда он был маленьким? — мелькнула неприятная догадка.

— Не знаю. Разница в возрасте между ними большая, двенадцать лет. Да и сводные они. Думаю, мамаша помыкала твоим отцом, воспитывала, так сказать. Это она любит. Да, семейка у нас та ещё… — Сестра вздохнула.

Щёлкнула зажигалка, и темноту на мгновенье разрезал яркий свет. Загорелся огонёк сигареты, в воздухе растаяло облачко дыма.

— Ты только не рассказывай никому, что я курю. Мамаша меня убьёт…

— Не расскажу, не бойся. — Я прижалась к плечу старшей сестры.

— Ты у меня такой хороший человечек… Знаешь, я, кажется, влипла.

— Как влипла?

— У меня задержка… две недели.

— И что теперь будет?

— Не знаю… Мамаша убьёт меня, если узнает, — сестра мрачно выпустила клуб дыма, — тут важно решить, у кого делать аборт — в клинике у бабушки или у мамашиного мужа…

 

Я представила себе четвертого тёткиного мужа, нынешнего. Тихий, невысокий, чернобровый и рыжеусый человечек. Волосы неестественно-каштанового цвета притягивали моё внимание всякий раз, когда он снимал на пороге дома полосатую, вязаную шапку-петушок. Сестра по секрету рассказала, что отчим красит волосы и усы хной, и это потрясло меня до глубины души.

При разговоре отчим подходил очень близко к собеседнику, так что видны были только печальные карие глаза за линзами очков и гладко выбритый подбородок. Я стеснялась отодвигаться и чувствовала не только аромат одеколона от неизменно чистой рубашки, но запах яичницы с луком — от усов.

Бабушка Наина восхищалась зятем.

«Учись хорошо, — наставляла она внучку Олю, — у Власьки огромные связи, он устроит тебя, кобылу, в Первый медицинский».

 

— …У бабушки, конечно. Мама говорила, что у неё «все наши» делают. Но, может, лучше где-нибудь ещё? Кажется, бабушкина младшая сестра тоже врач. Она-то точно не выдаст.

— Да, ты права. Завтра позвоню ей. Ну и семейка у нас! Одни врачи, а обратиться за помощью не к кому.

— Что же ты, Олька, сволочь, не заступилась за меня сегодня? — Я уронила на подушку слезинку.

— Ты что, — зашептала сестра, — мамаша убьёт меня, если узнает, что я разговаривала с тобой! В прошлый раз она месяц не приезжала и денег не дала. Ты терпи… скоро каникулы закончатся, и начнётся твоя дольче вита…

— Да, завтра приедет папа и заберёт меня.

— Как завтра?

— Так. Я позвонила в Москву и сказала, что мне тут скучно… и я соскучилась по Янке. Она, наверное, уже выздоровела.

Насчёт «скучно» я наврала. Мне никогда не бывало скучно. Я привыкла занимать саму себя: читала, лепила из пластилина забавных зверюшек, рисовала в альбоме сказочных принцесс в розовых платьях, собирала гербарий, вязала кукле шапочки и шарфики, наряжала и причёсывала.

— Надо сказать бабушке, — прошептала сестра.

— Зачем?

— А если твой отец приедет утром, а ты тут лежишь на морозе?

— Я же сказала: мне нравится.

— Но вряд ли это понравится твоему отцу.

Сестра загасила сигарету, сунула мне в ладонь карамельку и, выскользнув из-под одеяла, бесшумно открыла пухлую, ватную дверь и исчезла в глубине тёплого дома.

Через несколько минут слабый свет разлился под куполом абажура на потолке, и на террасу вошла бабушка в пальто поверх длинной ночной сорочки:

— Пойдём-ка в дом, Ева. Здесь действительно холодно. Простудишься — твой отец мне не простит… — сказала она будто бы даже с упрёком.

— А если не простужусь, то простит? — Я рассматривала белые балки потолка и тусклый круг света над цоколем абажура.

Уютный жёлтый свет падал на бумажные обои в цветочек, на венские стулья и круглый стол, покрытый клетчатой клеенкой. Разговаривать с бабушкой не хотелось. Горло горело, глотать было больно.

— Уходите, со мной всё в порядке.

Бабушка странно посмотрела на меня. Вероятно, удивилась, что я вообще могу изъясняться внятно:

— Пойдём, Ева, не упрямься, постелю тебе в «той комнате».

«Та комната», как её все называли, находилась на тёткиной половине на втором этаже. Комнату держали для гостей. Помещение довольно милое, оклеенное лимонными обоями в клеточку, с небольшим оконцем в мезонине в пенке воздушных, кружевных занавесочек. Туда после смерти деда перенесли его дубовую кровать, письменный стол, трехстворчатый шифоньер и, самое главное, старинный охотничий шкаф карельской березы.

В шкафу, украшенном бронзовыми накладками, хранились патроны и ружья, одно из которых, редкий, уникальный карабин с серебряной чеканкой, подарил деду сам Янош Кадар. Когда тётки не было дома, я любила тайком от бабушки забираться в «ту комнату», открывала шкаф (ключ лежал у бабушки в комоде под стопкой простыней) и подолгу рассматривала антикварные раритеты и старые фотоальбомы.

— Вы же говорили, что в доме нет места. — Я смотрела на чёрные стрелки часов на стене у входа. Часы громко тикали, хрипло били, поэтому их сослали в ссылку на террасу, чтобы не мешали ночью спать.

Я давно привыкла к часам. Теперь они единственные поддерживали меня и нервно щёлкали:

«Их так — их так — их так — их так — их так!»

Бабушка пожевала губами и молча сдернула с меня одеяло.

— Даже, если я здесь замерзну насмерть, с места не сдвинусь, — уперлась я, — верните одеяло и уходите. Я уеду утром, и больше вы меня не увидите. Так что не трудитесь провожать.

Никто не смел разговаривать с бабушкой таким тоном, но я уже не могла остановиться.

— Ева, не глупи, — в дверях возник тёткин силуэт, — весь дом переполошила среди ночи. — Тётка выставила локти на груди, принимая боевую позицию.

— Я вас не звала, а вы мешаете мне спать.

«Их так — их так — их так — их так — их так!»

Тётка проглотила язык.

— Дикарка, — выдавила она с усилием.

— Кукушка! — прокричала я в ответ.

«Их так — их так — их так — их так — их так!»

Тётка побледнела и скрылась за дверью. Бабушка ринулась следом за ней. В дверях маячил силуэт сестры:

— Ну, Евка, и заварила же ты кашу.

«Я?»

Прошлёпав босыми ногами по студеному полу, я вытащила ключ из замочной скважины и вставила в замок со стороны террасы:

— Ничего… расхлебаете. Утром я открою дверь. Уходи.

Лицо сестры стало белее мела:

— Не делай этого, Ева… Ты не понимаешь… От мамаши можно ждать чего угодно. Она вызовет милицию, психушку и скажет, что ты помешалась, заперла дверь и взяла нас всех в заложники! Или скажет, что ты хотела поджечь дом!

— Но это же неправда!

— Правда — кривда! Какая разница! Давай ключи, оставим всё как есть. А ты лучше подопри ручки двери изнутри.

Дверь закрылась, сестра ушла. Я подперла, как она велела, двери спинками венских стульев и забилась под одеяло. И всё думала о словах сестры. Может быть, это правда и я смогла бы поджечь дом?

Не знаю, как я пережила ту ночь. Никогда демоны страха так не властвовали надо мной. Сквозь дрёму чудилось, что ручки замков двигаются, поддаются, впуская ночных чудовищ, и я закрывала рот ладошкой, стараясь подавить крики ужаса. Я слышала, как подъехал автомобиль и остановился у ворот, и кто-то, крадучись, пробирается по скрипучему снегу к крыльцу. Входная дверь дрогнула, потом явственно прозвучал крик, звук падающего тела, и всё стихло.

Наутро я очнулась на кушетке в бабушкиной спальне. Тело и лицо полыхали огнём. Отец, присев на стуле, огорченно смотрел мне в глаза:

— Как ты, Ева?

— Домой хочу.

— Что же вы недоглядели за ребёнком? — строго спросил отец бабушку Наину.

— Она не слушается, выбегает на террасу раздетая, — не моргнув глазом, соврала бабушка Наина.

За спиной бабушки стояла тётка и молча кивала. Левая рука у неё была на перевязи, в гипсовой повязке.

Значит, шаги на крыльце ночью и звук падающего тела мне не послышались. Интересно, если бы тётка не поскользнулась на крыльце и не сломала руку, куда бы увез меня ночной автомобиль? В милицию? В психушку? Куда?!

— Дикарка, — пискнула сестра из-за спины матери и заискивающе на неё посмотрела.

— Евушку нельзя перевозить в таком состоянии, — с мнимой заботой покачала головой тётка, — да и Яночку она заразит. Яночка такая слабенькая, постоянно болеет, только выздоровела…

— Нет, я поеду! — зашлась я в кашле.

— Вот видишь, она не слушается, — торжествующе заявила тётка, — к тому же курит на террасе украдкой. Я нашла сегодня окурок рядом с диваном. Таскает мои сигареты, бегает сюда курить раздетая, вот и простудилась. Вот что, братец, оставляй её с нами. Не беспокойся, Ева получит надлежащий уход.

— Не слушай её, они убьют меня! — защищалась я из последних сил. — Они морили меня голодом!

Отец потрясенно уставился на сестру.

— Ребёнок бредит, не обращай внимания! — махнула рукой бабушка. — Ева плохо ест, это верно, но зачем же такое придумывать. Как ни спросишь: «Хочешь есть?» — ответ один: «Не хочу!» Не могу же я ходить за ней целый день и просить.

— Папочка, они врут! Умоляю, возьми меня с собой! Я не подойду к Яне! Я даже дышать не стану в её сторону! Только не оставляй меня здесь!

 

Мне повезло. Отец забрал меня домой. С тех пор я наотрез отказывалась ездить к бабушке Наине. Родители не настаивали. Отец, наверное, что-то подозревал, но я, скорее, дала бы полоснуть себя ножом по лицу, чем выдала правду, а разговоры с бабушкой ставили отца в тупик.

— Почему Ева спит с открытым окном зимой? Объясните мне, откуда у неё возникли странные привычки? Ева умывается только холодной водой, ест один раз в день и почти не разговаривает. Кстати, она не курит — мои сигареты в целости, я специально подсчитывал их каждое утро всю неделю. Что происходит? Я отдал вам ребенка на каникулы в надежде, что вы поможете. Вы же знаете, Яна постоянно болеет…

Я не слышала ответов бабушки по телефону, но уверена, что та смогла оправдать и себя, и тётку.

На какое-то время я смогла обезопаситься, защититься, убежать от ночных кошмаров, но душевные раны, нанесенные близкими людьми, не так просто залечить.

Затаённая на всю жизнь обида живёт помимо воли и желания в сердце и напоминает о себе всякий раз, когда болит отмороженный мизинец. Борьба двух «я», злого и хорошего, день за днём опустошала меня.

Правда всплыла неожиданно — кто-то из родственников, а скорее всего, кухарка Люба, всё же проболтался, и отец, полный негодования, звонил тётке и бабушке и выяснял отношения. Я слышала, как папа в сердцах бросил трубку и процедил сквозь зубы: «Стерва!»

— Почему ты не рассказала? — спросил он меня с болью в голосе.

— Я боялась.

1 Девочка! Не бойся! Слышишь? Давай руку! Дай руку!!! (искаж. цыган.)

2 Девочка! Стой! (искаж. цыган.)

3 Иер. 2:9.

4 Пс. 90:10.