Влюблённый матрос

Влюблённый матрос

Роман

Веник дороже денег

 

Дневниками я всегда пренебрегал. Считал, что ведут их люди, больные мелким тщеславием, рвущиеся неоправданно и незаслуженно возвеличить себя. Я что, маршал, кинорежиссёр Никита Михалков или наш известный бард Митяев, чтоб описывать каждый свой чих? Да и о чём мне сообщать миру? Позавчера выпил на халяву двести граммчиков, вчера сдуру перебрал, сегодня вынужденный простой: в кармане — вошь на аркане, блоха на цепи, злющий, как побитый псина. Кому это интересно?

Да и весь я обыкновенный до зевоты, простецкий до мозга костей, худой, белобрысый ёж — волосы на башке вразброс, никаким гребнем не успокоишь. Недаром маманя называла меня с детских лет Отерёбышем. А ещё я к 36 годам — несостоявшийся инженер, неудавшийся тракторист, посредственный гитарист, серый как мышка, провинциал Вася Душкин, живущий в неприметном селении Белая Курья. По статусу это город, а по внешнему виду — деревня.

Чтоб сносно существовать, жители в обязательном порядке садят картошку и огородную мелочь, естественно, капустку на закуску, зелёные помидоры дозаривают на подоконниках, под кроватями и в валенках, летом, несмотря на зловредных клещей, лазят по чащобам в поисках маслят и сыроежек, ползают по болотам в брусничную и клюквенную пору, ну а дров накалывают чуть ли не стометровые поленницы в запас на немоготу, чтоб хватило на три, а то и четыре зимы. После этого чувствуют себя богачами, у которых обеспечено тёплое существование.

В нудную осеннюю пору, когда октябрь-грязник наваливается со своими бусыми туманами и ранней непроглядью, курьянские воришки и бомжи выходят с топорами и косарями за головастыми капустными кочанами, одиноко дозревающими на опустевших огородцах рачительных хозяев. С неделю клянут и осуждают аборигены грабителей и поспешно солят и квасят капусту на зиму.

Вот и вся неприхотливая обыденность и весь белокурьинский героизм. Ничего примечательного. Всё, как по всей провинциальной Руси.

А тут меня будто поварским черпаком дербалызнули по лбу. Как раз это-то и интересно! Должен я всё про всё описать. Конечно, не для себя, а для тебя, Майечка. Обязан я тебе представить живописно, подробно и откровенно себя, житуху свою и, конечно, если хватит порёнки, хоженье за пять, а может, и шесть морей.

Наш с тобой боцман Вова Иванков, когда сговаривал меня пойти с ним в море, брякнул, что главное в плаванье — это баня-сауна, а баня без веника — это не баня. И поскольку в нашей вятской стороне, кажется, по утверждению Герцена, ничего, кроме овса да берёзовых веников, не растёт, то их и должен я прихватить с собой, когда кликнет из Калининграда Вова: свистать всех наверх!

Как водится у нас, сразу после Иванова дня принялся я ломать да рубить берёзовые ветки, вязать их в веники. Захотелось, чтоб каждый из них был на отличку. В один добавил верес для колючести да зверобой для пахучести, в другой мяту для аромату, третий — дубовый — листва будто жесть звенит. Ну и, конечно, нежный пихтовый лапник пошёл на веники для утончённых балованных любителей пены и пара. Весь твой сарай был увешан этими изделиями. Любопытным соседям не терпелось узнать, куда мне такая прорва веников?

— За границу. Там десять долларов штука, — отвечал я. Одни тянули: о-о, другие — сразу быка за рога: где принимают?

Колька Клин и Женька Золотуха пальцами у вис-ка крутили:

— Сбрендил, Васенька. Бабы, видать, вовсе тебе мозги заморочили.

Конечно, от такой, как ты, моя Майечка, вполне сбрендить и свихнуться по фазе можно. Я ведь сразу языка лишился, как только тебя первый раз увидел. Не знаю до сих пор, за что ты меня, такого пентюха, полюбила. Вид у меня вовсе не товарный. Пожалела, наверное? Пожалела ведь? Ты — небесное, эфирное существо и восьмое чудо света. Никогда я не видел таких глаз с таинственным взглядом в тенистых ресницах. В глазах этих удивление и доверчивость. А стать какая, а фигурка, а поступь! Картинка, да и только!

Ты сшила мне огромную челноковскую суму, синюю в клеточку, для бесчисленных веников. Получилась сума — сойти с ума. Из-под неё меня не видать. Сумка да ноги. Да что зря балесить, ты сама видела этот багаж, когда затаскивал я его в белокурьинский автобус, а потом в фирменный поезд «Вятка». С трудом втянул и в верхний отсек затолкал. Подальше от любопытных взоров.

На вокзале глаза у тебя стали печальные-пе-чаль-ные, даже страдающие. Из них исчезло удивление. Одна печаль, полная слёз. Ты меня провожала будто на войну. А если на войну, так, может, и вправду навсегда. И ехать мне расхотелось. «Постой, паровоз, не стучите, колёса. Кондуктор, нажми на тормоза!» Но я храбрился и напевал тебе другое: «На родном борту линкора в небо смотрят мачты. Я вернусь, по-дружка, скоро, не грусти, не плачь ты». А ты всё равно промокала глаза платком, и нос у тебя стал красным. И мне тоже захотелось уткнуться тебе в плечико.

— Если любишь, не пей, не лезь на рожон, а то утонешь. Береги себя. Море ведь, это знаешь… — заклинала ты.

Да, море, говорят, страшное и грозное. Я не видел его ни разу, а тут плыть мне обратно к тебе через пять или даже семь морей.

Ох, Майечка моя, майская моя зорюшка, отрада ненаглядная, куда и зачем кидает меня дурная моя судьба?

В поезде из-за веников литовская таможня меня чуть не забарабала в кутузку. Зря я, конечно, послушался Вову Иванкова и повёз веники из Кирова в Калининград. Что, там нельзя было их нарубить или на тамошнем рынке купить? А Вова стоял на своём: вынь да положь мне родные вятские веники. Ностальгия, видишь ли, у него пробудилась. А меня от его ностальгии накренило и перекосило, пока таранил суму на пересадках.

— Эт-та шта у вас? — по складам, чётко выговорил здоровенный, кровь с молоком литовец-таможенник.

— Сувениры, — ответил я, не зная, как понятнее для иностранца назвать веники. У таможенника зажглись любопытством глаза: сувениры? Решил, что тут можно поживиться.

— Откройте!

Я замок-молнию на сумке раздёрнул.

— Обыкновенные веники, в бане мыться, — и помахал рукой, как будто залез на полок и парюсь.

— Веник? А может, там наркотик, конопля? — бдительно нахмурилась таможня. — Развяжите веники.

— А зачем развязывать? Веник весь вид потеряет. Тогда его на выброс, — взмолился я.

Второй таможенник, невысокий, черноусый, больше похожий на татарина, чем на литовца, догадливо спросил:

— В море идёте?

— Собираюсь в море, — ответил я.

— Ну, семь футов под килем, — пожелал он мне и, взяв под руку упирающегося напарника, увёл в соседнее купе.

Видать, чернявый когда-то сам ходил в море и знал, к чему там веники. А здоровенному крепышу страсть как хотелось завести бузу, чтоб я откупался за несуществующие наркотики и коноплю. Но, слава богу, пронесло.

Зато Вова встретил меня с восторгом (столько вятских веников!) и во всеоружии: с фляжкой коньяку у сердца. Удивился, что я на просушке. Он неустанно предлагал, а я неустанно отказывался, потому что в ушах звучал твой умоляющий голосок:

«Вася, не пей, если любишь меня».

А я ведь люблю.

И здесь все напоминало о тебе. Вова свозил меня в город Черняховск. Название наше, а вид у городка немецкий. Он прежде назывался Инстербург. Здесь ты жила до переезда в Белую Курью. Вова показал школу, где ты училась, торговый техникум, который ты закончила, где мучилась, заочно одолевая технологический институт, так что я теперь почти всё въяве знаю о тебе. Я с обожанием смотрел на дорожки, по которым ты ходила, готов был целовать твои следочки, да не знал, где они.

А я подумал, зачем вас туда понесло? Там и родиной-то не пахнет. Хорошо, что ты вернулась.

Тут Вову знали все. По-моему, счёт друзей у него надо вести на сотни: с этим учился, с этим в армии служил, с этим на одном дворе жил. Все кричат: «Привет, Вова!»

Жаль, что много ездить было недосуг, потому что требовалось срочно оформлять документы. Кроме загранпаспорта, который сделали мне в Кирове, ещё куча бумаг.

— Биография должна быть густой и насыщенной, как соляной раствор, — провозгласил Вова.

Прежде всего надо было сделать для «раствора» паспорт моряка, а тут полагалось представить фотку, для которой должен я вырядиться в белый форменный пиджак с чёрным галстуком. Где я такой пиджак возьму? И у морского волка Вовы Иванкова такого парадного одеяния не оказалось. Но он же боцман: все ходы-выходы ему известны. Привёл меня в портовую фотографию. Там болтался на рогатой вешалке именно такой, как надо, белый форменный пиджак. Наверное, не одна сотня таких, как я, бедолаг была запечатлена в этом пиджаке: и воротник, и карманы изрядно засалились, но на фотке, сказали, это не видно. Под пиджак надевают вырезанную из бумаги манишку с нарисованным чёрным галстуком. Прикладываешь всё это — и моряк на полном серьёзе. Только к пиджаку очередь-сороконожка. Выстрадал, дождался, облачился. Фотограф с прищуром поглядел:

— Фуражечку повыше, головку набочок. Улыбка. Снимаю!

И правда ведь получилось куды с добром. Снялся я — вылитый морской волк. Получишь, Майечка, мою фотку — не узнаешь — адмирал Нельсон или Витас Беринг. Но при Беринге, наверное, носили треуголки, а тут — вылитый боевой адмирал Кузнецов или капитан Маринеско: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» И я с улыбкой во весь рот.

На медицинской комиссии Вову чуть не забраковали по слуху. Вернее, забраковали, но он не растерялся, пошёл в другую клинику, а там «ушник» за доплату его признал вполне слышащим. А я уже впал в панику. Вдруг Вову забракуют по слуху? Что я буду без него на корабле делать? Придётся несолоно хлебавши возвращаться домой.

На Вовиной даче уже груши-яблочки поспели и сливы соком налились. Запад. Здесь теплее, чем у нас. А разговоры о том же, что и у нас: где навоз достать да перегною раздобыть? И Вовина жена Калерия, по-Вовиному Калька, об этом страдала, слегка попиливала мужа. Я попросил у их соседа тракторок, и мы сгоняли с Вовой к ферме, а потом на болотце, начерпали перегноя да торфа. Привезли, чтоб разжиться похвалами. Каля смягчилась, закатила целый банкет с возлиянием. Поскольку я не пил, то был наглядным примером, каким должен быть «настоящий мужчина». А Вова для примера не годился, потому что пребывал навеселе и реагировал неадекватно, то есть употреблял мат.

Каля — женщина объёмная, в Вовином духе, глазки игривые, бровки подвижные. Брюнетка жарких кровей. И, видать, у Вовы на подозренье. Всё он о каком-то Титове упоминал, а она пунцовела и злилась.

Расставание — довольно волнительная процедура. Всё воспринимается обострённо. Вова попросил меня сбацать песню «Эй, моряк, ты слишком долго плавал, я тебя успела позабыть». Это из фильма «Человек-амфибия».

— И меня забыли, — добавлял Вова.

Если бы я знал реакцию Калерии, ни за что бы горланить эту песню не стал. Видно, и вправду, был у Кали грешок, и Вова напоминал об этом. Калерия ударилась в горькие слёзы и даже в истерику. Пришлось ладонь на струны положить.

— Играй, играй, — кричал Вова. — Эй, моряк, ты слишком долго плавал…

— Сколько это может продолжаться?! — стонала Калерия. — Вовсе у меня ничего не было с этим Титовым.

Мне было жалко и Калю, и Вову. А Вова чего-то бубнил, доказывая, что было, а Калерия, наоборот, — не было. Я не вникал. Что было, то было — быльём поросло.

— Не зря говорят, что самое длинное на корабле, — это язык у боцмана, — рыдала Калерия. — Вот и болтаешь. Тут по телеку умная женщина выступала. Она сказала, что семья, где женщину хвалят четыре раза в день, никогда не распадается, два раза — число разводов редко, один раз — наполовину. А там, где, как у нас, — одна ругань, вообще не семья. Ты хоть раз доброе слово обо мне при чужом человеке сказал?

— Он не чужой, — огрызнулся Вова. — За Титова тебя хвалить?

Так что прощался Вова не очень трогательно, поцеловал Калю как-то зло и хлопнул дверью. И она не поехала с нами.

Всю дорогу Вова рассказывал о том, что, наверное, не распознал, какая Калька есть на самом деле, что познакомился с ней случайно в санатории. Потанцевал, отвесил комплиментик типа: завидую вашему платью — оно так близко к прелестям. Она вроде ухаживания принимала, шампанское пила, но в комнату не пустила. Значит, впечатления не произвёл.

— Известное дело, мужчина, как загар, сначала пристаёт, а потом смывается. Смылся и я. Не больно надо. Санаторная любовь внезапна и скоротечна. Положил глаз на шатенку Тину.

А Калерия, видимо, поняла, что допустила промашку. Прихватила меня по пути в столовую и говорит:

— Я думала, что моряки настойчивее.

Выходит, я донжуанить разучился?! Пришлось проявить настойчивость, пустить в ход всю технику обольщения. Женщины, даже самые бескорыстные, ценят в мужчине щедрость и широту. Они поэтичней мужчин. А что может быть прозаичней и противней скупости? Плюшкиных не любят. Я развернулся: цветы, коньяк, конфеты, катание на лодке. Конечно, все эти прогулки при луне, танцы, шманцы, обниманцы, поцелуи, щупанцы сказались. Из дома отдыха попал я в Калин дом. Обнаружилось, что старые кавалеры её не забывают. Пока я ходил в море, прораб Титов время не терял.

По пути на вокзал Вова горестно изливал мне душу, и тоску, и разочарование.

— Мне кажется, что я уже не способен на чистую и хорошую любовь из-за той доступности женщин и лёгкости отношений, которая сложилась сейчас. Заболел я, вернее, захандрил. Это ещё до встречи с Калькой было. Никто меня не любит, никому я не нужен. А друг мой — врач пришёл на помощь.

«Я тебе сестричку пошлю, она всю хандру с тебя снимет».

Приходит этакая юная красавица, присела измерить температуру, пульс, а когда я погладил ножку, она без всякого стеснения этак обыденно раздевается — юрк под одеяло ко мне. Чувствуется, давно постигла постельное мастерство.

И если б это было редкостью. Еду на машине. Попросились две девушки-красавицы. Переглядываются. Одна говорит:

«Хотите, окажу услугу».

«Какую услугу?»

«Ну, женскую».

«Не миллион запросишь?»

«Нет. Остановите машину».

Я остановил.

Одна девица вышла прогуляться, а вторая деловито и просто в машине справила обещанное.

Вот мне и кажется, что нет теперь любви, а остались только слова о ней и бесконечные песни.

— А Калерия? Она-то любит тебя?

— Не знаю.

А я подумал, что у меня всё иначе. Майечка меня любит.

Сбор команды 18 августа на вокзальной площади. Отсюда поедем на автобусе в польский город Щецин, где ждёт нас наше судно «Одер» под немецким флагом. И хозяин — немец, так что будем работать на немецкую буржуазию. Команда же русская, дружная, сплочённая во время прежних рейсов. Только нет нынче одного — Феликса Карасёва, попавшего на операцию. Я за него по протекции Вовы. «Одер», «Одер», вроде звучит, а по-нашему одёр — это измученная кобыла или мерин, кожа да кости.

Калерию Вова с собой на проводины не взял и был насупленным. И погода такая же, под стать его настроению. Лупит дождь по прозрачной пластиковой крыше автобусной остановки. Говорят, по дождику уезжать — к удаче. Я не против дождя, но как-то нудно на душе, когда всё вокруг мокрое да серое. К тому же мы оказались пока единственными. Вова теребил бородку. Видать, раскаяние его брало или та же ревность продолжала глодать. Спасение — фляжечка. Мне её совал Вова, но я держался, руку его отводил.

Наконец подкатило такси. Вылез кряжистый, пузатый, усатый коротыш — эдакий Тарас Бульба — помощник капитана, по-корабельному «батя» — Гуренко Николай Григорьевич. Он с женой, дочкой и зятем. У него тоже сумок полно, но моя, с вениками, самая объёмная, даже величественная. Косятся на неё, наверное, голову ломают: уж не перину ли я с собой взял вместе с подушкой.

Батя — щедрый мужичище — поставил на подоконник пластиковую бутыль с пивом литров на пять, метнул связку вяленой рыбы, зять его тут же принялся разделывать эту рыбёшку. Стаканы одноразовые наготове.

— Угощайтесь! В эдакую-то погоду — займи да выпей.

Я новичок. Всё в себя вбираю. И пиво тоже. Извини, Майечка, а то как-то неделикатно при знакомстве отказываться. Разговор идёт о футболе. Кто-то кого-то наголову разгромил. А у нас в Белой Курье и футбольной команды нет. Когда я маленький был, наши железнодорожники играли. Говорят, какую-то московскую команду вдрызг расколошматили. Но это из разряда преданий. Может, и не расколошматили.

Минут через пятнадцать после Бати почти одновременно приехали капитан — высокий красавец с седыми висками, старпом, старший механик, кок, матросы. Если с нами, то девять душ. Весь экипаж. Хлопали друг друга по спине, обнимались с хрустом. Я, конечно, не распознал, кто из них кок, а кто матрос. Все одеты с иголочки, жёны нарядные, будто прибыли на бал. Видать, денежный люд. Да и как иначе, в загранку ходят, долларами получают, а я вблизи доллар не видел и на ощупь ни разу не осязал.

Вова меня знакомил со всеми, однако в голове у меня остался винегрет из имён, фамилий да прозвищ. Правда, капитан высокий, седоватый красавец запомнился. Посмотрел на меня пристально, но по-доброму.

Появились напитки покрепче пива, но я только пиво пригублял, потому что, как говаривала моя маманя, настойной принуды не было, да и слово, данное тебе, помню.

Народу с провожающими набралось порядочно: дамы, мамы, дети, внуки. Кто-то анекдоты травил, кто-то пробовал петь или, взяв за пуговицу куртки, пытался откровенничать, кто-то непременно хотел выпить за тех, кто в море, за тех, кого любит волна. А ещё: за тех, кто в небесах, на море, на вахте и на гауптвахте. Сумбур, в общем. Слёз не было. Видно, привычное это для калининградцев дело — проводины. А я думал о тебе. Вот если бы ты оказалась вдруг рядом со мной. Как бы мне было тепло, уютно и печально. Но опять для тебя — расстройство. Да и как ты без ковра-самолёта за две тыщи вёрст окажешься.

Представитель фирмы — этакий вылощенный, начищенный господин в тёмных очках привёз кейс с бумагами. Показали мне, что и где начертать, где просто расписаться. В общем, запродал я на восемь месяцев двести сорок дней и ночей, а может, и дольше своё тело и душу немецкому капитализму, поскольку русскому оказались мы не нужны.

Автобусом покатили в польский порт Щецин, который когда-то был немецким Штеттином. Пожалели после войны Польшу, дали выход к морю. Штеттин стоял на реке Одер, а Щецин стоит на реке Одра. Вот такая разница.

Выгрузились. Вот и наш «Одер» — эдакая синяя солидная посудина. Тут уж пахнет морем, солью и водорослями.

Под гром железа по трапу вздымаюсь вслед за Вовой со своими вениками. Конечно, одром «Одер» не назовёшь. Красавец.

Боцман Владимир Савельевич Иванков подсчитал, что веников набирается в общей сложности пятьдесят штук без моих. А когда узнали, что я один притаранил чуть ли не сорок штук, все зацокали языками, завосхищались: молодчик, корифей! Чуть ли не две тыщи вёрст из Вятки тащил эти ветки да листву.

— Так у нас ничего, кроме веников, не растёт, — оправдываясь, прибеднялся я.

— Так-таки ничего? А боцман говорит, что у вас самые красивые девахи и бабёхи тоже забойные водятся.

— Это само собой, — согласился я и опять вспомнил тебя.

— А в бане веник — дороже денег, — вдруг выдал афоризм альбинос Глеб Иванов. Все у него блондинистое: и волосы, и ресницы, и брови, только глаза синие. И с этим его суждением я согласился.

«Дембеля» — команда, сдающая нам судно, выходила на щецинский берег, виновато и смущённо поулыбываясь. Они отстрадовались, отмучились, впереди у них одни радости и удовольствия, а у нас — солёные волны. Вова толкнул меня в каюту, чтоб осваивался, а сам убежал принимать боцманские дела у какого-то Коли по фамилии Неделя. Коля, по Вовиным словам, человек в доску свой, надёжный и ему можно без бумаг доверять приёмку имущества.

Глеб Иванов взял надо мной шефство. Он-то со счёту сбился, сколько рейсов совершил в загранку. Абсолютно всё знает. Повёл меня на бак.

— Тут всё сплошная заграница, — разводя руками, просвещал он меня. — Это Польша, а там до Швеции рукой подать. Само собой, вот тут давние друзья: Литва, Латвия, Эстония, до Норвегии с Финляндией опять же недалеко, считай, тоже рукой подать.

— И везде ты был? — удивлялся я.

— Само собой. Я был, и ты будешь.

Мне стыдно признаться Глебу, что я живого моря ни разу не видел. Как говорят, вчистую, тет-а-тет, только на картинах Айвазовского. К примеру, «Девятый вал», который я воспринимал как сказку о чудищах. Ещё бы, там волна с многоэтажный дом, а людишки как муравьи. Раздавит их водяная громада.

Водя меня по «Одеру», Глеб показывал своей ручищей открытое нутро посудины.

— Вот это трюма! Зерно «дембеля» привезли, мы, само собой, от него освободимся и будем грузиться, может, железом, может, удобрениями, а может, опять зерном. Что уж попадётся.

Открытые трюмы с ячменём, привезённым из Франции, проветривали теперь от токсичных газов, фужигированных на время перевозки. По дну были проложены дренажные трубы. По ним гнали воздух насосы. Всё это напоминало мне совхозную зерносушилку. На ней я не одну осень помытарился дома, в Белой Курье. Глеб понял, что особо вникать тут мне не во что, и повёл к водяным цистернам.

— Само собой, без воды — и ни туды и ни сюды. Вот сюда закачиваем воду, чтоб хватило на мытьё, питьё, на баню до следующей заправки. Само собой, забота о воде на первом месте. Тебе как матросу, само собой, надо это знать. Там машинное отделение, а там корма. Это спасательные шлюпки.

Глебово «само собой» повторялось везде.

Само собой, семья у него и гениальный ребёнок. Оставили его с бабушкой, чтоб одним съездить в гости. Бабушка встречает: «Дементий ваш уже в Бога верит, хоть два годика всего. Раз двадцать меня уговаривал: «Молись и кайся! Молись и кайся!» Я уж решила, что в церкву пойду, раз ребёнок настаивает».

О сыне своём Глеб мог рассказывать без конца. Видать, крепко любит.

Для Глеба всё это было «само собой», а мне казалось, что все эти корабельные дела невозможно запомнить и постичь.

Повёл меня Глеб туда, где всё было понятнее и доступнее — «само собой», в столовую — камбуз. Здесь наголо бритый под Котовского, хорошо откормленный кок Олег Слаутин, уже успевший переодеться, рвал и метал, колдуя над сковородками и противнями. Минут через тридцать–сорок привалит сюда команда уничтожать жареного лосося.

Мы же опять «само собой» явились сюда, чтобы определить свой живой вес. Глеб сказал, что это полезно знать в начале рейса, чтобы всегда находиться в форме, и встал на напольные весы:

— Не мешает уменьшить тоннаж и сбросить пяток килограммов.

У меня он намерил 68 кэгэ и заключил:

— Само собой, пару кило можешь добавить для солидности, а то сухопарый, как бойцовый петух.

Набравшись первых впечатлений, ушёл я на корму, чтоб связаться с тобой по сотику: «Где ты, милая, за далями дальними, за границами суровыми?», но девушкин голос бесстрастно сообщил: «Абонент недоступен». И второй раз — «недоступен», и третий. Побрёл я горестно в свою каюту, достал твою фотографию, чтоб остаться с тобой наедине. Ты, Майечка, смотришь куда-то мимо меня, но думаешь, конечно, обо мне. Какая ты красивая. И подумал тут я: придётся всё, что не удаётся сказать по сотику, доверить дневнику вот в этой каюте. Представь себе этакий чулан. Это моя каюта. Здесь не окно, а округлый иллюминатор, который бросает свет на приваренный к стене столик. Койка тоже приварена, и стеллаж тоже. Один железный стул — вольный обитатель. Гуляет куда хочет. Ну и тетрадь, как сказал Глеб «само собой», не привязана. В ней будет мой отчёт о хождении за пять, а может, и шесть морей. Сегодня 19 августа, первый день на корабле, считай, в Балтийском море, но моря ещё не видно, сплошная толпа пароходов, катеров. Гул, пыхтение, плеск.

Я подумал, что устроят мне праздник Нептуна и в исподнем бросят в набегающую волну, однако Глебушка пояснил, что эдаким баловством занимаются на экваторе, а мы до него не доплывём, праздника Нептуна не будет, и пираты нас в залог брать не будут. Ну и слава богу, а то и так впечатлений выше головы.

Вова огорошил меня вопросом:

— Прошёл ли инструктаж?

— Какой инструктаж?

— Глеб Иванов показал тебе все опасные места в случае пожара и аварии?

— Не знаю, — в растерянности ответил я.

— А на клотик за кипятком тебя не посылал?

— Нет.

— А зря.

— Так я сейчас могу сходить, — с готовностью собрался я на клотик за кипятком.

Вова заржал.

— А ты знаешь, что такое клотик?

— Нет.

— Это самая высокая точка на корабле.

На флоте старослужащие — деды посылали молодых матросов за кипятком на клотик. Парень выбегает из камбуза, ищет клотик, а из него воды не нальёшь, да и до него не доберёшься. Это фонарь на мачте.

— Ну вот теперь ты прошёл полный инструктаж, — успокоил меня Вова.

Если прогулка по судну была инструктажем, то, конечно, кое-что я усвоил. А ведь расписываться надо, что я всё постиг, всё знаю, обо всём предупреждён. Это на случай ЧП. Тьфу-тьфу. Не дай бог.

Мои веники в большом ходу. Сауна работает беспрестанно второй день. Вова говорит, что смывают ребята береговые грешки, чтобы обрести на море ангельское обличие.

20 августа. Наконец-то, Майечка, поймал я на сотик твой милый голосок. Даже дыхание перехватило. Растерялся от радости. Ничего толкового тебе не сказал, кроме: «устроился», «доволен». Телеграммное, бездушное, пресное косноязычие. Конечно, только дневнику можно доверить запоздалые слова о том, что я тебя люблю несказанно. Чем удалённее я от тебя, тем ты мне роднее и ближе. Я тоскую до изнеможения. Ты мне снишься, снишься, снишься, а когда не сплю, то ты рядом, наяву. Только руку протяни. Но рука падает в пустоте. Ты далеко, а рядом только жажда встречи с тобой и тоска. А тоска не только мучит, она заставляет всего себя вывернуть перед тобой.

Вова на судне стал Владимиром Савельевичем. Боцман для нас, матросов, — самая главная фигура. Для нашего брата выискивает он всё новые и новые работы, которые не успели сделать или предпочли не увидеть и, естественно, не исполнить «дембеля». Набралось у Вовы уже пол-листа всяких неотложностей и срочностей, оставшихся от его друга Коли Недели.

Труба высасывает из наших трюмов ячмень и гонит на элеватор. Нам остаётся зачистить дно двух трюмов.

Рядом пришвартовалось такое же, как наше, судно под названием «Эльба». Это та же фирма немецкая, которой принадлежит наш «Одер». «Эльба» притащила соевый шрот из Роттердама. Вона, какие города на наших морских перекрёстках: Гамбург, Щецин, говорят, будут Неаполь, Лиссабон и даже Лондон удастся посетить, конечно, только его задворки.

Реки Одер и Эльба у нас ассоциируются с Великой Отечественной войной, с фильмами о тех днях. «Встреча на Эльбе», «Весна на Одере». Нет, «Весна на Одере» — это роман, кажется, Казакевича, но есть и связанные с Одером фильмы. Но у немцев и вообще у Европы с этими реками переплетается вся древняя и средневековая история, которую мы мало знаем. Здесь, кажется, жили племена варваров, которые давали шороху римлянам и даже опрокинули Римскую империю. Так-то.

А теперь я смотрю на берега Одера и Эльбы мирным взглядом: ухоженные городки, прибранные домики, садики, на велосипедах катят самодовольные бюргеры. Всё у них степенно, ладно. Забыли они и о сабельных сечах, и о громовых артподготовках, и о разрушительных бомбёжках. И названия судов свя-заны, конечно, с именами любимых немецких рек, вроде наших Оки, Дона, Десны, Двины, Западной и -Северной. И есть у них, наверное, песни про Одер-батюшку, про Эльбу-матушку или только у нас с -разгульным размахом Стеньки Разина гремит: «Волга-Волга, мать родная» да «Седой Дон-батюшка». Ясно, что наши сердца трогают наши имена, а немцам, определённо, милы свои. Помнишь, они пели: «Карл-маркс-штадт, Карлмарксштадт, светлого мая привет».

Ну, привет, Европа! Это я, безвестный Вася Душкин, пожаловал к тебе.

Вова доверил мне для начала бомжовскую работку — собрать макулатуру: коробки, обёрточную и газетную бумагу, рекламный мусор, бутылочную постыдно брякающую тару из-под хороших и нехороших напитков. Это результат бурной деятельности «дембелей», которые, наверное, последние дни сидели с бутылками в руках на чемоданах и ждали, когда появится берег. А для поднятия духа глушили жидкости.

В камбузе у Олега обстановка семейная. В обед ставится на стол супница с половником, или поварёшкой по-нашему. Сам себе наливай борща, сколько душеньке угодно. И ещё можешь подойти хоть пять раз.

— Лей — не жалей, — бодрит Олег. — Забабахай мисочку для поднятия духа.

Работа работой, а еда по расписанию. Завтрак у нас в 10 часов утра, второй приём пищи — называется кофе-тайм, в 11.30 — полновесный обед, в 15.00 — второй кофе-тайм, а их окаймляют завтрак и ужин. В общем, не голодаем.

Олег — любитель делать давно открытые открытия.

— Ты знаешь, оказывается, картофель от немецкого «крафт» — сила и «тойфель» — чёрт, означает «чёртова сила». А у нас картошечка — пионеров идеал, второй хлеб. Кто не знает умноженья, тот картошку не едал, — удивляется он, призывая удивиться нас. — Матросы Магеллана ели свои сапоги и ремни, а кругосветку всё-таки совершили.

Оторвавшись на минуту от своих сковородок и бачков, Олег объявлял новое открытие:

— Оказывается, в Антарктиде рыбы живут при минусовой температуре, потому что у них в организме есть антифриз.

Отведав содержимое бака, кок продолжает:

— А тут я узнал, что акула за три километра слышит в воде шум, так что ты не подозреваешь об опасности, а она уже рядом. Хап — и руки нет.

В бритой башке у Олега Слаутина если не помойка, то плюшкинская куча хламного мусора. Радует нас двойник Котовского — Олег Слаутин не только такими «открытиями» и борщами, но и жареным, запечённым в фольге лососем. Поскольку мне Глебушкой прописано: не тощать, одолел порядочный кус лососины. В общем, я стал вылитый гоголевский Собакевич. Тот, правда, расправлялся с осетром, но разница невелика. И та, и другая рыба высоко почитается у любителей поесть, к которым теперь, без сомнения, отношусь и я.

Вова толковал мне, что особенно тяжелы первые дни морской жизни. Может, он и прав, но пока я никаких трудностей не ощущаю, если не считать тоску-кручину. О тебе, конечно, грущу, страдаю и думаю, моё Солнышко!

А между тем наступает исторический в моей жизни час. Судно отчаливает от берега. Сбылась забытая мечта детства. Великий волшебник Вова Иванков сотворил невозможное. Я моряк — романтик моря, гриновский капитан Грей, матрос, у которого есть своя Ассоль. Первое морское путешествие. Даже дух захватывает. До чего здорово! Нынешние девочки-мальчики сказали бы «супер». А, по-моему, восхитительно! Во все глаза смотрю на берега и корабли. Жду моря. Уходим из балтийского порта Щецин пока по реке Одра. Говорят, фарватер тут сложный, идти надо 4–5 часов, но лоцманы знают своё дело.

Вышли наконец-то через Поморскую бухту в первое моё море — Балтийское, а потом будет Северное, за ним Норвежское, поскольку путь наш лежит в норвежский порт Харойд. Погода солнечная, все трюмы открыты, проветриваются после французского ячменя, и мы наслаждались ветерком, пока Вова не поручил мне приварить к дверям кладовок петельки для опечатывания в разных портах наших запасов спиртного и сигарет, чтобы от нечего делать контрабандой не занялись. Таможни тех стран, где боятся наших запасов дымного и спиртного, опечатают пломбами кладовки, и баста. Это поручение боцмана, конечно, международной важности, и я стараюсь. Правда, дело не из сложных. В своём совхозе «Белокурьинский» много раз сваркой занимался. Там было всё куда заковыристее.

Море напоминает мне поле. И судно, как трактор, пашет водную гладь, оставляя пенистые буруны. Красиво, неоглядно воды.

Путь в Норвегию. Роюсь в памяти. Кого я знаю из знаменитых норвежцев. Конечно, Амундсен и Нансен — великие путешественники, Ибсен и Гамсун — писатели, композитор Григ и живописец Мунк. Надо было мне полазить по энциклопедиям, поискать, кто ещё прославил Норвегию. Но ведь у меня не экскурсионная поездка, а рабочая. Не с кем об этом поговорить да и рассказать тоже. «Нора», «Пер Гюнт», «Танец Анитры», «Голод» — норвежские шедевры. А в башке сумбур.

Как-то незаметно подплыли к этому самому норвежскому Харойду. Порт закрыт. Вова повесил на мачте шар, что означает — брошен якорь. Задраили все люки для безопасности, чтоб не проник какой-нибудь ворина вроде горьковского Челкаша. Берег пустынный, поросший ёлочками. Как у нас. «Наверное, рыжики водятся», — подумал я, но корзину не возьмёшь, на берег не выбежишь. Чужая страна, и рыжики чужие, если они, конечно, есть.

Однако наши парни нашли развлечение. Глебушка Иванов выскочил со спиннингом и принялся азартно махать им. Солидно вышел второй помощник капитана Николай Григорьевич Гуренко. Тоже со снастью. Оказывается, у всех, кроме меня, имеются спиннинги. Вова вынес мне свой:

— Покидай!

Самому ему ловить не хочется. Говорит, что, когда ходил матросом на траулерах, всяконькой рыбы повидал, вплоть до голубых акул и меч-рыбы. Руки до сих пор ноют от болячек после уколов плавниками.

Вот это рыбалка! У нас шутят в Курье:

«Мелкую рыбу мы выпускаем, а крупную складываем в спичечный коробок».

А тут рыба так рыба. Ловля здесь до глупости простая. На голый крючок насаживаешь красную тряпочку, и рыба бросается на неё, как на какой-нибудь деликатес. И называется ловля-то «на самодур». Иные выдёргивают сразу пару рыбин, а Глебушка ухитрился подцепить пикшу за хвост. Не сумела увернуться рыбка. Батя выхватил рыбину под стать себе, увесистую, пузатенькую, килограмма на четыре весом. Лежит эдакое чудо-юдо, недоумевает, как попало на железо. Вдруг взвивается, чтоб всплыть, но, увы, не та стихия. А мне попалась простая рыба — треска. Я рад. Сколько лет не ловил. Выходит, и я не хуже других могу рыбачить.

И ещё мне повезло. Зацепил мой спиннинг какую-то белую змею. Я даже испугался. Оказался белый резиновый шланг 25 метров длиной. Вова в восторге:

— Молодец, прекрасная добыча! Сгодится в хозяйстве.

Сделал Вова переходник для подключения к пожарному рожку, так что принёс я доход фирме.

Заглянуть бы на дно моря. В каждом, наверное, несусветные сокровища. Вот какая рыбалка получилась у меня.

К ночи порядочно наловили мы скумбрии, пикши, трески. У скумбрии Глебушка вырезал брюшки. Сказал, что засолит, завялит и будет закусь под пиво — за уши не оторвёшь.

— Дерябнем не ради пьянки окаянной, а дабы не отвыкнуть от неё. Пусть разольётся влага чревоугодная по всей телесной периферии, — молитвенно произносит он. — Поживём — испробуем.

Олег похвалил нас:

— Ушицу забабахаем. Знатная будет ушица. Да ещё жаренная в фольге скумбрия. Изысканная кормёжка, праздник живота.

Олег изобретает всё новые блюда: пельмени, чебуреки. Только на пельмени требуется дополнительная сила. Обычно — я, а гнуть чебуреки он просит сразу двух человек. Так что, Майечка, план по набору веса в действии. Ты меня толстого разлюбишь, так что надо поумерить аппетит.

С погодой нам везёт, с рыбалкой — тоже. Как у тебя в Белой Курье? Как ты там, милый мой человек?!

Идём на погрузку. Вова меня зовёт, чтоб я присматривался и мотал на ус. Выбрал якорь. На лапах ил. Пришлось смывать, то есть вновь опускать в воду. С грязным якорем идти неприлично.

Меня он обычно встречает вопросом:

— Что пишет Майка?

Так я ему и сказал. Отвечаю:

— У Майи Савельевны всё в порядке, Владимир Савельевич.

Пришвартовался к нам красавец — лоцманский катер. У норвежцев всё тип-топ с этой обслугой, повёл нас лоцман на погрузку. Закрываем с Глебом и Вовой колодцы для откачки воды, которая набирается при замывке трюмов. Полчаса ходу по шхерам, и показался завод химудобрений. Трубы как у нашего Кирово-Чепецкого химкомбината, тоже в полоску. Явился представитель фирмы грузоотправителя для проверки чистоты трюмов с каким-то хитрым прибором. Придирчивый субъект. Обнаружил зёрнышки французского ячменя, который выгружался в Щецине. Ткнул субъект пальцем, этим же пальцем покачал. Догадались — надо убрать. Спорить бесполезно. Во-первых, языка не знаем, во-вторых, видимо, так положено. Полезли с кисточками выметать зёрнышки. Всё вроде замели. Опять возник этот субъект. Опять указал в угол, опять покачал пальцем. А там десять зёрен: убрать! В знак недовольства матюги не особой мощи. Не поймёт, не обидится. Опять лезем. Где он увидел зёрна, придира иностранный?! С горсть всего набралось.

Спустившись в трюм в очередной раз с мощным фонарём, придира почему-то ничего не обнаружил. Тогда и дал команду, чтоб сыпалась в трюм № 2 белая мука — удобрение. В тонкости я не вникал, какое. Белое, будто снег. От груза судно наше постепенно оседает в воду, концы-канаты, которые держат его, слабеют, надо подбивать устройством, которое почему-то называется «турочка». За трапом тоже надо следить, чтоб не перекосило и не выгнуло. Везде глаз да глаз. Я ещё сильнее зауважал Вову. Вот это знаток! А я, я пока салага, ниже юнги, наверное.

Бывалые моряки многое помнят. Николай Григорьевич вспоминал, как на Бискае, куда мы пойдём, затонул БАТ «Горизонт». Идущее с тралом наше судно протаранил иностранный грузовой пароход. Команду спасли, но всё равно переживаний было много.

Теперь ведут суда во время тумана и в таких тесных местах, как пролив Ла-Манш, Гибралтар, по компьютеру, который показывает, свободен ли путь, запас воды, и как врач, предупреждает о грядущих хворях судна. Например, наличие воды в неположенных местах — в вентиляционных трубах. А «санитар» — я. Откачиваю водицу из воздушной вентиляции, вытираю тряпочкой вручную. И в век технического прогресса без тряпочки никуда. Помнишь анекдот, как тётя Маня протирала пульт запуска ракет? Махнула тряпочкой, попала по кнопке — и Гренландии как не бывало.

Учусь уму-разуму: к следующей погрузке удобрений все швы я забил силиконом. Пришёл субъект проверить трюм на герметичность, а в наушниках у него даже не пискнуло. Разочаровался, наверное. А я рад — совершенствуюсь!

После лазания в трюм да малярных работ, которыми занимались мы с Глебушкой Ивановым и Вовой, после зачистки трюма не грех заглянуть в сауну. Там жарища, как в преисподней, а после неё душ — тоже души отдохновение, услада жизни. Ребята расчухали секреты моих веников. Мои ароматные, все берут их нарасхват. Боцман Владимир Савельевич, наш Вова, скупердяйничает:

— Вы что, обалдели? К концу рейса будете одними голиками хлестаться. Не забывайте: экономия — закон морской жизни.

Это он сам придумал такой афоризм. Я благодаря веникам хожу в уважаемых людях.

Пора спать, но мне не спится. Беседую с тобой и с самим собой. Ты у меня — верховный судья. Всё думаю: так ли я жил до встречи с тобой? Конечно, не так, как надо.

У каждого человека своё начало. Не только у человека. Даже у комара и мухи. А какое будущее? В него боязно заглядывать так же, как в страшное прошлое. Но будущее пока в тумане, даже во мгле. А вот начало… Оно уже было. У меня начало деревенское. И улица, где наш дом стоял, называлась по-деревенски — Колхозная. Она не потеряла это название, даже слившись с городом.

Когда дояркой мать работала, часто меня на ферму таскала, если не с кем было дома оставить. Доярки молоком парным поили, сметанкой, маслицем потчевали. Одним словом, баловали. Тогда я был бутуз. Масло любил. Мать сначала хвалила, а потом и говорит:

— Будешь много масла есть, ослепнешь, глаза выкатятся.

Я всему верил, но масла хотелось.

А за маслом и сметанкой надо на ферму бежать. Ну я и пошлёпал как-то туда. Люди удивляются, чей это ребёнок босиком, без штанов шагает один-одинёшенек.

— Да ведь это Дусин Васька. Вась, ты куда?

— Сметану есть.

Сметанником и прозвали.

Это мне года три было, а смысл жизни уже знал: сметанки поесть. Я тогда неотвязно бегал, как жеребёнок за кобылой, за своей матерью. Ближе никого не было. Отца я не знал. Рано он нас бросил.

Потом друг Серёга Цылёв появился.

Дружили мы с Серёгой с четырёх лет. Именно в это время как-то летом просунул я башку между заборных штакетин из-за любопытства — узнать, что растёт в огороде у соседки Митрофановны, а обратно вытащить не могу. Крутил башкой — все уши ободрал и занозил. Откуда ни возьмись, Серёга. Он, видать, сообразительней меня оказался, отодвинул штакетину и сумел вызволить мою головёнку. Уши горели, но от радости я даже забыл реветь.

— Пойдём, тебе дедко уши мёдом помажет. Он мёд гонит.

Серёга считал, что мёд — лучшее и всесильное лекарство, но дед его Пётр Акимович помыл мои уши под рукомойником и испятнал зелёнкой. Так я и щеголял с пегими ушами.

— Дед, а ты говорил, что мёд от всего лечит, — сказал Серёга, заметив нелогичность в дедовом лечении моих ушей.

 

 

У цыгана лошадь заезженная, а у вдовы дочь занеженная

 

А в общем-то мы жили с маманей всегда согласно. Особенно когда я овладел игрой на гармони.

— Сыграй-ко, Вась, утешь душу, — просила она.

Я брал гармонь и пиликал, а Евдокия Тимофеевна пела частушки и протяжные чувствительные песни. Знала она их целую прорву, могла полдня петь и не повториться ни разу. Я, наверное, в неё пошёл — памятливый на песни и прибаутки.

Мы с Серёгой любили бегать в кино, смотреть телепередачи о путешествиях и ходили в библиотеку чуть ли не каждый день. Однажды узнал Серёга, что привезли потрясную книгу «Всадник без головы», но дают её почитать в зале под залог: кепку надо оставить. Долго мы ломали голову, как обзавестись такой книгой, пока не решили, что возьму я две кепки. Одну для залога, а другую для себя, но чтоб по заложенной не догадались, кто оставил головной убор. Я -отыскал отцову всеми забытую кепку-семиклинку с пуговкой на темечке, почистил от пыли. Её мы и оставили в биб-лиотеке, чтобы дома, забравшись на чердак, насладиться чтением романа «Всадник без головы».

А любовь к книге у нас началась с сундука, в котором держал свою библиотеку Серёгин дед Пётр Акимович. Он нам разрешал и листать, и читать эти книги, собранные за долгую жизнь. Вот и набралась у него целая библиотека.

Под конец жизни дед Пётр Акимович занимался пчеловодством, держал десяток ульев и, естественно, к мёду мы тоже липли. Он нам внушал: не был богатым ни один рыбак и ни один охотник, и нико-гда не был бедным пчеловод. Может, так оно и есть, но Цылёвы жили небогато.

Мы с Серёгой Цылёвым обо всём на белом свете думали одинаково.

В школе я звёзд с неба не хватал, но вместе с закадычным другом — мечтателем активничал в художественной самодеятельности: бацал на гитаре, похватывал баян и даже бил в барабан и дул в трубу в духовом оркестре.

Где-то вычитал Серёга о том, что древние греки носили на голове венки из мяты для просветления ума. Серёга сплёл мятный венок себе и мне, однако большого просветления в мозгах и прибавки ума я не почувствовал. А Серёга утверждал, что стихи стали придумываться быстрее и легче от этой самой мяты.

Серёга вообще был талантом: из него стихи так и лились. Ведь это он сочинил двустишие, на которое обиделось наше высшее городское начальство: «В далёком северном краю какой-то чёрт создал Курью».

А ещё вовсе издевательское четверостишие:

 

На берегу реки Кипучи,

Где, говорят, был зачат я,

Стоит великий и могучий

Портовый град Бела Курья.

 

Какой он портовый, если речку Кипучу можно летом перешагнуть. Директриса школы Клавдия Ивановна поставила нас с Серёгой красить забор. По этому поводу он тоже выдал четверостишие:

 

Когда имел златые горы,

Пил реки, полные вина.

Теперь же крашу я заборы

И в этом вся моя судьба.

 

Иногда Серёга и в прозе выдавал такие высказывания, что запоминались надолго.

— Если я тебя назвал дураком и ты не обиделся, значит, ты умный, — польстил он как-то мне.

Попался мне на глаза стих какого-то местного поэта (кто теперь стихов не пишет), а этот Евгений Изместьев хорошо написал и, главное, в жилу, про нас, пятнадцатилетних, наверное. «Орфографичес-кое» оно называется:

 

Не суди слишком строго

За визит, хорошо?

Я пришёл без предлога,

Без союза пришёл,

Я забыл все причастья,

Потерял падежи,

Я принёс тебе Счастье —

Лишь частицу души.

Вижу ангельский свет я

Из распахнутых глаз,

И одни междометья

У меня вместо фраз.

 

Как-то сама собой у меня музычка подобралась, немудрящая, под гитару, но когда я протренькал её да спел на школьном вечере, такой гам-тарарам поднялся, будто я забабахал супер. Раз десять орали мне: «Междометье!», «Междометье, давай!» Ну я и давал «Междометье».

В этом возрасте всё всерьёз воспринимается: любовь, ревность, измена.

Плотское любопытство захватило и меня. Вдруг я понял, что девицы подвержены таким же томлениям и страстям, как и я, грешный, и я начал подбивать клинья под Аву Сюткину, эдакую телесную разбитную деваху из нашей школы. Одно время мы учились с ней в одном классе, но после девятого она отстала. Ава в школе не утруждала себя ни чтением, ни подготовкой уроков. Несла такую чушь и околесицу на уроке истории или литературы, что класс покатывался от смеха.

Утирая слёзы, учительница обессиленно махала рукой:

— Садись, садись, Августа. Хватит, хватит, повеселила.

Самые бурные минуты были на уроках литературы, когда учительница Евстолия Ивановна зачитывала перлы из сочинений. Конечно, особо примечательные были у Авы Сюткиной. По-моему, большая часть их годилась для чтения со сцены: «Плюшкин навалил у себя в углу целую кучу и каждый день туда подкладывал», «Во двор въехали две лошади. Это были сыновья Тараса Бульбы».

Класс покатывался от смеха.

— Мелодрама, — говорил я.

— Мелодрама — это когда нет мела для классной доски, — уточнял Серёга.

— И вы туда же, — одёргивала нас Евстолия Ивановна.

Ава надувалась злостью.

Учительница, конечно, зачитывала Авины перлы другим учителям, потому что на Аву Сюткину приходили смотреть из других классов.

Перлов меньше не становилось. Аве стали приписывать ляпы и «красоты стиля», родившиеся в школе: «Отец Чацкого умер в детстве», «Нос Гоголя наполнен глубочайшим содержанием», «Лермонтов родился у бабушки в деревне, когда его родители жили в Петербурге».

Мы все думали, что Ава, как деревянный истукан, ничего не чувствует и не понимает. С неё всё как с гуся вода, но её щекастое пористое лицо багровело, выпученные глаза наливались стыдом и злостью, губы вздрагивали:

— Д-да я, д-да я, — всхлипывала она и, уливаясь слезами, выбегала из класса.

Мне становилось не по себе. «Зачем мы так-то?» — думал я, и жалость к Аве вдруг поднималась во мне. Мне становилось стыдно за наши издевательские подначки.

Евстолия Ивановна, видимо, тоже испытывала смущение.

— Ну ладно, хватит, пошутили, — обращалась она к притихшему классу.

Ава возвращалась с перемены с опухшим от слёз лицом и молча садилась на своё место. Девчонки пытались задобрить её и развеселить.

— Идите вы все в…, — посылала их по конкретному адресу Ава. Наверное, она школу не любила и подружек тоже. Говорили, что папа у неё запойный, мать запуталась в многодетной семье. Ава, старшая, распоряжается у себя дома, гоняя братьев и сестёр по хозяйству. До учёбы ли ей?

Раза два Ава оставалась на второй год и к девятому классу выглядела вполне сформировавшейся женщиной, не уступавшей по фигуре и объёмам самым увесистым учительницам.

К нам с Серёгой Ава благоволила, потому что мы защитили, когда физичка выгнала её за смешки из класса, хотя смеялась Зойка Огородова. Мы начали скандировать слоганы типа: «Свободу Анжеле Девис!», «Верните Сюткину в класс! Несправедливо! Несправедливо!» И физичка вернула её на место. Мы забыли об этой акции протеста, а Сюткина по-мнила и всегда улыбалась нам, а со мной даже заговаривала насчёт того, чтоб пойти на танцы. Четверостишие есть такое, диск-жокей напевает:

 

На танцплощадке — розовые личики,

Танцуют на зашарпанном полу.

Отличниц приглашают лишь отличники,

А двоечницы маются в аду.

 

Двоечница Ава отнюдь не «маялась в аду». «Чё я хуже других?» — и шла отплясывать, да так, что пол потрескивал под тяжестью.

Я собирался тогда в армию, и меня угнетало, что, дожив почти до 18 лет, я ни разу ни с одной девчонкой даже не целовался, не говоря уже о большем. Это большее казалось мне невероятно таинственным, необыкновенным, но недоступным. Я мечтал встретить целомудренную, застенчивую, с большими глазами недотрогу, а сам пялил глаза на обладательницу упругих налившихся грудей, вкусненького задочка Аву Сюткину. Она, так и не закончив десятилетку, к этому времени уже выскочила замуж. Муж у неё служил в армии, и она была свободна, податлива и не заставила себя долго уговаривать: приду. Однако моя маманя Евдокия Тимофеевна рассудила, что рано я положил глаз на Аву Сюткину и, застав её у меня в постели, не стесняясь, выпроводила её:

— Иди, дорогая, домой, не своди с ума моего Васю.

Ава трепыхнулась было, заверяя, что разведётся со своим солдатом, поскольку давно любит меня.

Маманя не поверила ей и захлопнула дверь перед Авиным носом.

— Другие парни-то у неё на уме, — определила маманя, видимо, наслышанная об Авиных увлечениях. Маманя не терпела отклонений от супружеских обязанностей и выше всего ценила верность. И, кроме того, видно, очень уж весёлая слава шла за Авой. Маманя и это знала.

— С кем поведёшься, от того и наберёшься: от пчёлки — медку, от жучка — навозцу, — сказала она мне.

Подумывали мы с Серёгой податься в музучилище, однако маманя, считавшая все эти наши увлечения подростковой блажью, делом несерьёзным и легковесным, рассудила по-своему:

— Раз тебе трактор мил, дак прямая дорога в сельхозтехникум или даже в институт. Всегда при деле будешь. Трактора везде нужны.

Поскольку Серёга Цылёв тогда не мыслил своё существование без меня, то подал заявление в сельхозинститут, только на агрономический факультет, потому что нравились ему цветочки, пчёлки и утренние зори. Удивительно, но нас приняли. Меня на инженерный факультет, а его — на агрономический.

Зайдя в девчоночью аудиторию, Серёга сразу выдал стих:

 

На агро, на факе

Всё косы да косы,

А мы одиноки,

Как в море утёсы.

 

А потом он с ходу песню сочинил, которая долгое время была гимном агрономов. Там такой припев есть:

 

Солнце ярко светило,

Рожь качалась спелая.

Я тебя приметила

И о тебе запела я.

 

Серёга женился на журналистке из нашей районки Томе Томилиной, а я остался залежалым и, пожалуй, убеждённым холостяком. Конечно, все, кому ни лень, оттачивали о меня своё остроумие, говоря, что женатые живут дольше, а холостяки — интереснее. Несчётно раз старались познакомить с «потрясной чувихой», свести, спарить с «замечательной девушкой», но как-то всякое это сватовство рассыпалось.

Когда я работал в совхозе инженером по трудоёмким процессам, маманя стала предпринимать усилия, чтобы высватать за меня медичку, причём обязательно врача. У неё была своя старушечья корысть: уколы бесплатные, рецепты льготные, таблетки, микстуры, капельницы — всё будет доступно, если женится сын на врачихе.

— А то везде таскаюсь без толку, — сетовала она. — Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас пешком.

Грех насмешничать над хворями, тем более что даже лёгкие немочи вроде насморка, першения в горле и поноса, оказываются весьма и весьма беспокойными, а порой и коварными. И вот у меня вдруг ни с того ни с сего средь ночи так разболелся самый представительный и ответственный большой палец на правой ноге, что вовсе спасу не стало. Ступить не могу. Боль адская. Неужели я пальчик сломал? Вроде не падал, гирю или станину на ногу не ронял.

Маманя потряслась в поликлинику. Надо же дитятко, то есть меня, спасать. Сам я ногу в ботинок сунуть не могу, а в носке не пойдёшь. Сотовые телефоны тогда были редкостью, а обычного мы не удостоились. Невелико начальство — банный кассир.

Привела маманя из поликлиники такую необыкновенную, с решительной походкой красавицу на высоченных каблуках-шпильках, что я даже оробел. У врачихи были прямые ресницы, которые придавали взгляду жёсткую остроту: насквозь видит. А когда скинула она плащик, то вообще оказалась девой приятной во всех отношениях: брючки в обтяжечку, кофточка с таким разрезом, какой описал Гоголь, говоря о тех же дамах приятных во всех отношениях. В общем, я рот раскрыл и закрыть забыл, даже больной палец показался мелочью. Красавица с редкостной итальянской фамилией Аматуни сама напо-мнила мне, что надо палец показать. Взглянув на распухшую красную дулю, в которую превратился мой палец-большак, она с ходу определила заболевание:

— Подагра, — и брезгливо махнула ручкой, чтоб я побыстрее закрыл это безобразное зрелище.

Я, конечно, слышал краем уха, что есть такая гос-подская болезнь подагра. Недаром Пушкин вроде в «Евгении Онегине» о каком-то дяде главного героя сообщал, что тот «подагру в сорок лет имел», а дальше-то вообще ужас: «И умер он среди детей, плаксивых баб и лекарей».

Мне же «среди плаксивых баб и лекарей» помирать не хотелось. И я приуныл. Изящная красавица Аматуни слегка утешила меня, выписав каких-то обезболивающих таблеток. Добавила, что должен я сходить к хирургу, а потом явиться к ней.

Маманя смотрела на врачиху с восторгом во взоре: всё знает, с ходу болезнь определила. Наверное, тогда и возникла у неё эта бредовая мысль сосватать мне в жёны эту Инессу Прокопьевну Аматуни. Но тогда я об этом не знал.

Приняв обезболивающую таблетку, я отыскал старые растоптанные ботинки и поковылял для начала в библиотеку, чтоб узнать в какой-нибудь энциклопедии, что же из себя представляет эта самая подагра. Дали мне «Энциклопедический словарь», в котором про подагру написано мало похвального: (греч. podagra, буквально — капкан для ног) — хроническое заболевание человека и животных, обусловленное нарушением обмена веществ. У человека проявляется острыми приступами артрита, деформацией суставов с нарушением их функции. Причины — наследственность, переедание (главным образом злоупотребление мясом, алкоголем)». Так вот. За что такой приговор? Наследственность у меня не дворянская. Какие дворяне в Белой Курье?! Все предки мужики — лапотники. Мясом тоже вроде я не объедаюсь. Поросёнка мы в том году не держали. Конечно, к алкоголю я относился дружественно, так нельзя же за одно это наказывать. Вон мужики месяцами не просыхают и здоровёхоньки. Придётся, видно, и от выпивки отказаться. А жаль.

В унылом настроении пошлёпал я к хирургу Егору Архиповичу Власихину. Его я знал с рождения, а в дошкольные годы попадал к нему с гематомами и переломами. И он всегда не только лечил, но и дух поднимал.

Маманя моя называла Егора Архиповича Бабий Бог. Это прозвище придумала для доктора Власихина сама, потому что спас он её от неминуемой беды, когда носила меня под сердцем.

С домашними хлопотами да огородными заботами дотянула до того, что запросился я на волю. Держась за живот, побрела Евдокиюшка Тимофеевна в железнодорожную больницу. Рожать надо невтерпёж. А там говорят: ты не наша, ты деревенская, езжай в Белозёрье. А это вёрст за десять и на чём ехать-то.

— Да как же так? — простонала мать. — Нет уж моей моченьки. Помру.

— Это твоя забота. Не примем, — обрезала стоны очкастая, в накрахмаленном колпачке регистраторша.

А маманя на что крепкая да привычная к тяготам, вовсе занемогла и села на пол. Головку откинула.

Увидел её проходивший мимо молодой врач Егор Архипович Власихин.

— Почему здесь роженица?

— Она колхозная. Не по нашему ведомству, — подскочила с разъяснением регистраторша. — Ей в сельскую надо.

— В родовое отделение, — скомандовал он. — Напридумывали запретов да заборов. Двоих погубите. За решётку попадёте, — пристращал он регистраторшу и старшую медсестру.

Подхватили мою маманю на тележку и — рожать. Уж воды у неё отошли. Ни до какого Белозёрья не успеть добраться.

Сам Егор Архипович меня и принимал, потому что был доктор широкого профиля, а акушер-гинеколог пребывал в отпуске.

Когда пришёл Власихин посмотреть на мою маманю и меня новорождённого, тогда и сказанула маманя, поймав его за руку:

— Вы, Егор Архипович, Бабий Бог.

Он загоготал.

— Богом-то я ещё не был.

А как к Богу относиться? С почтением. Да и заслуживал он этого.

Медсёстрам-практиканткам он, говорят, преподносил необычный первый урок с вопроса:

— Почему такие анемичные, бледные, на каторгу, что ли, прибыли? Губки подкрасить, бровки подвести. Улыбочку держать и в глазах выражать интерес. Больные должны от одного вашего вида выздоравливать. А вы развели тут хандру.

Медсёстры хихикали и разбегались подмалёвывать губы.

В общем, относился я к нему по-родственному.

Мне нравилось насмешливое спокойствие доктора Власихина, благодаря которому исчезает у больного панический страх.

В клиниках ласково говорят: зубок, шейка, головка, глазик и даже гнойничок. Гнойники-то зачем уменьшительно называть? Власихин ласковых слов избегал: нарыв есть нарыв.

И тут, подняв на лоб очки, он посмотрел на мой распухший палец без любопытства и принялся что-то писать.

— Я очень беспокоюсь, Егор Архипыч, — начал я.

— Здоровый думает обо всём на свете, а больной только о здоровье, — заметил он.

— Что у меня? — перешёл я на шёпот, догадываясь, что по записке, которую набросал доктор, потащат меня на операционный стол и оттяпают палец.

— Вульгарный, элементарный обычный бурсит, — сказал спокойно Власихин.

— Он не наследственный? — спросил я.

— Востроносые штиблеты носишь, вьюнош, модничаешь, ноги мучаешь — и вот результат. Судить надо за издевательство над ногой.

У меня отлегло от сердца.

— А врач-терапевт сказала, что у меня подагра. Значит, неправильно? — опять закинул я вопросец.

— Почему неправильно? — возразил Власихин. — Правильно она тебя напугала, вьюнош Ва-силий, а то бы ты не пришёл сюда, стал бы мочой -лечиться. Компрессы бабкины ставить, а тут вот укольчики пропишу. Чтоб выздороветь, надо от души поболеть. Превратим твоё седалище в решето — по-умнеешь.

В общем, после дюжины уколов бурсит от меня отстал и вроде бы незачем стало идти к врачихе Аматуни, которую прозвал я про себя Прелестной Подагрой. Однако мамане моей запала в голову блажь спарить меня с Инессой Аматуни, и на дню по несколько раз она спрашивала, когда пойду к терапевту. Мне бы сразу отказаться от этого соблазна, но, говорят, в моём возрасте уже не умнеют, и я раскатал губу: взять в жёны врачиху — это вовсе не плохо.

Я не то чтобы влюбился в эту Аматуни, просто она так аппетитненько выглядела, что хотелось за ней приволокнуться, а там уж как кривая вывезет. Она ведь разведёнка — незамужняя была. Об этом маманя доподлинно всё выведала у всезнающих подруг. Перед моим походом в поликлинику Евдокия Тимофеевна заставила меня отутюжить костюм, повязать галстук и сунула в руки кудрявый букетище багряных георгинов. Да ещё попрыскала так обильно каким-то едучим одеколоном, что от меня даже собаки стали отбегать в сторону. Цветы было нести стыдно. И я то опускал их к колену, то прятал за спину.

Влюблённый мужчина выглядит дурак дураком.

В очереди к терапевту все на меня косились и чуть ли не зажимали носы.

В кабинете у Аматуни сверкал никель, таблицы предрекали неминуемую гибель от всяких простуд и немытых рук. Всё это наводило страх. Врач в белом, с кокетливыми нашивками халате была величественной и неприступной. Я онемел. Безъязыко протянул букет.

— Поставь в вазу, — сказала Аматуни медсестре, и та высвободила из моих судорожно сведённых пальцев цветы. Сразу стало легче.

— Ну, как нога? — справилась Аматуни.

— Лучше. Гораздо лучше, — поспешно ответил я.

— Раздевайтесь.

— Совсем? — спросил я, поскольку знал, что палец на ноге внизу.

— До пояса. Что непонятно? — окончательно вы-явив мою бестолковость, сказала врачиха.

— У меня нога.

— Знаю. Общий осмотр. У вас карточка пустая, как будто только что родились.

Прослушивая меня, Аматуни строгости не утратила.

— Так. Так. Так.

— Что? — спросил я, не понимая.

— Нормально. Одевайтесь.

Я осмелел и решился подбить первый клинышек:

— Вы, конечно, ко мне равнодушны, как к этому забору за окном, — начал я. — Но мне вы понравились.

Врачиха и медсестра затихли, ожидая, что последует. Я понял, что забежал слишком резко вперёд, и спросил спокойнее:

— Вы любите кино?

— Допустим. Но ведь это отношения к болезни не имеет.

— А вы бы не смогли со мной пойти в кино? — будто в омут кидаясь, спросил я. — Говорят, интересный фильм.

Она посмотрела на меня, как на человека с приглупью, вроде героя «Женитьбы Бальзаминова»:

— Не имею желания.

— А в кафе посидеть? — не отставал я.

— Товарищ Душкин, у меня очередь, — отрезала она.

— А мне отсюда не выйти, — притворился я вовсе придурочным. — Может, проводите меня до выхода? Надо кое-что сказать.

— Если вы нашли дорогу сюда, то и обратно найдёте, — сказала резонно Прекрасная Подагра и открыла дверь. — Следующий.

Конечно, я обиделся. В своём воображении я уже сидел с Аматуней в зрительном зале кинотеатра «Космос» и даже провожал по ночному городу. А тут…

Пришлось рукой махнуть:

— Эх, гуляй, милка, с кем попало, всё равно любовь пропала, — сказал я себе и пошёл в пивную.

Узнав, что врачиха в кино со мной не пошла, маманя обиделась на неё за меня.

У неё была страсть говорить самодельными пословицами. И тут она высказалась по-своему:

— У цыгана лошадь заезженная, а у вдовы дочь занеженная. Аматуня-то эта ведь Таньки Сычёвой дочь, значит, и никакая не Аматуни, а так, форс нагоняет. Слышно, в Киров собирается упорхнуть, так зачем ей деревенский инженер.

Наверное, напрасно я не приложил усилия, чтобы охмурить эту Инессу Аматуни. Может, маманя бы дольше прожила под наблюдением врача.

Стал я замечать, что постарела моя Евдокия Тимофеевна. Проступила около глаз паутина морщин, губы стянуло куриной гузкой. А ещё сказала она как-то:

— Ох, ох, Васенька, смерть и под кроватью найдёт.

Видно, чувствовала она недомогание. Вскоре после этого осиротел я.

 

 

«Товарищ, я вахту не в силах стоять»

 

Милая моя ненагляда! Если бы ты знала, как мне было муторно. Сегодня я понял, что песенное признание в любви к морю — это враки. Для меня оказалось море зверем, чудовищем вроде дракона, беспощадным и отвратительным. В общем, убедился я, что не создан для моря и оно, конечно, вовсе не для меня. Где ты, желанная, надёжная и обетованная суша, на которой покойно, тихо и безмятежно?

Проснулся я затемно весь в поту. Оказывается, бушует шторм. Он наше судёнышко бьёт, трясёт и бросает. Потолок качается и падает на меня. По полу каюты гуляет самоуправно стул, катается пластиковая бутылка с водой, кружка, книги и ещё что-то. Гитара страдает на стене. Её тоже трясёт и бьёт. Всё, что обитало на стеллаже, теперь мечется по полу. Выдвижные ящики из стола выскочили, будто живые, и дополняют кутерьму.

Встречная волна вздымает и бросает судно в пучину, а заодно и меня — мелкую беспомощную щепку. Сердце судорожно замирает, а потом поднимается к горлу, и вдруг стремительно срывается куда-то вниз, чуть ли не в пятки, чтоб вовсе выскочить из меня. Подташнивает, кружит голову. О, господи, когда это кончится?

Нельзя ни спать, ни читать, ни писать. Лежу безвольный, бессильный, немощный. Смотреть на меня, конечно, противно: лицо жалкое, бледное, искажённое страданием и презрением к самому себе. А судно-то опять поднимается на вершину водяной горы, чтобы ухнуться в бездну.

А потом начинается нудная качка, сопровождающаяся заполошным сердцебиением. Возникает боязнь чего-то ещё более страшного и худшего. Злюсь на себя, на этот шторм. Свет белый не мил. И зачем понесло меня в это самое море? Ему ничего не стоит уничтожить меня, превратить в безвольное амебовидное желе.

Зашёл боцман Вова Иванков. Бодрёхонек! Широко, по-хозяйски расставил ноги. Устойчив, неколебим. Зовёт на тайм-кофе, а потом на вахту. Напевает: «От рассвета до заката есть работа у солдата. И, конечно, без вопросов много дела у матросов». Ему шторм нипочём. А мне о еде-питье и о вахте даже думать противно.

— Сегодня твоё боевое крещение, — шутит Вова и гогочет. — Надо тебе для устойчивости морскую походочку заиметь.

А где продают эту самую походочку? Приобрёл бы с радостью.

Хотел встать, меня бросило с койки на стеллаж, а оттуда обратно на койку. Только на полу можно почти спокойно сидеть среди этого развала и бедлама. Сижу. Опять мутит. О, господи, долго это ещё будет продолжаться!?

Завидую ребятам, у которых к морю и качке привычка. Глеб советует тяпнуть рюмаху-другую — и немочь-де как рукой снимет. Вова считает, что надо выйти на воздух. Но я боюсь выбираться на воздух. Там меня вышвырнет за борт, если я даже в каюте не могу держаться на ногах и качаюсь, как Ванька-встанька.

Выбрел всё-таки, держась за стены, цепляясь за поручни. А там вздымаются громадные водяные скалы с белыми гребнями. Захлестнёт такой скалой и раздавит. Качка продолжает мучить, выворачивая меня наизнанку. Убрался обратно в каюту. Ноги дрожат. До чего я слаб, беспомощен и противен самому себе. Старый, полудохлый.

А Глеб и Вова, искусно передвигаясь по мосткам, притащили мне какого-то рассолу:

— Выпей, солёненький, стабилизирует, как для опохмёла. А лучше бы, конечно, аквапита.

Так изысканно называли они водку, от слова аква — вода.

Пивнул рассола — лучше не стало. Им хорошо, а мне в пору затянуть песню «Раскинулось море широко», в которой матрос признаётся, что «вахту не в силах держать». И вот я не в силах не только держать и стоять, но даже и лежать.

Между прочим, где-то я читал, что слова этой песни сочинил человек по фамилии Зубарев. Значит, вятский. Он, наверное, страдал, раз так прочувствованно написал о смертельных мытарствах кочегара. Правда, тот не из-за качки умер, но всё равно, умер ведь.

Приходит ко мне слабовольное желание вылезть где-нибудь тайком на берег и дать стрекача в родные места, но, увы, берегов не видать, а душа и тело запроданы немецкому капитализму. Держись, Вася, авось матросом станешь!

Часам к одиннадцати дня слегка мне полегчало. Говорят, судно повернуло по ветру. А ветер двадцать метров в секунду. Не ураган, но море уже отозвалось и вздымает волны. Меня утешают:

— Качка стала терпимее, скорость увеличилась.

Вова говорит — 12 узлов. Что за «узлы» такие, мне пока невдомёк. Буруны с пеной на гребнях стали помельче.

Собираю вещички в каюте, укладываю на привычные места. Это успокаивает. Вот и дневничок с твоей фотографией на первой странице. В твоих глазах сочувствие и сострадание. Спасибо тебе, солнышко!

Наконец-то море улеглось и посинело. Вышел на волю. Всё на судне покрыто тонким слоем соли от морской волны. Велел боцман Иванков соль смывать и оттирать, чтоб не завелась ржавчина. Она, говорят, быстро гложет, грызёт и съедает металл. Еле двигаюсь, как сонная муха, но стираю резиновой щёткой и обмываю соль, чтоб придать судну если не парадный, то хотя бы приличный вид. Оторвусь от дела, взгляну: сколько глаз достаёт — всё вода-вода, всё волна-волна и не за что больше взору зацепиться. А внизу пучина страшная. Чувствуешь свою малость и одинокость. Нет, вот по курсу справа вижу что-то необычное.

— Кит, — кричит Глебушка и бросается за би-ноклем, а ещё за фотоаппаратом, чтобы сделать снимок своему сынуле. А кит, эдакое обтекаемое чёрное чудище, изредка с шумом выкидывает из дыхательного отверстия фонтан брызг. Занятно. Чем не зоопарк?! Раньше я такое видел только в кино да на картинках.

Успел Глеб, ухватил чуду-юду рыбу-кита. Снял.

— Обрадуется малыш, — удовлетворённо говорит он и показывает мне изображение. Здорово. Надо бы и мне такой фотоаппарат купить, чтобы снять для тебя кита.

А ещё мы видели стаю дельфинов. Они долго сопровождали наше судно, выпрыгивая из воды. Резвятся, как дети. Совсем неглубоко плывут в воде. Видны их округлые спинки. Глеб и дельфинов снял. Будет что показать сынуле.

Слава богу, оживаю. Ты уж прости, Майечка, за то, что описал свою беспомощность и слабость, что оказался таким не приспособленным к морской стихии. И перед ребятами из команды мне стыдно. Один я такой слабак оказался. Вроде сочувствуют, жалеют, но нет-нет да и царапнут:

— Ну как, морской волк, прошёл испытание?

Им хоть бы хны. Походя спорят, какая качка лучше — бортовая или килевая, а меня от любой мутит, так что уши затыкаю, чтоб не слышать об этих «удовольствиях».

Кроме меня, пострадал от шторма наш кок Олег Слаутин. Во время качки слетели у него сковородки с электроплиты «Электролюкс». Попросил нас сделать «огорожу» из нержавейки. Пришлось разбирать плиту и тащить в токарку, где просверлили дырки и приспособили скобы, эдакие барьеры. Теперь не полетят по камбузу наши блинчики, чебуреки, бифштексы и стейки. Олег доволен:

— Хорошо замадрючили (какое-то вновь изобретённое слово. Я даже не слыхивал).

В знак благодарности пообещал нам «Котовский» необыкновенное, только что придуманное блюдо: кусман мяса в овощном изобилии, который он назвал Островом сокровищ. Кинул анекдот:

Спрашивают моряка: «Вы плавали и вам было не страшно?»

«Один раз. Тогда везли мы десять тысяч говорящих кукол. Когда начался шторм и корабль накренился, все десять тысяч кукол закричали: «Мама!» И я облажался».

Анекдот рассказан неспроста. В мой огород камень залетел.

Но тут же Олег утешил, сказав, что есть такое племя полинезийцев, которое всю жизнь живёт в лодках на воде.

— Так у них морской болезни нет, а на суше они долго находиться не могут. Надо, чтоб качало. Это им нравится.

По вечерам да и днём в свободные от вахты часы ребята смотрят по телику передачи из стран, по которым идём, но без знания языка только смутно догадываешься, из-за чего ругаются, по какому поводу смеются всякие рожи. Куда понятнее футбол, тут не так раздражает незнание языка. Смотрели же люди немое кино и радовались. А мы уподобляемся нашим пращурам.

Можно отвести душу, зафугасив сериал. Благо дисков у нас навалом: дембеля оставили да ещё наменяли у братьев славян и сами подзапаслись. Старые опять обменяем на кораблях с русскими экипажами на свежатинку. Да какая свежатина, если полугодьями кочуют парни по морскому периметру Европы. Меняем-то кота в мешке тоже на кота и тоже в мешке. А в занудливом телесериале герои начинают глупеть заодно с режиссёром, который из последних сил тянет бодягу, чтоб побольше получить. Нам уже всё ясно, а он делает вид, что удивлён и даже ошарашен.

Я пристрастился к дневнику и продолжаю крутить свой «сериал», конечно, только для тебя, моя Майечка.

 

 

Грехопадение

 

Милая моя Майечка! Стыдно живописать своё падение. Но поскольку я дал себе слово рассказывать всю откровенную грубую, пусть и стыдную правду, то вот она. В общем, из ошибок соткано всё моё существование.

Одним из самых горьких дней в моей белокурь-инской жизни стало 13 ноября. Подслеповато, зябко, туманно. Надоело сидеть сиротой в одиночестве и сумерничать перед телевизором. Взял бутылёк и подался я, разжалованный инженер, к разжалованному агроному другу Серёге. У него тепло, уютно, и немудрую закусь Тома Томилина сварганит. Как водится, засиделся у них, потому что у Серёги тоже оказался припас да и разговор-то шёл то возвышенный — о бардах, то возмущённый — об артистических аристократических скандальных свадьбах.

Когда двинул обратно домой, была ночь, но откуда-то взялась кругленькая весёленькая луна. Она-то и засвидетельствовала, что мой тракторок, доставшийся мне после разгрома нашего совхоза, кто-то уволок, а кто, луна помалкивала: догадайся сам. Судя по следам, был это трайлер, а может, лесовоз. Во всяком случае, моего пахаря около дома не оказалось. Дурак я, конечно, не удосужился сколотить дощатый сарай-гаражик.

Достучался до вездесущей соседки Вассы Митрофановны. А она слыхом не слыхивала, видом не видывала, как и кто трактор спёр. В общем, пропал мой любимый «Белорус», моя гордость и мой кормилец. В милицию бежать опасно — язык заплетается, кто с пьяным будет разговаривать, да и заявление мне не написать.

Всё знают и обо всём наслышаны бомжи, которые обитают в хибаре у артиста Артура Мурашова. Был этот Артур когда-то гордостью Белой Курьи, потому что обладал красивым и сильным голосом. Победил на областном конкурсе певцов «Вятские зори», брали его даже в какое-то ленинградское варьете, где он не удержался и скатился в кировский ресторан. Там тоже на славе ходил.

Мы как-то с Серёгой, попав на областное совещание, специально заграфились в ресторан «Россия», чтоб послушать Мурашова. Красивый, с иголочки одетый, заливался он, довольный собой и своим голосом.

Не всякий из ресторанных певцов может устоять перед пьяными соблазнами, шумным почитанием.

Артур не устоял: и славы лишился, и голос у него подсел, стал хриплым. И оказался он в родимой Белой Курье, где попытался возродиться как певец в кафе, да какой там прибыток?! А питьё окончательно надломило его. Оставшись без жены и ребёнка ещё в Кирове, поселился Артур в отцовском доме. О былом славном времени напоминала висевшая над кроватью чёрная шляпа, которую якобы подарил Артуру сам артист Михаил Боярский. И, выходя в город, он надевал этот головной убор, придававший ему таинственность и напоминавший о причастности к искусству.

Постепенно дом Артура Мурашова превратился в бомжатник, куда стекались к вечеру бездомные люди. Денег за ночлег он не брал, но каждый должен был явиться не с пустыми руками. Артур отгородил старой плетёной ширмой своё ложе. Сидел он, облысевший, обрюзгший, в продавленном кресле и выкрикивал свои командные сентенции и слоганы:

— Надо, братья, поднажать, поживей соображать, что не выпито сегодня, завтра может вздорожать! Всё на свете дорожает, когда народ не возра-жает. Меня ужасно раздражает, когда народ не возражает. Ну что, четушку пьём, рубаху рвём, характер кажем?!

Валили в дом к Артуру любители остаканиться, тащили разливное, аптечные флаконы-паровозики с боярышником, валерьянкой, пустырником, собранные в контейнерах объедки. Первобытный нищий коммунизм царил тут.

Артур причислял себя к лику актёров и постоянно напоминал об этом, утверждая, что испытывает стремление к сманиванию чужих жён и бредовую склонность к взятию денег без отдачи. И что это у актёров замечал писатель Аркадий Аверченко.

Когда гас свет, Артур ещё долго рассказывал в темноте о своих фантастических победах над женщинами. И умолкал на полуслове, засыпая.

Дом, даже деревенский деревянный, требует ухода. Прежде всего его, конечно, надо отоплять. Артур нашёл самый примитивный и лёгкий способ добывания топлива. Сам он и его постояльцы опиливали ножовкой или поперечной пилой сутунки, венцы клети, сеней, чтобы без лишних хлопот добыть дрова. Теперь сеней не было, входная дверь вела сразу с улицы в дом.

Не хватало у Артура времени и желания задуматься над тем, что жить, опиливая своё жилище, про-едая всё, что родители нажили, дело провальное, ведущее в тупик. Заговорил я как-то с ним об этом, но Артур не понял меня.

— Ты чё, Вась, вся страна теперь так живёт, — резонно оборвал Артур мои благоразумные речи. — Клети на ползимы хватает, а там, может, и конец жизни придёт. Зачем суетиться?

Обитатели бомжарни ленились ходить ночью во двор по малой нужде. Для общего пользования стоял благоухающий мочой стиральный цинковый бак, который от струй то и дело колоколом гремел на весь дом. Женщины такого же пошиба, что и бомжи, не обращали внимания на шум. Им самим приходилось пользоваться услугами этого бака. Тут звук струй был другой, более музыкальный и застенчивый.

— Закрой сифон и поддувало, — орал из-за ширмы Артур.

Наутро содержимое бака с шиком выплёскивалось прямо с крыльца и появлялась жёлтая ледяная горка, которая в течение зимы вырастала в устрашающий айсберг.

Кормилицей бомжей была свалка, с которой они питались, одевались и даже добывали товар, который можно было продать на базаре. Курево, правда, приходилось мастерить из чинарей, которые сушили, шелушили и в случае большой нужды делали самокрутки. Вполне надёжное халявное житьё получалось.

— Вон в секонд-хэнде за килограмм штанов сотник сдерут, а здесь бесплатно, — говорили непривередливые бродяги.

Конечно, Артур занимал почётную широкую кровать, заправленную неизвестно когда стиранным посеревшим постельным бельём. На стене висела широкополая знаменитая чёрная шляпа.

Постояльцы гнездились на кинутых на пол соломенных тюфяках, спали, закутавшись в свою одежду. Ночью раздавался многоголосый храп со свистом и стонами. Стоял в доме затхлый запах беды и нищеты, людей, обидевшихся на жизнь и плюнувших на себя.

Бывал я в этом доме. Принимали там с радостью. Когда замечали в твоих руках бутылёк. Радость удваивалась, если ёмкости оказывалось две. И тогда ты становился дорогим, почётным гостем.

Той ночью я бежал со своим горем к Серёге с Томой, но у них уже был погашен свет, а в Артуровой бомжарне окна призывно светились, и, конечно, я с двумя бутылками водки был принят на «ура».

Попал я в самый разгар бомжовского тщеславия. Вынимали они из полиэтиленовых мешков свою дневную добычу: съестной дрязг и какие-то пузырьки, чашки, тряпки.

Благостный старичок Федотыч по-детски хвалился находками, выброшенными в баки: перочинный ножик без одного лезвия, гнутая мельхиоровая ложка, красивая фарфоровая чашечка с отбитой дужкой. Он был счастлив. Для него день выдался удачным.

Очкастый лохматый мужик Яков Князев по кличке Философ, выставляя аптечные «паровозики» с настойкой шиповника, возмущался, что нигде не смог сбыть три пачки собраний сочинений классиков марксизма.

— Да, на марксизме теперь не наживёшься, — откликнулся Артур.

Узнал я Борю Буркина — бывшего спортсмена, могучего детину с курносым бульдожьим обличьем. Он ещё недавно был, по его словам, дворецким у олигарха и сносно жил в дворницкой. Раз в неделю хозяин звонил, заказывал баньку по-белому, берёзовых дровец под шашлычок. Оговаривался: «Девок везу, так что исчезни».

Олигарх когда-то был тоже спортсменом, но не таким одарённым, как Буркин. Боря был известный в Курье лыжник, футболист, боксёр, в общем, разрядник чуть ли не по всем видам спорта. Один гость олигарха не узнал в задержавшемся на даче истопнике чемпиона по лыжам и начал обзывать его Квазимодой и вообще подонком. Он не знал, что Боря был ещё и боксёром. А боксёры — народ самолюбивый, и от удара Буркина гость оказался под столом. Шофёры, конечно, измолотили его, а олигарх выгнал из дворецких, и оказался Боря на постое у Артура.

Бомж по кличке Прокурор, когда-то работавший секретарём районного суда, выкладывал на стол свою долю объедков и нудно жаловался, что раньше пред ним трепетали, а теперь даже не узнают, потому что теперь он для них «хуже обгорелой спички».

— Да теперь мы и нашим, и вашим за копейку спляшем, — невпопад вклинился оптимистичный старичок Федотыч и вдруг изрёк про меня: — А у тебя поперёк лба написано, что ты интеллигент. Но ты простецкий, а не ушлый.

Вот и провидец появился в Курье.

Яша Князев даже в звании был повышен. У нас в совхозе он работал просто скотником, а теперь за любовь к рассуждениям был произведён в философы.

— Я предлагаю, — поднял Философ закопчённую алюминиевую кружку, — выпить за валенки.

— Может, лучше за сапоги? — предложил Артур, выходя из-за ширмы со своим персональным фужером. Фужер был напоминанием о красивой жизни. — Что-то ты, Философ, в тостах не секёшь.

— Я в том смысле, что все мы в России валенки простодырые. Это не обутки, а характер.

— Да вы что, мужики, разговоры разговариваете, — вмешался Боря Буркин. — Есть ведь простой тост: за тя, за мя. Я пить здоров, мой нос багров.

Больше он тостов не знал.

Страждущий спора и потасовки Буркин перекинулся на меня:

— А ты чё с дохлой рожей пришёл? Где тост?

— Трактор спёрли у меня.

— Ну да, это причина, — подтвердил Боря и поманил меня пальцем, согнутым в крючок. — Шваркнем.

— Эх, пить так пить, — сказал котёнок, когда несли его топить, — бесшабашно согласился я.

Меня интересовало, не знает ли кто из бомжей о судьбе моего «Белоруса», однако пока никто ничего не знал, потому что трактор был украден только что и слухи ещё не просочились в Курью. Выпили и за «валенки», и за тя — за мя.

— Ну я катапультируюсь, — крикнул Артур, призывая к тишине.

— Прояснится, — подпел умудрённо Философ Яша Князев.

— Бог велит пополам делить, — сказал Прокурор и подвинул мне бутерброд с залежалым сгорбившимся сыром. — До весны ещё далеко, Вась, а к весне найдём твой двигатель внутреннего сгорания, если ты сам не сгоришь, — и обнажил в хохоте почерневший щербатый рот. Ему было весело, а я горевал: горбатый жребий выпал мне. Без трактора я никто и ничто. Лопатой много не закалымишь, а с трактором всегда был зван. С верблюжьим безразличием жевал я чёрствые объедки. Жизнь казалась пустой и ненужной.

Людей, среди которых я оказался, уже не смущало, а только злило, что их все сторонятся, брезгуя их видом, провонявшей одеждой, немытыми сальными рожами, вороватыми ухватками.

Застрял я у Артура капитально, потому что не знал, что мне теперь делать. Выпивка была всегда. Я, раздобрившись и поняв, что теперь эта вещь мне ни к чему, притащил Артуру из дома синтезатор, и он теперь заполнял бомжарню звуками музыки, иногда пробовал петь и пока не требовал с меня бутылочного взноса.

Я потерял счёт дням, потому что они слились в единое пьяное времяпровождение с отключениями на сон. А потом опять продолжался загул.

Однажды Прокурор принёс весть, что, вероятнее всего, утащил мой трактор Колька Клин, поскольку злился на меня за то, что я дёшево беру за пахоту. И ещё одно обстоятельство Прокурора наводило на такое подозрение: стоял под навесом у Кольки огромный живой бык, которого, определённо, он выменял на трактор. По стоимости, наверное, были бык и трактор равноценными. Однако это были прокурорские догадки. Было ещё одно осложняющее ситуацию обстоятельство: быка на мясо приобрёл Клин на пару с двоюродным братом — начальником райотдела милиции Семёном Семёновичем Мар-темьяновым. Как идти с жалобой на Кольку Клина в милицию, если тот в родстве с самим майором Семёном Семёновичем Мартемьяновым?!

Я заглядывал в тусклое Артурово зеркало, видел свою испитую мятую рожу, и приходило осознание, что никуда я не пойду, хотя без трактора «Беларусь» жить мне будет лихо. И выходит, пропадай моя телега, все четыре колеса.

— Это не дом, а степь с крышей, — ругал свою хибару Артур. К утру в ней выстывало и было видно пар при дыхании. Бомжи спорили, чья очередь пилить клеть. На сей раз выпадало пилить, колоть тюльки и топить печь мне, хотя у меня был свой нетопленый дом, своя печь, но поскольку застрял я у Артура и пользовался его теплом, то пришлось взяться за тупую щербатую пилу мне.

Это был, конечно, египетский рабский труд.

Говорят, беда в одиночку не ходит. Отыскал меня в Артуровом свинюшнике, когда колол я поленья, Серёга Цылёв. Он встряхнул меня с омерзением, содрал облезлую телогрейку и натянул на меня мою куртку, нахлобучил трёпаный кроличий малахай, который кто-то подсунул вместо моей нерповой шапочки. Оттащив меня подальше от загаженного крыльца, Серёга сердито сказал:

— Анатолий Семёнович умер, а ты… Послезавтра похороны. Оркестр ты ему обещал.

Надо же, директор нашего совхоза, где я инженерил, умер.

— Помянем, — сказал я с готовностью.

— Никаких «помянем», ты и так, дурило, напоминался. Трактор потерял. Ищи оркестр. Обещал ведь ты с оркестром его проводить.

Когда умру, наверное, вспомнят, что прошёл я огонь, воду, но до медных труб не добрался. На гитаре играл, до барабана дотянулся, когда в духовом оркестре числился ударником.

Серёга понимал, что я утратил волю и решимость и что мне одному ничего не сделать, потащил меня в мой дом, затопил печь, а потом, усадив в кресло, приказал:

— Вспоминай, кто на чём играет?

Я тупо рылся в памяти:

— Федя Рякин — труба, Дима Зеленцов — кларнет, я — барабан.

Без Серёги мне бы, конечно, ничего не сделать, а он и оркестрантов помог вспомнить и пошёл со мной в бывший ДК, названный каким-то центром, где удалось найти барабан, трубу и кларнет. Долго обзванивали парней, давно забывших о своём увлечении молодых лет. Конечно, всех спас баянист Лёня Зворыгин, преподававший баян в детской музыкальной школе. Духовики отнекивались. Забыли-де, как играют, но я, уже придя в себя, вовсю жал на их совесть.

— Да ты что, Дима, такого хорошего человека надо достойно проводить. Приходи. Никаких «нет».

— Радикулит меня замучил. Еле хожу, — отказывался Фёдор Рякин. — Да и трубы нет.

— В умелых руках, Федя, и ложка что балалайка. Найдём трубу. А против радикулита обезболивающее дам.

Собрались у Зворыгина в музыкальной школе и попробовали сыграться. Неважно получалось. Если бы не баян, то вообще ничего бы не вышло. Но раз на пятый что-то высветилось похожее на похоронный марш.

— Лучше на что-то похоже, чем ни на что не похоже, — утешил Зворыгин. — Так Римский-Корсаков говорил.

Ноты прикололи на спины впереди идущих и не очень складно поначалу завели похоронный марш около дома Анатолия Семёновича, где прямо перед окнами поставлен был на табуретках гроб.

Я бухал в барабан, вкладывая в гулкие удары всю горечь и жалость о заботливом и умном человеке — последнем крестьянине Белой Курьи Анатолии Семёновиче Сивякове. Остальные тоже старались. А как иначе? Народу-то собралось много. Вся наша Колхозная улица. Даже заместитель главы районной администрации Гундос Подыниногин мелькнул в отдалении, но, не заметив никого из значительных личностей, исчез. Панихиду открыл Серёга Цылёв. Кому больше? Я-то ещё не годился для этого. И хорошо сказал Бабий Бог доктор-гинеколог Власихин, с которым Сивяков приятельствовал много лет. Гроб от ворот кладбища до могилы работяги несли на плечах, выражая скорбь и уважение к Сивякову. Два сына и дочь, привёзшие из города венки, были растерянны. Им казался отец вечным, бессмертным, а он взял да и внезапно умер, хотя улица Колхозная знала, что Сивяков недомогал давно. Просто некогда было детям заехать к отцу, а мать боялась их побеспокоить. Елизаровна-то знала, что недолго протянет её неугомонный Сивяков.

Играли много раз, поднимая скорбь в душах и сердцах.

В тесной столовке, где заказан был обычный обед, поднимаясь по очереди, косноязычно, слёзно говорили мужики о том, что больше таких директоров, как Сивяков, в Курье не будет и совхоз уже упал.

Вспомнил я, как приехал к нам в совхоз армянин, предлагавший пустить асфальтовый завод и сделать площадки для разгрузки зерна. Он Сивякова всё называл «председятел» да «председятел».

Анатолий Семёнович рассудил, что, наверное, прав армянин: действительно он предсе-дятел, как дятел клюёт в темечко, выколачивает, вбивает, чтоб дело шло, а не стояло. И многого добился, будучи дятлом.

Конечно, всех вернее и лучше сказал бывший главный агроном совхоза Серёга Цылёв:

— Анатолий Семёнович был нашей крестьянской совестью. Его тревожила и возмущала гибель деревни, та растащиловка, которая началась с приватизацией.

— Хорошего человека всегда жалко, — произнёс доктор Власихин и вспомнил, как они ходили на медведя. Какой надёжный напарник был Сивяков.

Выйдя из застолья, оркестранты поняли, что горячительного им не хватило, и, скинувшись, послали самого быстроногого моложавого Диму Зеленцова в магазин, а потом зашли в пивную и уже вытрясли последнее из карманов. Как говорится, загорелась душа у винного ковша. Тут мы и дозрели. Вспоминали, как Анатолий Семёнович в самый разгар борьбы с пьянкой посылал в Уржум самолёт-кукурузник, чтоб устроить пахарям и сеяльщикам обещанный пир за ударный сев, как заботился, чтоб у доярок были халаты и сапоги.

Серёга умилялся тем, как любил Анатолий Семёнович природу и всё время мечтал сходить на тетеревиный ток, да весенняя охота второго мая открывалась, в самый разгар сева, и никак ему не удавалось осуществить свою мечту. Будто бы Сивяков говорил, что тетеревиный ток на деревенскую вечёрку похож: девки кокетничают, парни ходят фраерами. И у тетеревов с тетёрками так же. Вон уже двое чернышей сцепились, перья летят. Драка, как у парней. Только один на один. А потом опять гуляние, тоже как у людей.

— А помните, парни, — перебивал всех Федя Рякин, — Семёныч всё говорил: природа настойчива. Она сотворит из тебя то, что положено. Сила и краса уйдут. А пока не ушли — радуйся.

Серёга уже за мной не следил, потому что сам набрался и умотал домой. Когда мы плелись с инструментами по улице, неожиданно около дома Кольки Клина Федя Рякин увидел быка, эдакую плюшевую чёрную гору. Могучая, вроде даже простодушная скотина стояла, не подозревая о своей горькой участи. Говорят, Колька искал хорошего резака, так как обычный, кто колет поросят, вряд ли справится с бычиной, а рисковать с неумёхой не стоит.

«Так вот за какого бычину променял Клин мой трактор», — мелькнуло в моей голове. Я взял барабан и ударил колотушкой в знак возмущения. Бык насторожился, поднял слюнявую морду: кто мешает жевать сено?

Радикулитчик Федя Рякин тоже решил пужнуть бычину и дунул в трубу, я опять ударил в барабан. Забавная получалась симфония. Бык, видимо, понял, что дразнят его эти пьянчуги перед горькой последней минутой его жизни, и взревел. Мотнул башкой, освобождаясь от цепи. Рассерженный бык рванул к нам. Радикулитчик Федя Рякин, забыв о боли в пояснице, дунул через канаву и загородку, а я с барабаном замешкался, да и поздно понял, что бычина летит на меня, нагнув голову, и, конечно, поднял он меня на рога. И барабан, как воздушный шар, взмыл вверх, а я с разодранными штанами и меховой курткой оказался на заборе, и бык собирался ещё подбросить меня, когда раздался пронзительный женский крик, сдобренный матом.

Наверное, быть бы мне калекой на всю жизнь или вовсе не жить на белом свете, если бы не пронзительный этот женский крик. Бык озадаченно приостановился. Выскочил на улицу в одной рубахе Коля Клин. Подняв слегу, схватил цепь и потащил быка, повторяя своё присловье: «Летит-поймать». Я упал с забора в репейник.

Надо мной, изодранным и исцарапанным, склонилось сочувственное женское лицо: бывшая одноклассница, а ныне завмаг Августа Сюткина — узнал я.

— Не убил он тебя, Вася? — спросила заботливо Августа.

Я что-то промычал и впал в забытьё. Попробуй-ка пополивай столько дней да засади добавку на поминках. В общем, отключился я, потерял сознание.

Куда-то меня не то несли, не то везли, не то волокли. А вернее всего, и то, и другое, и третье делали. Я же был в это время никто и ничто, безмолвный труп.

Когда я очнулся, то ощутил себя в перинно-мягком тепле и кто-то ворковал надо мной и гладил голову ласковой рукой. Потом огненно жаркое большое и мягкое прижалось ко мне в сладостном объятии. Я протянул руку, осязая округлые плечи и тяжёлую грудь.

— Не проверяй, не проверяй, всё на месте, — донёсся задыхающийся голос Августы. — Бери, бери меня. Почему не шёл-то? Ждала ведь я тебя.

И, желая сочувствия, жалости и любви, окунался я в эту благодать.

— Ой, как я это люблю! — стонала Августа. — Неужели когда-то кончится любовь к этому? Не хочу, чтоб кончалась. Люби, люби меня, Васёк! Сильней люби, — и бездыханно расслаблялась. — Всё. Ой, как мне хорошо!

И я, обессилев, опять провалился в полусон- в полубеспамятство. А может, и Ава и этот неукротимый сполох и жар страсти были наваждением, миражом? Здорово же я угорел, если ничего не понимаю и не помню.

Когда я вновь очнулся, мираж продолжался. Но послышалось воркование и доносились вкусные запахи кофе, яичницы и ещё чего-то приятного, домашнего. Холодцом пахнет. Ах, как давно я не ел холодца, да и вообще толком не ел.

Открыв глаза, я увидел не свой закопчённый потолок со щелястыми обоями, а белый, сияющий, модную кокетливую люстру. Такой у меня не было. Значит, я не дома и, конечно, не у Артура. Где же я?

Около газовой плиты плавно двигалось и колдовало, создавая что-то сверхвкусное, соблазнительное существо с овальными женскими очертаниями. Вроде одетая и не одетая, но бесовски соблазнительная фигура.

— Васенька, оживел? — пропело существо, и я понял, что это Ава Сюткина. Значит, это она притаранила меня беспамятного к себе.

— Ну как, пришёл в сознание? Пивко тебя ждёт. Хочешь ведь облегчение получить? — пропела Августа. — Пей, — и поднесла бокал пива. — Не пьют только на Небеси, а на Святой Руси — все, кому ни поднеси.

— Кто его не хочет, — угарным басом откликнулся я, удивлённый и растроганный такой заботой. А вот уже и бокал с холодным пенистым пивцом целебно утоляет жажду и оживляет меня. Ух, полегчало! Но, оказывается, я гол как младенец. Неужели Ава догола раздела меня? Это уж перебор. Надо было не только взбодрить себя пивом, но и предстать эдаким ухарем, для которого привычно такое внимание женщины. Накинув простыню в виде римской туники, я произнёс, заглушая стыд и смущение:

— Вставай, артист, ты не имеешь права уйти из жизни, не услышав слово «браво».

— Вставай, вставай, дорогой, и к столу. Заслужил, — подходя, заиграла глазами Августа, видимо, имея в виду мою доблесть в постели. Значит, это было не сном.

Мы согласно сидели за столом, уставленным деликатесами: и бутерброды с икрой, и белая рыба, и холодец. Я заметил, что мои брюки подшиты, отпарены и отутюжены и висят на спинке стула. И куртка висела целёхонькая, как будто не распорол её бык. Даже позорный малахай уважительно поместился на вешалке. Какая внимательная, чуткая и заботливая женщина Ава. На меня снизошло умиление. И она в полупрозрачном одеянии, почти рядом — близка и доступна. Вспомнил для оправдания своей похоти четверостишие, которое отыскал Серёга в книге Изместьева: «Я не могу Вас бросить, мисс. Я не повеса и не дон-жуан… А может, Вас ещё разок на бис, пока разложен Ваш диван».

— Ой, охальник, — пропела в ответ Августа, с готовностью скидывая на стул свой пеньюар. — Изголодался, дорогой, ну иди, иди, — и раскинулась во всей мощи и наготе. — Чё же ты, Васенька, не шёл ко мне? Я ведь не страшная.

— Бык мне мешал, — нашёл я оправдание.

Я сидел опять довольный собой и Авой, рассолодевший от тепла, уюта и сытости. В башке для собственного оправдания возник затасканный анекдот о том, что некрасивых женщин не бывает, а бывает мало водки. Чем больше водки, тем красивее женщина. И Августа была сегодня женщиной редкой красоты. И я находился в приятном, сладостном плену у этой красавицы.

Августа застенчивостью не отличалась.

— Ну что, ещё покувыркаемся или я на работу пошла? — спросила деловито она. И я ещё раз убедился, что прямолинейность в высказывании желания облегчает общение и сближение.

Поднявшись, Ава голышом подошла к зеркалу, похлопала себя по увесистому животу:

— Вот убрать бы это, я бы ещё была ничего. Правда, Васёк?

— Правда, — послушно согласился я.

— Башка-то, башка-то у меня, как недоразвитый вилок капусты, — возмутилась Августа и принялась ожесточённо расчёсывать волосы. — Пошла я, Васёк, а ты поспи.

Прости меня, Анатолий Семёнович, что так грешно завершил я вашу тризну. Что-то не заладилась моя жизнь. Были бы вы живы, наверное, поделились бы умным советом, как быть. Впрочем, для начала надо проспаться. И я отвернулся к стене. А проснулся, взглянул в Авино зеркало: эдакая взъерошенная образина глядит на меня: лицо с раздутыми губами и большущим лиловым синяком под глазом. Как не выгнала меня такого Августа из своей ухоженной квартиры. Горький распутный пьяница, вон даже нос сворочен набок. «Эх, выпить, чтоб не видеть образину», — решил я и потянулся за рюмкой.

 

 

«Мужик ты или не мужик?!»

 

Конечно, главной действующей пружиной во всей нашей сожительской истории была Августа Жасминовна. Как такое редкостное утончённое отчество досталось могучей Аве Сюткиной, я не знаю. Определённо, дед или бабка были романтизированными личностями, иначе бы не нарекли эдак своего сынка — отца моей сожительницы. Она хоть и не соответствовала по своей фактуре и складу всей натуры душистому жасмину, но гордилась редкостным, всегда вызывающим удивление отчеством.

Августа с грехом пополам закончила школу, одолела заочно какие-то торговые курсы или даже техникум и вдруг предстала перед удивлённой Курьёй в виде продавца. Она, видимо, постигла не только секреты торговли, а ещё поняла притягательность своего телосложения.

Говорят, что стрела Амура не может так уязвить и ранить женщину, как стрелка напольных весов, прыгающая около сотни кэгэ. Августу такая цифра не удручала, а радовала. Она ценила свою увесистость, резонно заявляя, что мужики — не собаки, на кости не бросаются.

— Самое жалкое и противное, когда два скелета на железной крыше барахтаются. Стукоток на всю округу, — возмущалась она.

Во всяком случае, кое-кто из мужиков ценил её полноту и заглядывался на неё. Известно — бабий волос гнёт и дубовый полоз. Говорят, наезжали к ней ночные гости даже из потребсоюзовской верушки. Августа была не ломлива. Благодаря такой согласливости продвинулась в завмаги. Для нашего городка, прямо скажем, карьера серьёзная.

Когда уличённую или заподозренную в прелюбодеянии Августу начинали стыдить, она опять ссылалась на ту мифическую собаку, которая на кости не бросается, но которой надоедает к тому же в одну дыру лазить. Что, мол, мужика упрекать за то, что побегивает к ней. Значит, чем-то сама обиженная не угодила мужу.

Уязвлённые жёны только плевались, обзывая её толстомясой.

— Всё своё ношу с собой, — резала в ответ Жасминовна.

Рядовые продавцы и смирные покупатели Жасминовны побаивались из-за резучего её языка. Многие глаголы и существительные, не говоря уже о прилагательных, были у неё производными от мата. Я поначалу даже восторгался бранной лексикой Августы, в которой ощущались мощь, энергия и пробивная сила. Свои эмоции: восторги, гнев и обиду — выплёскивала она тоже с помощью таких слов.

Жизнь в провинциальном захолустье одних придавливает и усыпляет, другим придаёт такую вулканическую энергию возмущения и недовольства своим существованием, что они становятся бунтарями и мчатся подальше от дома, в столицы, чтоб доказать, что созданы для значительных, если не великих и громогласных дел. Естественно, не всем удаётся устоять на столичной стрежи, кого-то она сбивает с ног. Эти возвращаются притихшие, чтоб зализать ссадины и вывести синяки. Понимают, что Москва слезам провинции не верит и никогда не верила. Августа никуда не рвалась. Она безмятежно плавала в местных водах, зная, что тут её ничем не сшибёт никакая волна. А смекалистость, знание, с кем приятельствовать, кому угодить, помогали достичь довольства и удовольствия. И вот я, прибитый случайной волной, захваченный штормовой энергией Жасминовны оказался рядом с нею неизвестно в каком статусе. Она считала, что я должен быть благодарен за спасение и приведение в нормальный вид. Я не возражал. Августа меня спасла. Она приобщала меня теперь к своему образу жизни, языку, водила к родственникам, которые уже называли меня «Авин мужик», она же решительно представляла меня «мой Васёк». Кто я был при Августе: сожитель, муж, хахаль — ходок, по-бабьи — любчик, пока мне самому было неясно. Августе Жасминовне не терпелось продемонстрировать своё приобретение, то есть меня, и она с удовольствием устраивала «смотрины».

Ей нравилось, что я умею пиликать на гармони, бацать на гитаре, бренькать на балалайке и, ведя меня на именины, юбилей или новоселье, напоминала, чтоб не забыл я вскинуть на плечо свою семиструнную. Конечно, адреса были выверены: кроме брать-ев, сестёр, тётушек и дядюшек значились завбазой, завмаг, товаровед, иные соответствовавшие достигнутому уровню лица или персоны.

Жасминовна была не сильна в тостах, но один-единственный был у неё забойным. Вставая со стопкой в руке, она произносила командно:

— Стоймя, молчмя, торчмя и по всёй!

Застолье обрадованно поддерживало её:

— Ну, Ава, сказанёт так сказанёт.

Разноголосые эти компании при пении вызывали у меня что-то похожее на зубную боль. Кто в лес, кто по дрова. Но разве скажешь, что не в тот лес, не за теми дровами они едут? Ведь в соответствующей стадии опьянения все они были соловьи или почти Шаляпины. Много слышал я и всяких откровений. Смазливая фигуристая завмаг кулинарии Лариса была уязвлена тем, что её мужик, съездив на юга, по свидетельству оказавшейся там курьянки, загулял и схлестнулся с бабёнкой, которая во стократ хуже Ларисы. И вот Лариса грозилась, что тоже сгоняет на юг или в Турцию и «назло» изменит если не с турком, то с каким-нибудь придурком из Рязани или Вологды, и пусть Ваня тогда кусает локти.

Ваня стоически дымил сигаретой, пуская облако перед собой, помалкивал. Это Ларису возмущало ещё больше. Ей хотелось, чтобы Ваня бил кулаком в стену, доказывая, что ничего у него на югах не было.

Мне казалось, что безобидный Ваня старается меня уесть, рассказывая анекдот:

— Что нужно для счастья мужчине? Правильно, женщина! А для полного счастья? Полная женщина.

Обычно такие застолья начинались чинно: пили такую невидаль, как коньяк «Ной», «Мартини», а раздухарившись, вели зачистку всего, что льётся и пьётся, тащили на стол самогон или какую-нибудь бурдомагу. Останову, главное, не допускать.

И в песнях так же было. Поначалу затягивали что-то под Пугачёву, Валерию или Валерия Леонтьева и даже Стаса Михайлова, а потом брала верх природа и «отрывали» то, что ещё бабки любили: «Соколовский хор у яра», «По Дону гуляет казак молодой», «Ты ж меня пидманула» или «Запрягай-ка, тятька, лошадь, сивую, лохматую, а я поеду в город Киров, цыганочку сосватаю».

Всё это я вытренькивал на своей шестиструнной, потому что в таких компаниях приходилось быть универсалом. А заканчивалось веселье традиционной вятской топотухой под гармонь. Все возрасты ей покорны до сих пор, хотя вроде дискотеки на первом месте.

Длинноногая певучая бухгалтерша Лидия Степановна передо мной прошлась, отбивая каблучками:

— Гармонист, гармонист, тоненькая шейка, эх, ёк-макарёк, играй хорошенько, — а потом всё внимание обратила на своего мужа Алексея Филипповича, традиционно начиная: — Птичка по небу летает, рыбка плавает по дну, за весёлую компанию пью рюмочку одну, — а потом раз десять пела одну и ту же частушку: — Пол пропью, потолок пропью. На доске остануся, с Алёшей не расстануся.

Алексей Филиппович, завбазой райпотребсоюза, восторженно крутил головой:

— У-у, атомная бомба, а не баба. За Лидку мою дёрнем по одной.

Высокая оценка гостеприимства, которую высказывал он, была одна и та же:

— Ой, как хорошо пьётся в этом доме, — и напивался до потери речи.

Конечно, такие слова были бальзамом на Авину душу.

Я боялся момента, когда затянет песню своим могучим, но начисто лишённым слуха голосом Августа. Тогда хоть святых выноси.

Жасминовна принуждала меня делать то, чего я не хотел.

— Зачем ты таскаешь меня по застольям? — морщился я.

— Не возникай, — обрезала она. — Я знаю, чего делаю. Приучаю тебя к семье. Вовсе ведь ты одичал.

— Д-да уж, — бормотал я.

Но эти смотрины были лёгким щекотанием нер-вов по сравнению с походами в Авин гастроном, где ей тоже хотелось показать своё «сокровище», то есть меня, и дать понять, какой я стал благодаря Жасминовне — послушный, согласливый, прямо ручной. Шли мы якобы за продуктами, а на самом деле демонстрировали всей Курье Авино всесилье и величие. Мне же она представлялась баржей в половодье, плывущей посреди реки, сбоку болталась утлая лодчонка — это я. С обречённостью думал я о том, что, наверное, отношусь к разряду мужиков, которые не женятся сами, а которых женят на себе. Я вроде понимал, что положено мне заводить семью, но желания закабалять себя всерьёз не испытывал. Вот и сохранился в звании холостяка. А теперь вряд ли сохранюсь около Августы. Произведёт меня в супруги.

Августа Жасминовна цепко брала меня «под крендель», как говорят в Курье, и, торжествующе подрагивая могучими бёдрами, победно двигалась к гастроному. У меня появлялось желание спрятаться за «баржу», потому что, как назло, возникали встречные знакомые. Откуда ни возьмись, выскочила терапевт, которую я зову Прекрасная Подагра. Это она вместо бурсита нашла такую барскую болезнь у меня. В широко открытых от изумления глазах терапевта прочёл я: «Ну, Душкин, на какое богатство польстился?!» Процокала каблучками Подагра, возник доктор Власихин и озадаченно крякнул. Конечно, тоже от недоумённого удивления. Такие же обалделые вопросы замечал я в глазах учителей, библиотекарей, соседей по моей Колхозной улице и встречных усатеньких брюнеток, кудрявеньких блондинок и даже старух, опирающихся на бодожок. Знакомые мужики при случае комментировали моё пленение, называя его «медовым месяцем». Без меня меня женили.

— Какую хохлому, Вась, отхватил, — придурочно завидовал Женька Золотуха. — Объёмное счастье. «Возьмёшь в руце — маешь вещь» — как говорят поляки. А ты взял. Вещь так вещь.

Я оборонялся по-Авиному, матюжками, но это были слабая защита и жалкие оправдания.

Колька Клин крутнул головой и обошёлся одной традиционной, выражающей восхищение фразой:

— Летит-поймать, какое вымя!

Хозяин бомжарни Артур Мурашов в чёрной шляпе под Михаила Боярского поставленным на аптекарских специях голосом солидно произнёс, остановив нас:

— Частная собственность священна, а я зрительно посягнул на такое роскошество: чудный зад, прелестные яблоки сорта «Чемпион» под лифчиком. Голова кружится, — и даже поцеловал Жасминовне руку. Та зарделась от внимания и лестных слов.

— Вот как настоящие-то мужики ухаживать умеют, — поучающе произнесла она.

Бомжи ухмылялись.

— Ну, Вась, — везунчик!

Бабий Бог Егор Архипович Власихин, наверное, по-докторски оценил достоинства Жасминовны. Задержав меня, он раздумчиво сказал:

— Толстая женщина чем полезна? Зимой даёт тепло, а летом, в жару, от неё тень. Приятна в любое время года.

А глаза насмешливые: эх, Вася, Вася, куда тебя занесло?

— Чё ты, Васёха, вертишься да корячишься?! — возмущалась Жасминовна.

Я выскреб из памяти остатки остроумия:

— Настоящий джентльмен всегда пропустит даму вперёд, чтобы полюбоваться, как она выглядит сзади.

А сзади Жасминовна себе нравилась.

— Полюбуйся, полюбуйся. Не могу я так ходить, чтобы попкой не крутить.

Наконец мы добрались до гастронома. Видимо, покупателей в нём не было, потому что сидели девахи на скамье и сплёвывали в кулёчки шелуху от семечек. Везде своя, уверенная, что нужна и желанна, Августа Жасминовна принимала горсть подсолнечных семечек, расталкивала могучими бёдрами девчонок, втискивалась в серёдку. Две крайние слетали на землю. Уверенная, что так и надо, Августа хохотала. Своя насквозь, демократичная начальница. Может слегка обидеть, а при случае отстоит, грудью поднимется на защиту.

Девки болтали о бесконечном сериале, о траве-присухе. Есть такая, чтоб мужика привлечь. Дашь попить или у его крыльца плеснёшь, он после этого глаз от тебя не отведёт. Жасминовна принимала это на свой счёт: Ваську присушила.

Татьяна, роскошная, затянутая в рюмочку блондинка, которая может пропустить бутылочку, вор-ковала:

— А где эта долбаная трава растёт? Мне бы достать, — вздыхала она, поглядывая на меня. — Может, скажешь, Вась?

— Отвали, отвали, подруга, — гудела Жасминовна, заподозрив ухаживание. — Ты гость у меня, дорогой, — почти по арии Кончака произносила Ава, заведя меня в подсобку, называемую солидно офисом. Там стол накрыт. И бутылка ждёт. Пить Августа могла много. Во всяком случае, с поллитрухой мы справлялись вдвоём свободно. Так принимала она нужных или дорогих ей гостей. А я был в то время дорогим.

Занявшись делами, Августа хмурилась и разражалась матом, да так громко, что слышно было у дверей магазина:

— Опять кто-то у нас подворовывает. Недостача выходит по месяцу.

Продавщицы затихали. Это грозило неприятностями, связанными с вычетами.

Августа набивала сумку припасами, деликатесами, совала пару бутылок водки.

— Зачем? У тебя и так холодильник трещит, — пробовал протестовать я.

— Неси, мужик ты или не мужик. Запас карман не тянет. У меня в банке круглый счёт — ноль целых хрен десятых.

— Но у вас ведь недостача.

— Не твоё дело, — обрезала Августа. — Пришло, ушло и не вернулось. У хорошей тёщи зять не тощий, а у любовницы могучей всё ещё круче.

По дороге я мучился, как помимо воли прибило меня к этой толстой бабище. Толстая — это полбеды, но ещё и вредная, — раздумывал я, а потом начинали меня терзать угрызения совести: «Да как ты можешь? — упрекал я себя. — Она вытащила тебя, истрёпанного быком, рваного, пьянущего, обиходила, обогрела, приласкала, накормила, а ты…» Надо мне было что-то надёжное, чтоб опереться, и вот Августа Жасминовна явилась моей твердыней.

Когда Августа Жасминовна заявляла, что опять в этом месяце они проторговались, никто из девчонок-продавщиц не возражал. Помнили, как Светка Видякина заявила, что у неё никакой недостачи нет и она платить не будет.

— Ты что хвост подымаешь. Я тоже покрываю недочёт, — заявляла Августа. — Не пикни!

— А чё ты на меня, Жасминовна, буром идёшь? Не на Машку напала. У меня никакой недостачи нет. Хоть Счётную палату приглашай, — кричала Светка.

Упоминание о Счётной палате Августу слегка смутило.

— По фигу мне твоя палата. У меня все по честняку. А ты не держи по два-то языка во рту, дак всё ладно будет.

Всё было у этой Светки задиристо-вздёрнуто: и нос курносенький, и грудь эдакая демонстративно приподнятая, а характер заводной. И умела себя отстоять. А тут не отстояла. На своём месте в гастрономе не удержалась. Какая-то тётка накатала на неё жалобу, дескать, обсчитала на семьдесят копеек и колбасы недовесила, хотя Светка сквозь слёзы утверждала, что у неё тоже всё по честняку.

Никто не проверял — было это или не было, но при сокращении штата Светка оказалась первой на вылет. Пришлось идти Светке в киоск водой да пивом торговать.

Остальные продавщицы безропотно соглашались с вычетами на покрытие недостачи.

 

Постепенно обида забывалась. Не каждый же месяц были нехватки. Жизнь выравнивалась, настроение поднималось.

Жасминовна была довольна собой. Она любила жить широко, гулять весело и возмущалась мной, что я ничего в жизни не понимаю, её родню не ценю.

Не зря, видно, говорят: иной женился — свет увидел, другой женился — с головой пропал. Так вот, я пропадал. Я чувствовал себя иждивенцем, нахлебником, платным любчиком у Жасминовны. И это вгоняло меня в уныние.

Был я несказанно рад, когда Серёга Цылёв позвал в бригаду ставить дом для какого-то олигарха-лесопромышленника. У нас ведь, кроме леса, нажиться не на чем. Порядочно я заработал. Тысяч тридцать за месяц.

— Не надо бояться больших расходов, надо бояться малых доходов, — умудрённо сказала Ава, и благодаря этому заработку поставила пластиковые окна, о которых давно мечтала.

Разгорелся у неё зуб приобрести для обшивки дома сайдинг эдакого кремового цвета, но вернулся в бригаду тот плотник, которого я подменял, и опять сел я на бобы, огорчив несказанно Жасминовну. Опять меня начинало трясти и колбасить, опять ощущал я себя приживалой.

Настойчиво, старательно и любовно вила Августа своё домашнее гнездо. Её половина в двухквартирном доме была вылизана, вычищена, увешана привередливо выбранными шторами и занавесками, устелена коврами и дорожками. Единственно, чего не хватало на её подворье — так это бани. И из-за того, что не было своей баньки, а с коммунальной городской происходили теперь вечные недоразумения, Жасминовна страдала. По субботам с утра я отправлялся в свой дом и топил там баню. Она хоть была не очень казиста снаружи, но жар держала. И Жасминовна — любительница попариться, с удовольствием ходила помыться ко мне. Я встречал её по-деревенски. Ставил старинный самовар, чарушу с бубликами, кринку молока, заваривал чай из лечебных трав. Распарившаяся, розовая, пышная, как кустодиевская «Красавица», раскараванивалась Жасминовна, сидела широко, с блюдечком на пухлой ладони и гоняла чаи.

— Ты как молодая купчиха, — льстил я ей. Она принимала комплименты за истину, на истину же вроде того, что она пузатая, разъевшаяся не в меру толстуха, на которую боязно смотреть, она бы смертельно обиделась и пустила в защиту весь свой красочный лексикон.

— Постой-ка день-деньской на ногах, и тебя разнесёт, — ответила бы она, но я об «истине» молчал.

Всё чаще мне казалось, что не настоящая жизнь, не настоящая страсть связывает нас, что отношения наши похожи на игру и что я обижаю кого-то близкого и родного, который должен быть в конце концов и у меня.

Что мне делать и как быть, Жасминовна определяла сама.

— Мужик ты или не мужик, — утирая полотенцем лицо и шею, а потом засовывая его меж больших, арбузно округлых грудей, говорила она. — Сруби мне в конце концов баню, чтоб своя собственная была.

По утренним наказам Жасминовны я вставил у неё стекло на веранде, навесил накладки, поточил ножи, починил велосипед, смазал замки, расколол и уложил дрова, а вот до баньки руки не дошли, хотя топор держать в руках я умел, и не раз с Серёгой Цылёвым ставили мы баньки на окраинных улочках, живших по деревенскому укладу.

Жасминовна приметливым взглядом окидывала моё неказистое серенькое жилище, стены, потолок, заключала:

— Компьютер-то тебе не нужен, давай Ромке отдадим, — и я послушно волок компьютер к Жасминовне, чтоб было развлечение её сыну.

Сына своего Ромку в зависимости от ситуации называла Жасминовна то малышом, «моим мальчиком», то парнем, который уже большой, вполмужика. На сей раз он был «малыш», которому нечем развлечься.

Своего Ромку, уже модничающего двенадцатилетнего бутуза, пустившего на затылке русый завиток, Жасминовна в обиду не давала, могла походя смазать по лбу ударившего его старшеклассника: «Больше чтоб этого не было», а то и выговорить учительнице за то, что та придирается к её ребёнку и вечно ставит двойки, хотя он знает на твёрдый трояк.

Живущий неподалёку от Сюткиных Женька Золотуха пришёл к заключению, что Жасминовна с сыном и в армию пойдёт, автомат за него носить будет, старшину там научит, как обращаться с её ребёнком, только вот полосу препятствий ей из-за брюха и раскормленной кормы ни за что не одолеть, потому что в «мышеловке» застрянет, а там иной раз колючку натягивают.

Когда притаскивал Ромка из школы особенно много двоек, Жасминовна, надев очки, долго листала дневник, вздыхала и решительно звала сына.

— Кончай заморочки, — угрожала она. — Вынимай математику и тетрадки. Сейчас ноги из сраки выдергаю.

Рома вынимал нехотя учебник и тетради.

— Ну, чё тебе тут непонятно? — готовая разъяснить и всё разложить по полочкам, спрашивала Августа.

— Да математичка так объясняет, что ничего не понятно, — пытался Рома свалить свою вину на учительницу. — Корни какие-то.

Жасминовна вчитывалась в учебник, но то ли подводили глаза, то ли и сама она в давно забытых корнях не разбиралась, закрывала учебник и заключала:

— Завтра я скажу Галине Евгеньевне, пусть тебе дополнительно объяснит.

Моё появление облегчило участь Жасминовны, потому что мне было нетрудно объяснить премудрости корней. Просто Роман, видимо, пропустил пару уроков, и не легла корневая система в его извилины.

Рома, присматривающийся ко мне и, видать, не очень одобрявший моё вторжение в их семью, старался ко мне никак не обращаться.

Конечно, Жасминовне-то надо бы авторитет учительский блюсти. Она же его подрывала, и мой авторитет поднимать она не стремилась. Нет-нет да и летели рикошетом в меня её выраженьица, сказанные для Ромы:

— Чтобы мало получать, надо много учиться.

Конечно, обо мне это. Видимо, моё бесполезное высшее образование имела в виду Жасминовна.

Пробовал я Ромку воспитывать, даже умные речи, как бы между прочим, внедрял в его сознание. Ошкуриваем брёвнышки для бани и я, как бы между прочим, опять же спрашиваю:

— Ты слыхал такую фамилию — Сергей Королёв?

— Ну, у нас в восьмом есть Сережка Королёв.

— А вот был создатель космических кораблей, генеральный конструктор Сергей Королёв, который для всех космонавтов и для Юрия Гагарина корабли проектировал, так он говорил: «Если ты сделал работу быстро, но плохо, все забудут, что ты сделал быстро, но долго будут помнить, что сделано плохо. Если ты делал долго, но сделал хорошо, все забудут, что ты делал долго, но будут помнить, что сделал хорошо».

Однако как-то не задержались эти умные заповеди в Ромкиных извилинах.

— Мне читать много задали, — озабоченно сказал он, а сам умчался на велосипеде со своими приятелями. Речка зашелушилась мелкой рябью. Зябко стало. Наверняка парнишки будут жечь костёр, картошку печь и до вечера дома не появятся, с завистью подумал я. Меня ведь также тянуло на природу в таком возрасте.

Мать донимал Ромка просьбами купить ему скутер:

— Вон у Дениса есть, у Данилы есть, даже у Таньки есть, а у меня нет.

— Парень-то какой вымахал, а велосипедишко старый. Давай купим ему скутер, — сказала Жасминовна, словно я имел право голоса или мог чем-то помочь ей.

— А тити-мити есть? — спросил я. — У вас ведь недостача.

Жасминовна хитро повела взглядом.

— У кого-то недостача, а у кого-то и достача, — проговорила она, и появился у Ромы скутер.

— А ты, дядя Вася, — определила на сей раз для меня Жасминовна родство, — купил бы Ромочке хоть канистрочку для заправки скутерочка.

Пришлось заказывать канистрочку. Привезли ёмкость эдакого едкого перцово-красного цвета. На ней Ромка тут же начертал своё имя.

Ещё раз выходил Рома ошкуривать брёвна для бани, но и на этот раз дело ему показалось скучным.

— Читать надо, — опять сослался он, а сам сел за компьютер, где полюбились ему игры, и просидел до вечера.

Звать вторично, ругаться или припугивать недоросля мне не хотелось, и я тюкал топором в одиночку. Потом мы с Серёгой Цылёвым поставили сруб, закрыли углы толем. Должен сруб выстояться.

Жасминовна, ведя меня в очередной раз к себе в гастроном, сообщала встречным подругам о том, что Вася с Ромой поставили банный сруб. Ничего против не скажешь. И вправду, выбегал Рома два раза, освободил от коры полтора бревна, а на большее терпения не хватило. Как-то не сумел я его ни работой заинтересовать, ни озадачить речами о конструкторе Королёве.

Мне обрыдла домашняя мелочёвка. Разве это работа? А вот настоящего дела не было и устроиться не удавалось никуда. Правда, по весне, когда началась вспашка огородов, я впрягся в дело. Вскопать три-четыре грядки под лук-моркошку — не проблема, а вот три-четыре сотки под картошку вскопать — умаешься. Пошёл я к Кольке Клину, у которого трактор по-прежнему работал.

— Дай мне машинку на час, вспашу, гребни нарежу. — Клин, конечно, не сразу согласился, начал плести всякие заковыристые отговорки для отказа, хотя я обещал в награду и деньги, и бутылку. Со скрипом, но трактор я получил.

Увидев меня с плугом, старухи возликовали, но, увы, я им помочь ничем не мог.

Когда я возвращал тракторок Клину, в его хитрых восточных глазах светилось что-то заманчивое для меня.

— Тебе ведь, Вась, делать нечего, а я всё в разъездах, попаши. Я договорюсь с людьми, а ты сделаешь. Калым поделим пополам. Горючка твоя.

В общем, стал я крепостным у Кольки Клина. Он обошёл заказчиков, собрал деньги, а пахать выезжал я, как всегда, точно к обещанному времени. Вот тогда старушки возликовали по-настоящему. Однако расплата уже была произведена, и перепадало мне угощение да в лучшем случае поллитруха от очень щедрого хозяина участка.

Конечно, Клин мне за работу отстегнул мизер, но ведь, как говорят, дурака работа любит. А я, видно, из таких. Ну хоть людям доброе дело сделал и не заставил нервничать в ожидании.

Совершенно бесправным был я перед телевизором. Жасминовна любила шумные, скандальные передачи о женитьбах, разводах, поисках потерявшихся родственников. Ромка, конечно, обожал сериалы со стрельбой. Мой канал «Культура» Жасминовна игнорировала.

— Опять «Лебединое озеро», — кривилась она.

Я уходил в свой дом. Включал «Линию жизни», «Острова». Кроме того, у меня же были книги. В своё время собрал я приличную библиотеку из подписных изданий. Гордился полным Львом Николаевичем Толстым, Достоевским, Пушкиным, Чеховым, Есениным, Диккенсом, Джеком Лондоном, Драйзером и другими классиками.

Зачитывался Константином Воробьёвым, Василем Быковым, забыв включить телевизор.

Появлялась с проверкой Жасминовна:

— Балет смотришь?

— Сегодня нет балета. Читаю.

Жасминовна деловито расправляла постель.

— Парень-то всё понимает. Иди, полежим.

Я послушно подчинялся.

Вроде слегка сблизились мы с Ромкой, когда ездили в лес драть мох. Выпросил я у Женьки Золотухи грузовой мотороллер «Муравей», и поехали в самый густерик, где мха много. Оттуда пешком не сбежишь, причину для отказа не придумаешь, чтоб отлынивать.

Надрали мешков семь, а когда сели перекусить, вдруг Ромка меня озадачил вопросом:

— Дядя Вася, а вы маму любите?

Д-да. Как тут ответишь? Люблю, мол, и точка, а парень эдак пытливо смотрит. Ответил я уклончиво, что бывает, мол, когда люблю, а когда и не очень.

— А когда не очень?

— Когда ругается сильно.

— Я тоже.

Наверное, можно было бы довести разговор и до того, что есть очень хорошие профессии. Кем думает Роман стать?

— Конечно, люблю, иначе бы я у вас не жил, — ответил я, но по Ромкиным глазам понимал — не таких ответов ждёт он и не такого разговора, однако понимания у нас стало больше, и притаскивал он мне свой забарахливший скутерок, чтоб посмотрел я да отремонтировал.

А между тем «недостачи» в гастрономе продолжались, и как-то заявила Жасминовна, что есть теперь возможность купить подержанный «жигуль». Мне оставалось найти свои водительские права и сесть по доверенности за баранку.

Видимо, Августа интуитивно чувствовала, что нет у меня к ней той душевной, глубинной теплоты, которая должна быть между близкими людьми. Да и я думал о том, что и эти отношения в конце концов завершатся разрывом.

А внешне-то всё вроде у нас было как положено. В торжественные дни выездов по городу Августа Жасминовна выглядела прямо-таки величественной, гордой и даже спесивой. И Рома, принаряженный, гордый, восседал хозяйски. А я — шофёр. Эдакое благополучное пристойное семейство. А я думал о том, что и, заведя семью, можно остаться одиноким. И вот я чувствую себя сбоку припёку в семействе Жасминовны.

Как-то заехали мы в деревню Зониха, стоящую на бойкой республиканской трассе. Раньше здесь была зачуханная столовка, а теперь возвышался мотель с гостиницей, рестораном и красовалась светящаяся вывеска «Триумф».

— Ну, как развернулась Муравская. Все дальнобойщики здесь кормятся. Живые деньги текут, — сказала с завистью Жасминовна. Перекусили мы. Действительно вкусно кормил «Триумф».

— А ведь Тайка-то Муравская, как и я, с продавщиц начинала, потом товароведом заделалась в потребсоюзе, и вот пошла-пошла. Теперь не знает, куда деньги девать, — вздохнула Жасминовна. И прозвучала в её голосе если не зависть, то обида на судьбу, которая не дала ей вот такое прибыльное дело. А то, что тут требуются сметка, умение подхватить что-то рисковое, но перспективное, об этом Жасминовна не говорила. Везенье и расположение начальства считала она главным в жизни.

Моё вынужденное безделье беспокоило Жасминовну.

— Ты бы хоть занялся вроде таксиста пассажиров от поезда развозить, — как-то сказала она, надеясь, что тут я заколочу стольник-другой. Однако и дикого таксиста из меня не получилось, потому что встречались мне на вокзале всё знакомые люди, а разве со знакомых будешь брать деньги?! Возвращался ни с чем. Серёга лучше, наверное, всё это понимал, потому что выдал частушку, которую при народе и не споёшь: «Парни тысячи воруют, нам полтину не украсть, парни целочки ломают, нам в готову не попасть». Видно, не та, вовсе не современная закваска была у нас.

Мне совестно было садиться за стол, и к обеду я уходил в свой дом. Ел хлеб с луком, кисленкой, варил крапивный суп. И это мне казалось вкуснее и приятнее, чем борщ или солянка с упрёками, поджарка с руганью.

Вычитал я объявление, что принимает аптека лечебный берёзовый нарост чагу. И недёшево. Вот и отправился я в лес на Авиной машине. Около упавшего села Заборье остановили меня знакомые бомжи во главе с Борей Буркиным. Такие же зачуханные, засаленные, как обычно, но с посвежевшими загорелыми лицами. Весёлые и беззаботные. Заржали:

— Айда, Вася, в гости к нам. Колосовики пошли. Вон красненьких нашораборили, — похвастался Философ, открывая перевязанную верёвкой старую корзину, полную крепоньких подосиновиков, красноголовиков и маслят.

Ах, как мне захотелось залезть в пихтарник и, разводя руками солнечные лучи, отыскать весёлый дружный полк лисичек, а в светлом шумливом осиннике напасть на бравых красавцев красноголовиков в багрово-замшевых шапочках.

— Есть, значит, грибы?

— Запросто нарежешь, — заверил Прокурор. — А пока нашу грибовенку съедим. — И Боря Буркин поднял полиэтиленовый мешок с ворованной свежей картошкой и молча взмахнул своей могучей лапой, приглашая в деревню.

С появлением в Заборье белокурьинских бомжей в полуразрушенном селе возникала видимость жизни, хотя не было здесь уже ни людей и ничего для её поддержания. Электричество отключено. На накренившихся столбах болтались провода. Приют нашли мужики в высоком деревянном доме-пятистенке, поставленном по-северному с шестью окнами по фасаду. Дом ещё сохранял следы былого великолепия. Резные наличники, балкончик с балясинами. Наверное, хозяин был с творческой жилкой, стремился к красоте. Всё было продумано и, конечно, сделано в расчёте на долгое удобное житьё. От крылечка с резным козырьком к пропавшей теперь бане вели прогнившие тесовые мостки. А колодец был снабжён таким огромным деревянным воротом-колесом, что, без сомненья, тянуло оно воду из артезианских глубин.

Совсем рядом шумела трасса, вздрагивала земля. Мчались дальнобойки, лесовозы, легковушки, а здесь царил покой. Я сходил с Прокурором за сушняком, пока Философ с Буркиным чистили грибы и налаживали костёр. Вечерело. Я присел к огню, сорвав ветку черёмухи, нанизал на неё ломтик хлеба.

Разве можно придумать что-нибудь лучше сидения у ночного костра, когда булькает в котле грибовница, заправленная свежей картошкой, а ты, как в детстве, нанизываешь на сучок ломтики хлеба и поджариваешь на огне. Они слегка дымятся, мягчеют и одновременно покрываются жареной корочкой, источая ржаной аромат. Вот так же мы с Серёгой когда-то, воображая себя путешественниками, пекли картошку, поджаривали хлеб и думали о поездках в -Австралию. Почему-то нам казалось, что там ещё сохранилась первобытная дикость.

Из окутанного паром задымлённого ведра доносился аромат грибовницы. Философ самодельной деревянной поварёшкой зачерпнул из ведра, обжигаясь, что-то куснул, подал мне картошку.

— Вроде готова?

— Готово, — согласился я, съев срез картошки.

Они принимали меня как высокого гостя. Хлеб был нарезан, зелёный лук лежал аппетитным снопиком и, главное, стояла поллитровка, а не жалкие «паровозики», и Боря уже ставил разноцветные кружки. Неплохо были экипированы они сегодня.

— Ну что ж, за Божью благодать, — сказал Прокурор.

— Поехали?

— Поехали.

И мы чокнулись кружками.

Видимо, близость к природе настраивала на умиротворение и деревенские воспоминания. Разоткровенничался Философ.

— Я ведь скотинку всякую люблю. Такие животины попадаются, ну лучше иных людей. Выдали мне в совхозе в качестве премии поросёнка, которого назвал я Франтиком. Оказался привязчив будто щенок. Везде ходил за мной. Даже в гости я его с собой брал. Поест на коленях у меня и складывает передние ножки на стол. Умненько поглядывает. Того гляди, чего-нибудь по-человечьи прохрюкает. Совсем разумное существо. А когда нельзя было его с собой взять, говорил я ему: «Сиди, я скоро».

«Хрю-хрю», — отвечал Франтик, что означало: «Ты только долго не ходи, а я подожду».

В общем, учёный был.

Когда вырос он, пора настала пустить под нож, я отказался резать. Из дома ушёл и к мясу не притронулся. Не людоед ведь я. А тут родное существо.

Прокурору тоже не терпелось рассказать, только про собачку, которая тоже была умницей.

— Кошку у нас ураганом сорвало с крыши и зашибло. А у неё пять котят. Так наш Рексик взял их к себе в конуру на воспитание. Там и жили все. Он их обогревал. Рядом ложился. В общем, настоящей нянькой стал, пока не раздали мы их. А говорят, живут как кошка с собакой. Это люди как кошка с собакой живут, а не животные.

Говорили мужики о кошках, собаках, поросёнке, чувствовалось, что им самим не хватает теплоты и человеческого внимания и доброты, которые были в прошлой жизни. У Прокурора жена была директором школы, а он — позор семьи. Только Боря Буркин почему-то сказал:

— В спорте главное — скорость. Не только в лёгкой атлетике. Если скорости нет, футболист сдох. И в боксе нокаут обеспечен. — Видно, его по-прежнему волновал спорт. А потом пили смородиновый чай с сахаром вприкуску. Тоже напоминало это детство. Смотрел я в темнеющее небо. Даже трасса поутихла, и стало слышно, как за болотом кого-то зовёт коростель.

— Давайте завтра пораньше в лес сходим, — сказал Философ.

— Я вас свожу, — пообещал я.

Лес пах свежестью и еловой смолой, которую почему-то называли в детстве серой и жевали её, как теперь жуют резинку.

Устремилась наша бомжарня за колосовиками, лисичками и земляникой, а я — заготовлять чагу.

— Хорошо, когда машина-то, — сказал Боря, — а то трёхаешь-трёхаешь пешедралом.

Всего набрали мужики порядочно. В селе ждали их две женщины.

— У баб лучше покупают, доверья больше, — сказал Прокурор. И правда, у женщин охотнее покупали стосковавшиеся по лесной ягоде дальнобойщики и пассажиры легковушек, тормозивших по трассе перед ягодниками и грибниками.

Я возил на машине бомжей, пил с ними по вечерам, а на душе скребло: опять вязкая топкая бомжовская житуха затягивает меня. И вряд ли это кончится добром. Того гляди, появится Жасминовна и завершится благодатная жизнь.

Как-то утром заорал с улицы Философ:

— Буркин, на выход!

Боря Буркин, любивший понежиться на сене, не реагировал.

— Буркин, к тебе на свиданье гости.

Буркин, по-прежнему мускулистый и крепкий, вышел голый по пояс, в одних трусах и зимней шапке.

— Вон к тебе, — сказал Философ.

Действительно, рядом с моей машиной стоял новенький «Мерседес». И ждал Буркина очень похожий, вылитый, только молодой Буркин, его сын Валера, а в машине сидела женщина с девочкой и мальчишкой.

Буркин скривился и косолапо подошёл к сыну.

— Чего тебе?

— А ничего. Хватит, батя, болтаться где попало. Домой мы тебя забираем. В Киров.

— Зачем я вам?

— Ты ведь дед. Вон внуки приехали: Борька, Настя. — Выскочили ребятишки, наверное не видавшие деда, смущённо уставились на Буркина.

— Дедушка, это мы, — сказала девочка.

Валера вытащил из багажника камуфляжный костюм, бельё, полотенце.

— В общем, батя, хватит бомжевать. Поедешь со мной. Будешь тренировать детскую команду. Я договорился.

Боря упёрся.

— С какого хрена?

— Иди мойся, потом это наденешь, — стоял на своём Валера.

Буркин с нарочитой неохотой поплескался и умылся в заросшем прудочке. Растёр полотенцем свою мощную сильную грудь, оделся. Вовсе иной вид. Только небритый.

Увёз «Мерседес» Буркина в какую-то другую жизнь, где ему, возможно, будет лучше, а может, и хуже.

По-моему, Философ и Прокурор почувствовали себя вовсе брошенными. Во всяком случае, вид у них был растерянно-унылый и собирались они в лес без охоты.

— Надо было дедка взять и Артура, — сказал Прокурор.

— Артур не поедет. Он аристократ, — ответил Философ. — А Федотыч слаб.

Так продолжалось с неделю. Видно, кто-то доложил Жасминовне о том, что я гужую в деревне За-борье и разъезжаю на её машине по лесам. Приколы мои ей обрыдли, и в один безмятежный полдень, когда Философ с Прокурором отдыхали в доме после угарного лесного сбора ягод, вдруг подкатил райпотребсоюзовский фургон с Женькой Золотухой за рулём и выплыла на траву-мураву Жасминовна.

Мощный тарарам устроила она, употребив изрядный запас своих речевых запасов. Конечно, больше всего досталось мне, но перепало и Философу с Прокурором за то, что соблазнили меня бомжовской житухой.

Кончилась моя свобода в бомжовском раю, а для Прокурора и Философа вольготные разъезды по ягодным местам.

Пересев в свой «жигуль» от Золотухи, Жасминовна приказала ехать ко мне домой.

— Я тебя такого до себя не допущу. Топи баню, — скомандовала она.

Я пошёл выгребать золу, растапливать печь и набирать воду в бак.

Какой-то бессмысленной получается у меня жизнь. А зачем существовать без всякого смысла? И в чём этот самый смысл заключается? Где его искать?

Я думал о том, что надо мне принимать какие-то решительные меры: вербоваться в Уренгой, чтоб заработать деньги и не зависеть от Жасминовны. И нет иного выхода, как продать единственную ценность — дедовский дом, чтоб хватило денег на проезд, экипироваться толком и подготовить все документы. А в случае неудачи буду я уже настоящим, законченным и безвозвратным бомжом — лицом без определённого места жительства.

Конечно, Жасминовна будет против моего отъезда в Уренгой. Ей же надо, чтоб я был рядом и выполнял её неустанные потребности. Но и мне надо думать о себе.

Обо всём этом я размышлял, пока готовил баню, пока Жасминовна, сообразив обед, парилась, а потом мылся я.

— Ну куда ты без меня, Васёка? — умилённо глядя, ворковала Августа. — Иди ко мне, иди, бедолага. Стосковался небось? Ну иди, мужик ты или не мужик?

И я шёл.

Отношения наши, напряжённые, как перетянутая, готовая лопнуть гитарная струна, слегка смягчились. Надолго ли?

Недаром говорят, в знании человеческих слабостей заключается дьявольская сила. Жасминовна, несмотря на все погрешности своего характера, такой силой обладала и могла вертеть мной, как игрушкой. Может, только до поры?

Скитаясь по морям, я часто думал, Майечка, отчего так много появилось у нас людей без определённого места жительства — бомжей? Они, конечно, были и раньше, в царское время. Алексей Максимович Горький показал бывших людей в своих рассказах, в пьесе «На дне». Были ещё «Трущобные люди» Владимира Алексеевича Гиляровского. В советское время появились бичи — бывшие интеллигентные люди. Откуда они брались и берутся? Почему общество отворачивается от них, считая отбросами, и они отмежёвываются, чувствуя это презрение общества.

Прежде всего, конечно, первопричина — сам человек, а потом наслаиваются обстоятельства: потеря работы, утрата квартиры. Рвутся одна за другой все укрепы, и человек соскальзывает в вязкую болотину бомжовского существования, откуда выбраться почти невозможно.

Пьяница верит, что вот-вот наступит трезвая жизнь и он вернётся в то состояние, когда сможет удержаться от выпивки. Я панически боялся питья. Знал, что самая страшная и роковая — первая рюмка, после которой ты срываешься с колодок и откладываешь трезвость на потом, потому что теперь тебе хорошо, у тебя кайф. Но зачем удерживаться и во имя чего? И столько моментов за то, чтоб ты был как все и как всегда.

Начнёшь отказываться, Жасминовна тут же оборвёт:

«Ну чего кобенишься? Все знают, какой ты трезвенник».

И я послушно брал стопку. А потом корил себя. В результате трезвость откладывалась на потом, и всё начиналось сызнова. И вот уже наливают не спрашивая: согласен ли пить, и гитару суют, уверенные, что не откажусь играть и пить тоже.

Выходит, сам себе не принадлежу и сам собой не распоряжаюсь. Непобедимая стихия лихо несёт мимо обетованных берегов.

 

 

Как на Авин день рожденья…

 

Теперь, наверное, другие удивительные события происходят в Белой Курье. Ты, Майечка, знаешь о них лучше, чем я. Я же на «Одере» справляю матросскую работу, малярю.

Дождь, ветер, порт вымер, и на соседних судах пусто. Все сидят в каютах. Красить нельзя. Властями запрещено, а мы красим. Может, впустую, но нет, что-то держится. Главное, чтоб не лилась за борт краска. Красим подволоковые площади.

Стихла непогода, но мокро. Каждый занимается по своему настроению и выбору. Молодяшка радист Витя Сонин клеит ботинки «Моментом», что-то они у него каши запросили, а Вова — мужчина рачительный, вылавливает огнетушитель, прибившийся к нашему борту. Вдруг годный. Я по-родственному помогаю ему. Радуюсь, что теперь при качке меня уже не бросает в жар и не подташнивает. Придумали мы что-то вроде аркана и выловили-таки огнетушитель. Оказался годный. Вова доволен. Я отправляюсь зашивать старый, доставшийся от дембелей комбинезон. Он у меня для малярных работ. Радуга, а не комбинезон.

Глебушка проявляет усердие. Хозяйственный. Подобрал на берегу кувалдочку, теперь выстругивает для неё черенок, а заодно и для молотков их делает. Корабль-то на время рейса — дом родной, и надо, чтоб всё было ладом в доме родном.

Сегодня штиль. Срочно шьём новые валики для покраски. В штиль можно делать работу на уровне воздушного акробата. Решили снять буквы, складывающиеся в название корабля «Одер». Прежде всего зачищаю ржавчину на щите, крашу, а потом вновь подвесим буквы. Красиво будет.

Олег во время обеда «утешил» нас раскладкой насчёт соли:

— Если выпарить всю соль океанов, то она покроет сушу слоем в девяносто метров толщиной.

Ничего себе. А мы ещё живы.

Помощник капитана Батя — Николай Григорьевич Гуренко, задрав голову, воспитывает меня, салагу, особенно старательно. Часто на почти историчес-ких параллелях. Услышав мои слова о бесполезности покраски судна во время рейса, закатывает назидательную пространную речь:

— Ты что, Василь, хочешь, чтобы наша посудина из синенькой мисочки превратилась в рыжую лисочку? Запросто. От морской соли за неделю пойдёт экзема, и порыжеет всё. А рыжих везде, в том числе и на море, не только не терпят, но и презирают. Даже в Древнем Египте рыжих не то что не любили, а с ненавистью изгоняли из оазисов в пустыню. А нам заботливый хозяин вон сколько синей краски послал. Он знает, что судно должно иметь товарный вид, чтобы можно было продать не задёшево. А красить надо сейчас, а не зимой. Так что, «маши, машина, шибче-ка. Навек, чтоб не смолкла. Побольше ситчика моим комсомолкам!»

Без Маяковского Николай Григорьевич никуда. Говорят, был он секретарём комсомольской организации в мореходке, и поэт-трибун добавлял энергии его вдохновляющим речам.

И вот под слова агитатора — горлана — главаря, как младенец, качаюсь я в люльке с ведром краски и кистью. И Вова качается в люльке. Признавался он мне, что мучают его угрызения совести. Зачем он Калю обидел перед отъездом? «Может, и правда с Титовым у неё ничего не было?! Вон какие жаркие эсэмэски шлёт».

Батя находит для Вовы трогательные слова. Кося под грузина, кричит ему с акцентом:

— О, путник, будь остарожин. Ты на горной тропе, как слеза на кончике ресницы.

— Я сейчас зарыдаю, — откликается Вова.

А Бате неймётся. Он ответственный за работы и должен нас вдохновлять.

— Есть ещё порох в пороховницах, а ягоды в ягодицах? — осведомляется он.

— Есть, — отвечали мы.

— К концу рейса вы будете как восточные завоеватели, — интригующе заявляет он.

— Поясните, непонятно, — откликается третий маляр Глебушка Иванов.

— Один восточный завоеватель, — гуляя с закинутыми за спину руками, повествует наш пузатенький Батя — Бульба, — вернулся победителем из боевого похода домой и сразу же кинулся в гарем. Потребовал первую жену, затем вторую, третью, четвёртую. Евнух весь в поту носит красавицу за красавицей. Уморился вконец и взмолился:

«О, великий, о, всесильный, почему ты не устаёшь?»

«Запомни, презренный раб, — отвечает полководец. — От любимой работы не устают».

Вова ржёт.

— Краску пролью. Если бы ты, Николай Гри-горьевич, в гареме работу предложил, мы бы свою не-утомимость показали.

После таких образных наставлений, конечно, осознаёшь, что синий «Одер» должен быть синим, а не рыжим.

А в общем-то болтаться в люльке и подсинивать борт — дело нудное. Хочется отвлечься, и Батины байки к месту.

Идёт по берегу какой-то долговязый мужик, смотрит на нас. Останавливается и произносит с одобрением: «Ра-по-та». Мы обрадовались, по-русски говорит. Оказалось, что знает долговязый только одно это слово. Пробуем в пределах школьно-институтской программы лопотать по-немецки и по-английски. На этом винегрете из разных языков выясняем, что долговязый по национальности румын. Матрос. Уже давно болтается в этом городке.

Рассказал, что везли они цинк в слитках. Случилось ЧП. Открыли трюм с этим грузом. Два матроса прыгнули туда. А от цинковых испарений такая отрава, что один потерял сознание, другой упал замертво. Первого откачали, а второй отдал богу душу. Люди не знали об эдаком цинковом коварстве. Идёт разбирательство. Судно стоит на приколе. Вот и слоняется румын от нечего делать по берегу в поисках впечатлений, бесплатных сигарет и сочувствия. Кинули ему пачку сигарет: кури, не горюй!

А между прочим нам тоже предстоит перевозить цинковый концентрат. Загрузка в испанском порту Уэльва. Это недалеко от Гибралтара. Надо ухо востро держать.

Прибыли в Уэльву.

Вот и химкомбинат. Поставили судно под огромный передвижной агрегат с толстенной трубой для перевалки цинкового концентрата. Он сюда поступает по широкой ленте транспортёра и высыпается в трубу, которая вытряхивает этот яд в наши трюмы. Лента же уходит вглубь складских помещений, а там в какое-то подземелье, где трубы, чаны, цистерны. Всё это похоже на чрево гигантского чудовища. Ад кромешный.

Запахи противные. И вправду, наверное, нанюхавшись, можно сыграть в ящик. Во всяком случае, после работы вся кожа зудит. Даже помывка не помогает.

Наконец загрузились, укрыли трюмы, смываем пыль цинкового концентрата шлангами с надстроек и всего корпуса судна. А то зловредный этот концентрат въедается в краску. Зря мы, что ли, красили? Легче снять этот налёт поутру, пока роса. Вот и поднимаемся ни свет ни заря. Воду с палуб сгоняем. Она тоже вреднючая.

Морока одна с этим цинковым концентратом и после выгрузки. Грузчики — итальянцы оказались жуликоватые, кой-как зачистили концентрат, и мы его гоняем по дну трюма, собирая в кучи.

Старпом Батя-Бульба проникся сочувствием к нам и объявил аврал: «Свистать всех наверх!» — и сам спустился в трюм, а так бы мы с Вовой да Глебушкой провозились с полдня, а то и дольше. «Нет уз святее товарищества», — правильно Тарас Бульба сказал, и Николай Григорьевич подтвердил это, подняв всех на авральный субботник.

А сегодня, Майечка, я расскажу о тебе, потому что дошло моё повествование до нашего знакомства. Песенку ты, конечно, помнишь: «Как на чей-то день рожденья испекли мы каравай…» А тут не только каравая никакого не оказалось, но и дня рождения тоже. В общем, Августа Жасминовна надумала кар-динально решить мою судьбу и найти сносную работу по моей инженерно-технарской специальности. И, конечно, пределом желаний Жасминовны было устройство меня шофёром на развозку товаров по курь-янским магазинам. Возят же хлеб, крупы, напитки, консервы, промтовары мои давние знакомцы Клин и Золотуха. Живут если не припеваючи, то вполне сносно. А я вот чуть ли не бомжевал. Однако забраться на такое обогретое место в Белой Курье — дело заковыристое. Давным-давно всё занято, да и на будущее очередь в затылок стоит. Городишко-то у нас махонький. По мнению же Августы Жасминовны, имеется такой человек, заместитель председателя райпотребсоюза по кадрам, который может посодействовать моему продвижению к шофёрской баранке. Это, конечно, ты — Майя Савельевна Порочкина, опекающая Авин гастроном. Но к этой самой Майе Порочкиной, то есть к тебе, надо как-то приблизиться. Для затравки хоть раз посидеть за бутылочкой. Августа готова, а как тебя затащить за этот стол? Ты ведь строгая и неподкупная и никакого панибратства не допускаешь. Пробовала Августа улестить словесно тебя, Майя Савельевна, прямо в глаза, с жаром доказывая, что честнее, справедливее, квалифицированнее, обходительнее и уважительнее тебя, а заодно и красивей да обаятельней в Курьянской районной, а может, и в Кировской областной кооперации никого нет. И лично для неё Порочкина — идеал современной женщины. Ты Жасминовну оборвала. Дифирамбы поутихли. Правда, продавщицы-молодяшки — две Таньки да Янка, покашливали в кулачок, смекнув, что неспроста так стелется заведующая перед зампреда по кадрам и товароведом. Знать, хочет, чтоб чего-то обломилось благодаря Порочкиной.

Проговорилась ты как-то, Майечка Савельевна, а за глаза среди торгашей просто Майка, что мечтает твой брат — моряк торгового флота, живущий в Калининграде, купить широкие охотничьи лыжи, но там у них эдаких нет, потому что и снега почти не бывает. А ему — уроженцу наших вятских мест, страсть как охота побродить по лесу с ружьишком на лыжах, когда возвратится из плавания. Однако руки-ноги у тебя не доходят купить эдакую невидаль, как охотничьи лыжи.

Августа Жасминовна усекла это твоё желание. Свозил я её в Киров, и купили мы широкие охот-ничьи лыжи. Когда в очередной раз появилась ты с проверкой в гастрономе, Августа как бы между прочим обронила, что лежат у неё оставшиеся от отца широкие охотничьи ненадёванные лыжи без всякой потребности, потому что муж (это будто бы я) — не охотник, а сын ещё мал. И вот она может такие лыжи презентовать для твоего брата-моряка.

Не дотумкала ты, Майечка, что затевается тут ловкая шахматная игра. Клюнула. И раздался на крыльце Авиного дома весёлый бойкий цок каблучков, и передо мной возникло существо невероятной привлекательности и редкостного обаяния. Большеглазая, стройная. Я онемел от такого видения.

Особенно меня поразили богатые русые волосы. И уложены они были в валик. Такую же причёску носила моя учительница младших классов Анна Серафимовна, которую я очень почитал и любил. Такая причёска отождествлялась у меня с духовной чистотой, красотой и благородством. И вот ты такая же. Изящество, совершенство и нежность! В общем, все превосходные качества слились в одном человеке. Александр Сергеевич Пушкин, наверное, обалдел в своей михайловской глуши при виде Анны Петровны Керн, потому и написал: «Я помню чудное мгновенье», что был поражён наповал.

У меня же наступили растерянность и остолбе-нение.

Тонкая афера с лыжами в голове Августы Жасминовны была прокручена до мельчайших сцен. Когда зашла ты к нам, вдруг вскрикнула, словно опамятовавшись, хозяйка, что произошло редкостное совпадение — именно сегодня у неё день рожденья и не отпустит она гостью, то есть тебя, пока не отужинаешь вместе с нами и не отметишь это торжество. И для Августы Жасминовны будет несказанной радостью отметить именины и день рождения именно в присутствии такой дорогой гостьи.

— Да у меня и подарка нет. Вы бы хоть предупредили, — смутилась ты.

— Никаких подарков. Вы сама — подарок, — пресекла твои угрызения хозяйка. — Васёка, чего стоишь как столб?! Такая радость у нас. Расстилай скатерть, — запела Августа.

Когда ты скинула плащик, оказалась ещё изящней и красивей. Вроде никогда я таких не видал и не встречал.

— Я сейчас, сейчас, я мухой, — с необычной для неё прытью бросилась к плите, а потом к холодильнику Августа. — Не обессудьте, не обессудьте. Такая радость, такая радость! — стрекотала она. — Первая красавица посетила нас.

— Да бросьте вы. Первой красавицей можно стать только в сто десять лет, если ты ёлка кремлёвская, — пошутила ты, чтоб уйти от назойливой лести.

Я сразу отметил про себя не только твою красоту, свежесть, но и стать: и тут, и там, да и там тоже — всё у тебя на месте и всё в наилучшем виде. И глаза большущие, удивлённые, и бровки гибкие, свои, а не намалёванные, и губки — вишенки. В общем, женщина что надо, взглянешь — голова кругом идёт. А ты, видать, тоже растерялась, бормотала, что пришла только из-за лыж, вот деньги, а торжество и без тебя бы отметили хозяева.

— Да у вас дома не семеро по лавкам. Никуда не отпущу, — заслонив своей могутной массой вход, командовала Жасминовна. — Васёка, развлекай Майю Савельевну, альбом покажи, гитару настрой. Он на гитаре-то любит играть.

Скатерть-самобранка была уже расстелена. Мухой летала Августа. То, что полагается, возникало на столе с волшебной скоростью, потому что Августа была в ударе: всё у неё ладится, всё идёт по-задуманному. А у завмага, известно, холодильник пустой не бывает, тем более что заполняла она его загодя и тоже по-задуманному.

Я — мелкая частица, подхваченная мощной энергией Августы Жасминовны, тоже начал метаться и мотаться, таскать альбомы, настраивать гитару, страстно желая и робея взглянуть на тебя, такую неожиданно яркую и притягательную.

Заговорили вы о какой-то Марии Михайловне, которая ушла из гастронома в библиотеку. Жасминовна сказала с пренебрежением:

— Разве это работа — книжки перебирать. Там ни дать, ни взять, ни нищему подать.

— Видимо, нравится ей с книгами дело иметь. Она ведь товаровед по книгам, — сказала ты, оправдывая неведомую мне Марию Михайловну. Но я-то подумал, что, наверное, Мария Михайловна столк-нулась с жульническими проделками Жасминовны и не выдержала дутые недостачи и вычеты.

Августа Жасминовна, изображая нежную любовь ко мне, гладила меня по лохмам и говорила:

— Он у меня тихонький, будто первоклассник. У-у. Ну что ты башкой вертишь, неправда, что ли? Тихоня. Фужеры тащи для шампанского, водочку ставь. Хозяин ведь ты, как-никак.

Мощная Жасминовна уже самостийно обрела право на владение мной — называла как подростка Васёкой, а я подчинился её прихоти и желанию. Конечно, речь зашла о твоей бесподобной причёске.

— Всё собираюсь обрезать волосы и не решаюсь, — призналась ты. — Думаю, обрежусь — легче будет, времени столько прибавится, но я ведь с детства с косой ходила. Как без укладки буду?

Тут я впервые проговорился, что испытываю симпатию к тебе, потому что выпалил с жаром:

— Вы сейчас русская красавица, а если обрежете волосы, будете просто красавицей, — и прикусил язык.

Августа схватилась за эти слова:

— Ишь, губа — не дура, — и оборвала меня. — Не по тебе берёзка.

Я пристыженно умолк.

Мне показалось, что такого дива дивного, как ты, я ещё ни разу не видел. И почему в маленьком, прозрачно стеклянном городишке, где все на виду, мы ни разу не встретились? Моя покойная маманя о такой, как ты, сказала бы: писаная красавица.

Ломал я голову, о чём бы таком умном спросить, но так и не придумал. Немея под твоим взглядом, я понёс бомжовские прибаутки вроде: лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным; лучше два часа поспать, чем три работать, или лучше катить пустую бочку под гору, чем полную в гору; два волоса на голове мало, а два в супе — сущий скандал.

Ты тоже, наверное, испытывала неловкость и смущение и искала, что бы сказать. Вроде такая зацепка появилась, когда о волосе зашла речь, потому что ты вспомнила, что есть у вас вредный мужик по кличке Клин, который, отпив порядочно пива из кружки, ловил муху, кидал её в недопитое и орал:

— Это что за безобразие, с мухой пиво подают. Где гигиена? Я чуть не проглотил заразную муху.

Буфетчица шикнула: «Не ори!» — и пива свежего налила. Клину того и надо.

— Клина я знаю. Он такой, — подхватил я, обрадованный, что завязывается разговор.

Августа ушла переодеться, я настраивал гитару и смотрел, как ты сидела, красиво поставив свои чудные полноватые ножки, и я подумал, что, если бы мне посчастливилось полюбить вот такую ладушку, как ты, был бы я счастливейшим человеком.

Благоухающая, сияющая Августа явилась в нарядном платье с колье, серьгами, принялась с новой силой возносить тебя.

— Да хватит вам, Августа Жасминовна, у вас ведь день рождения. Давайте вас и будем хвалить. Для начала заметим, что день, когда рождается хороший человек, нельзя считать плохим. Так вот, с хорошим днём. По-моему, всё лучшее, что есть на земле, находится за этим столом и на этом столе, — польстила ты.

Оказалось, что у тебя имеется немалый запас застольного фольклора.

— Желаю вам здоровья и добра и настроения светлого, вестимо, быть обаятельной с утра, а к вечеру вообще неотразимой.

Августа откликнулась могучим хохотом насчёт вечерней неотразимости.

— Ну, Васёка, к вечеру держись, — вгоняя меня в краску, предупредила она.

— Утро вечера мудренее, — пробормотал я и взял аккорд и, наверное, не к месту добавил: — Гость — раб хозяина. Подпевайте.

— Да, я нынче ваша раба, — улыбнулась ты.

Булат Окуджава нас выручил: «Виноградную косточку в землю зарою…» — для начала пустил я.

Пели, пили. Вернее, пили-то мы, а ты с одним фужером шампанского просидела. Твой светлый голосок подхватывал мой, и я всё боялся, что Августа, не забывшая пить по-завмаговски до дна, понесёт озорь и оторвёт свою любимую частушку:

 

Через пень, через колоду,

Через райпотребсоюз

Помогите выйти замуж,

В старых девках остаюсь.

 

Или ещё хлеще:

 

Над деревней пролетает

Восемь истребителей.

Девки, дайте пирога

Помянуть родителей.

 

А потом, конечно: «Гармонист у нас один, балалаечник один. Давайте, девки, согласимся и по разику дадим», но что-то мешало ей развернуться во всю ширь. Видимо, твоя сдержанность и деликатность.

Ты смотрела на меня, на Августу, и в твоих глазах зарождалось знакомое мне по взглядам знакомых удивление: как так случилось, что польстился я на телесное богатство Августы Жасминовны и что нас объединяет? А может, мне и казалось, что ты так подумала. Но вполне могла ты так подумать.

А Жасминовна перешла к решающей финальной сцене. Она начала упрекать меня за то, что я трактор свой проворонил и вот без работы теперь. А ты, видимо, сочувствуя мне, сказала: «Если муж оступился, то только жена может вымолить ему прощение». Это Августе понравилось, конечно, только она и вымаливает для меня не только прощение, но и устройство на работу.

— Кабы не я, где бы он был, — вздохнула она и начала горюниться, что всё бы хорошо, если б не Васёкина безработица. — Инженер с высшим образованием, а сидит у бабы на горбу.

Я проглотил этот стыдный упрёк, так как дальше шла речь о моём трудоустройстве.

Ты, видимо, поняла истинный повод приглашения за лыжами и на день рождения, потому что свела бровки и сказала, что попробуешь найти для меня место.

Я помог тебе надеть плащик. Ты опахнула меня своим необыкновенным взглядом, и меня жаром обнесло. Не взгляд, а сияние какое-то.

Ты ушла с лыжами. Мне так хотелось проводить тебя, донести поклажу до твоего дома, но Жасминовна заступила дорогу, сказав:

— Хоть посуду помоги помыть, Васёка.

Видимо, поняла она глубинным женским чуть-ём, что втрескался я в тебя и нельзя меня отпускать с тобой.

На другое утро, к всеобщему изумлению продавщиц, знавших, что Августа родилась в феврале, а не в мае, ты занесла ей в гастроном роскошную коробку конфет — подарок к фальшивому дню рождения. Не хотела ты оставаться в долгу. А очень скоро, недели через две, сообщила ты Жасминовне, чтоб зашёл я в отдел кадров потребсоюза. Совершил по пьяни аварию водитель Солкин, и его уволили. Машину надо восстанавливать. Если я согласен на ремонт фургона, то милости просим.

Теперь работодатели подбирают людей привередливее, чем свекрови оценивают будущую сноху: чтоб не слишком молод и совсем не стар, чтобы с предыдущего места характеристики были идеальные, дипломы если не красные, то с розовым оттенком. Попробуй угоди. А ты без всяких придирок всё оформила.

— Работа покажет. Ремонтируйте машину, — спокойно сказала, кладя свою маленькую, точёную руку на папку с моим личным делом. — Я думаю, всё будет нормально. Вы ведь понимаете прекрасно: от вас зависит ваше будущее.

— Спасибо вам за всё, — промямлил я и попятился к двери.

Увидев меня около покорёженного фургона, Клин и Золотуха надселись от смеха.

— Летит-поймать, да у неё и бока, и морда, и жопа — всё разбито, — заорал Клин. — Не подлежит восстановлению. Надорвёшься ремонтировать, летит-поймать.

Клин был дерзкий, грубый и безжалостный человек. Считался с детских лет задирой и драчуном. Подростком мотал срок в колонии за то, что пырнул ножом парня на танцах. Теперь рукоприкладством занимался дома. Недаром называли его семейным боксёром. Из жены, видать, всё выколотил. Была у него она тощая, бледная, в чём душа держалась. По-моему, он не способен был жалеть или сочувствовать и поносил её как мог.

Долговязый Золотуха был лиричнее и мягче Кольки Клина. Он погладил меня по плечу.

— Все видят, когда шофёр пьёт, а когда слёзы льёт, не замечают. Много ты, Васенька, слёз прольёшь над этим ведром с гайками.

— Чем гоготать, помогли бы, — сказал я.

— Нужен мне этот ремонт, как зайцу триппер, — пнув мою машину, ругнулся Клин.

— За спасибо-то и лист с осины не упадёт, — добавил Золотуха.

— Почему за спасибо, — ставя на капот машины вместительную семисотграммовую бутылку «Распутина», сказал я. — Сегодня пятница, поэтому наполни кубок свой.

— Да, пятница, значит, питница и она же — тяпница, — повеселел Золотуха. — Иной разговор.

— Сколько питья, столько и песен, — оценил вместимость бутылки Клин.

В укромном уголке гаража, за машинами оказался стол. В шкафчике нашёлся целый музей посуды, из которой пьют водители, — от мыльницы, пластиковых одноразовых скорлупок до медицинских банок, которые когда-то ставили на спину больным, но были и гранёные стаканы.

Увидев колбасу, сыр и свежие огурцы, Клин и Золотуха стали потирать руки в предвкушении выпивки. Насмешки смолкли.

Я с аптекарской скрупулёзностью разлил водку по стаканам. Клин присел, определяя на глаз точность разлива.

— Как в микроскопе, летит-поймать, — восхитился он.

— Ну, будем, — сказал Золотуха.

— Ремонтировать, — добавил я.

— Уговорил, поехали, летит-поймать, — сказал Клин.

— Между первой и второй перерывчик небольшой, — дав закусить водилам, сказал я. — Мне можно поменьше.

— Ты что особый, летит-поймать, — не со-гласился Клин. — Теперь демократия, равенство и братство.

— Он контуженый, — съязвил Золотуха. — Его Жасминовна сковородкой по темечку отова-рила.

— Тогда пожалеть меня надо, — сказал я, но не пожалели. Пили до упора на равных.

В ту пятницу ремонтировать не смогли, но определили, где что менять, выправлять, прямить. Поскольку оба друга водилы были отменные, да и я с техникой был на вась-вась, то заключили — не пальцем деланы, соображаем. Через полторы недели фургон был готов, и я выехал на линию. Правда, обошлось мне это в полдюжины поллитровок, но ничего не поделаешь.

Зато работу получил.

Теперь я видел тебя, Майечка, почти каждый день. Иногда удавалось найти повод, чтобы зайти в контору и спросить у тебя, как получить деньги на покупку запчастей, а потом отдать магазинские чеки. Иногда я нарочно стоял в коридоре около твоего кабинета. Мне приятно было слышать твой голос. Кого-то ты распекала:

— У нас в институте профессор Иван Иванович Лебедев говорил: корова утонула в речке, где ей было в среднем по колено. Нельзя работать по принципу: товар худенек — долежит до денег. Что вам не известно, какой хлеб неходовый, а какой идёт влёт, сколько сыра, молочнокислых продуктов надо? Какие конфеты в ходу? Изучайте спрос. Товарная масса — понятие безликое и безответственное. Спрос, потребность — вот что должно определять торговлю. Вот я и делаю заявки на то, что качественнее, дешевле и нужнее.

«Толково распекает», — одобрял я тебя, угадывая и хватку, и знание дела. И речь не тусклая, бухгалтерская с процентами, а энергичная, в красках.

Люди шли к тебе с бумагами на подпись, а у меня таких бумаг не было, и оставалось ждать, когда ты выскочишь сама, чтоб зайти в бухгалтерию или к председателю райпотребсоюза. И всё для того, чтобы поздороваться и взглянуть на тебя.

Обычно ты носила свои роскошные волосы, схватив их костяной фигурной скрепкой на затылке. В дорогу же укладывала в валик. Вот ты вышла с причёской по-дорожному. Значит, собралась ехать по торговым точкам, как говорил Золотуха, «кошмарить магазины». Чаще всего ты садилась в председательскую машину, которую водил пожилой, малоразговорчивый лысый мужик по фамилии Усов. А тут Усов был в отпуске, и ты села ко мне. Я лишился языка.

— Куда? — выдавил из себя.

— По городу. На Подгорную.

Я ведь ничего не знал о тебе. И я боялся, что ты замужем, а я хочу ворваться в твою семейную жизнь. С робостью и заиканием я спросил, конечно, как мне показалось хитро:

— А муж не возмущается, что вам по командировкам приходится мотаться?

— Муж объелся груш. Я не замужем, — просто сказала ты.

— А что так?

— Представьте, Василий Васильевич, сама не знаю. У других спрашиваю. Наверное, не нашёлся ещё тот человек…

Я притих, не зная, как сказать, что я — тот человек. Она просто обсмеёт меня.

— Жизнь, Василий Васильевич, отнюдь не линейка на сорок сантиметров. Столько изгибов, провалов, перепадов бывает…

Что таилось за этими перепадами, я не знал.

— Зовите меня просто Васей, а то так я будто старый, — попросил я.

— Хорошо, Вася-Василий, Василёк, — проговорила ты и засмеялась.

Я тоже засмеялся неизвестно чему. А потом подумал: такая краса — подступиться боязно. Нет, мне, наверное, никогда не сблизиться с ней, ничего мне не обломится. А чего же делать-то? Мысли робкие, как невесты, блеснут и уйдут и опять возникнут.

«Не любить тебя — преступление, — думал я. — А любить — наказание». Сплошной Достоевский.

Однажды, когда мы возвращались с базы, я нарочно повернул к моему дому, выскочил, нарезал букетище гладиолусов и всё это великолепие положил тебе на колени.

— Примите от меня в знак сердечного расположения, — пробормотал я заранее придуманную пышную фразу.

— Да ты что это, Вася, Василий Васильевич, чудилушко. Зачем мне такой стог?

— Мне нравится вам сделать приятное. — Эти джентльменские слова я тоже давно носил в голове. — Может, зайдём? Это моё обиталище. Посмотрите, как я тут жил последние десятилетия. Чаю попьём.

Ты посмотрела на меня не то чтоб с упрёком, а с каким-то недоумением.

— Только ты не изображай из себя ухаря и донжуана, — сказала ты. — Это тебе вовсе не подходит. Ты же мягкий, лиричный, немного обиженный, славный человек.

— Какой обиженный? — возмутился. — Я рад, что еду с вами, что…

— Не надо больше, Вася.

То, что ты называла меня просто Васей, да ещё славным, было уже признаком близости. Я растаял.

Я окончательно понял, что ты должна стать моей навсегда. Лучше, добрее, терпеливее, понятливее, чем ты, я человека не встречал. Но как это тебе сказать, как решиться на признание? Пока этого я не знал и постоянно ломал голову: как, где, когда?

 

 

Затянувшееся купанье

 

Вроде обозначалась какая-то близость между нами, а потом вдруг её, словно невесомый тополиный пух, уносило дуновением ветра. Тебя видел я часто, но издали, потому что поводов приблизиться по-прежнему не находил. А ты прострочишь мимо гаража своими красивыми ходовитыми туфельками, кивнёшь мне головкой: «Добрый день, Вася!», а при людях даже Василий Васильевич, как будто я водила в годах. Ты исчезнешь в дверях правления, а я долго с печалью смотрю и жду, когда опять появишься.

Не зря говорят: в здоровом теле — здоровенная дурь. Её у двух зубоскалов и прохиндеев Кольки Клина и Женьки Золотухи было изрядно. Каждого проходящего обсуждали. А увидев тебя, цокали языками, отпускали шуточки вроде: «Бабец, что надо!», «Хороша гитарка — поиграть бы ночку!» Язык без костей. А ещё осуждали тебя за то, что ты со всеми лишь «спасибо» да «пожалуйста», а народу надо «летит-поймать», потому что вежливых слов он не понимает.

— Ничего так дёшево не стоит и ничто так дорого не ценится, как вежливость, — пытался я оправдать тебя и поправить друганов, но они только крутили пальцем у виска.

 

Ещё с детских лет, как мы с Серёгой, сошлись Золотуха с Клином, с полуслова понимали один другого. Рыбак рыбака видит издалека. Им нравилось ухарское отношение к жизни. Обвести вокруг пальца начальство, нажиться на дармовщинку. Это считалось доблестью. Вспоминали свои лихие проделки и ржали. У нас из села Зониха в Вохму, считай, никакого регулярного движения не существовало. Томились люди у столовой, ждали попуток. Выходил Золотуха, кричал: «Кто на Вохму?», — и деловито подпинывает скаты на машине Кольки Клина. Народ к нему торопился с радостью. Наконец-то попутка нашлась.

— По стольнику, — коротко и деловито объявлял Золотуха. Все с радостью совали ему деньги, забирались довольные в кузов машины. Наконец-то повезло — поедут.

Смывался Золотуха. Появлялся Клин.

— Кто такие? — орал он на людей, сидящих в кузове.

— На Вохму повезут, — отвечали те. — Сейчас поедем.

— В какую на хрен Вохму? Это моя машина. Я в Содом еду. Освобождайте кузов, летит-поймать.

— Да долгий мужик деньги собрал, — пытались объяснить пассажиры.

— Никакого Долгого не знаю, — орал Клин и садился в пустую кабину, ехал на околицу, где ждал его с калымом Золотуха.

У женского воинства труднее жизнь: декретные отпуска, отпуска по уходу, за больным ребёнком.

Во время таких отпусков тебе, Майечка, заму по кадрам, приходилось иногда подменять товароведов и экспедиторов и ездить в Киров за товарами. А в тот день ты объявила, что отправишься туда сразу на трёх фургонах. Поставила ножку на ступеньку моей машины.

— Может, ко мне? — предложил Клин. — У меня тачка новее.

— А почему не ко мне? — вмешался Женька Золотуха.

Наверное, был смысл ехать тебе с ними ещё и потому, что и Клин, и Золотуха были вороваты и могли запросто замылить коробку печенья или конфет, выбросить в придорожные кусты пару пластин мороженой рыбы, чтобы потом подобрать. Многое липло к их рукам. Но ты, Майечка, села ко мне.

— Ну как, Вася, жизнь?

— Какая у водилы жизнь? — ответил я в духе шофёрского заунывного фольклора. — Одной рукой рулю, другой слёзы утираю.

— Да что так? О вас, водителях, столько песен, фильмов, пора бы уж развеселиться. У нас в Черняховске о шофёрах пели:

 

Шофёров всегда вспоминают добром.

Водитель не ждёт, когда город проснётся.

Развозят они на стекле ветровом

Каждое утро по капельке солнца.

Сдвинутся реки и горы,

И встанут плотин корпуса.

Там, где однажды оставят шофёры

Рубчатый след колеса.

 

Так что всё на вас держится, Васенька! — назидательно сказала ты.

— А вы как поживаете?

— А мне с утра выдал председатель под число под третье: вечно-де вы, Майя Савельевна, кашу завариваете. Придумали какую-то выкладку «Новые товары».

Отвечаю: сама заварила, сама и расхлебаю, так что будем расхлёбывать.

Мне, конечно, было приятно, что ты едешь со мной, что такую добрую песню о шофёрах вспомнила, Васенькой назвала и то, наконец, что ты рядом со мной. Я цвёл, душа моя млела и ликовала. И я только делал вид, что невезуха гложет меня.

Машину я вёл бережно, старательно объезжал выбоины, чтобы не трясло тебя, моё сокровище. Но, увы, не моё. Вот причина печали.

Косился я на твои чудные коленочки. Ах, как бы я целовал их, если бы ты полюбила меня. И лезли в голову слова из стихотворения Николая Заболоцкого: «Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою…» Но, увы…

Долго ждали около баз, грузились. Клин с Золотухой, да и я с ними, ходили по залам, смотрели, какие товары необыкновенные высятся горами.

Клину понравились наборы рыбных консервов в роскошных красочных коробках.

— Вот это возьмите, Майя Савельевна, — сказал он и уже схватил пару коробок, но ты его походя поставила на место:

— Чем кудрявее реклама, Коля, тем плешивее товар. Знаю я эту фирму.

Клин только крякнул: «Летит-поймать, как резанула».

Подобрала ты «новые товары» для задуманной выкладки в магазинах, и поехали обратно.

День стоял не просто жаркий, а даже знойный и душный. Особенно было душно и палко, когда солнце вышло в зенит. Палило нещадно. Ты обмахивала лицо газетой, но вряд ли это приносило прохладу, хотя стекло было опущено.

Клин и Золотуха пилили впереди уж слишком рьяно. Машины так и подбрасывало на выбоинах и водороинах.

— Ухари нечастные, — сердилась ты. — Расколотят всё печенье. Но ты, Вася, не отставай. Это такая публика. За ними глаз да глаз.

И я сочувствовал тебе и понимал, что отставать нельзя.

Умри я вчера, сегодня этого бы не было. А сегодня вот что случилось. Около деревни Середа друганы Клин и Золотуха вдруг повернули влево, на просёлок.

— Сигналь, — скомандовала ты.

Я посигналил. Машины остановились.

Клин своей развязной блатной походочкой подошёл к нам. Рубаха распахнута, завязаны полы узлом на брюхе, волосатая грудь в поту.

— Спасу нет. Пекло, — сказал он. — Вон там прудок. Дай нам искупаться, начальница.

Ругаться, запрещать, конечно, было ни к чему, но другая из товароведов запретила бы. Ты же, взглянув на часики, объявила:

— Двадцать минут.

— И вы с нами, — осклабился Золотуха. — Ни разу не видел начальницу без всего.

— И не увидишь! Учти, время пошло. А я останусь у машин, в тенёчке.

Пруд за гривкой леса оказался небольшой, но чистый и глубокий.

— Нагишом. В чём мама родила, — скомандовал Клин. — Чтоб не мочить и не сушить штаны. Время — деньги.

Мы голышом и бултыхнулись в прудок.

— Благодать, летит-поймать, — загоготал Клин.

Жаль, что не пошла ты с нами, Майечка. Тебе бы легче стало ехать после купанья и не случилось бы того, что произошло дальше.

На противоположном берегу пруда я увидел купавницы, жёлтые головки. Переплыл туда и нарвал букет. Конечно, для тебя.

Когда вернулся к берегу, ни Клина, ни Золотухи там не оказалось и, странное дело, не было там моей одежды: ни рубахи, ни штанов, даже плавок, только одни босоножки. Принялся искать. Куда затырили одежду эти прохиндеи? Поиски мои оказались напрасными. Наверняка утащили с собой. Ну, негодяи, подлецы, подонки. Что мне, как дикарю-папуасу, из листьев юбку-пачку делать? Нет, лучше из лопухов.

— Ну, Клин, ну, Золотуха, летит-поймать, — ругался я, срывая лопухи. В это время услышал твои торопливые шаги и залез в пруд. Ну и в дурацком же оказался я положении.

— Вася, ты что это закупался? — крикнула ты. — Эти ухари уже поехали, а ты…

— Одежду они у меня стащили, — чуть не плача, простонал я.

— Час от часу не легче. Так что, сидеть в воде будешь? — крикнула ты.

— Из лопухов что-нибудь сделаю. Сейчас, — крикнул я. — А вы отойдите, я сейчас.

Ты, Майечка, не говоря ни слова, присела, сняла с себя ажурные свои плавочки и, махнув ими, крикнула:

— Надевай мои!

Я опешил. Эдакого в моей жизни ещё не бывало, чтобы оказаться в ажурных женских трусиках. А ты-то как на такое решилась? Находчивая же ты у меня.

Я натянул твои плавочки и побежал следом за тобой с букетом купавниц в руке. Протянул виновато цветы, схватился за баранку.

— Гони, а то они устроят мне недостачу. Утянут ящика три. Знаю я эту публику. Никакой усушкой-утруской не покроешь.

Ты, наверное, меня не поймёшь, возмутишься, а я благодарен этим прохиндеям — Клину и Золотухе за то, что они отчебучили такое — утащили мою одежду. В твоих плавочках, рядом с тобой я окончательно понял, какой ты прелестный человек и что я люблю тебя бесконечно и ни за что не отстану, буду добиваться взаимности. И если есть смысл жить на свете, то только для того, чтоб случился такой день признания.

А тогда босой, злой, сгорающий от стыда, трясся я в машине, боясь взглянуть на тебя.

— Ой, какой ты забавный, какой ты смешной, — вдруг пропела ты. — Не переживай, Васенька. Мы им теперь зададим жару с паром.

Я думал, что ты начнёшь пилить меня, ругать из-за того, что такой я лопух несуразный и незадачливый, а ты, глядя на меня в необычном наряде, крутила головой и смеялась:

— Ох, чудушко, ох, чумичело. Как можно свои брюки проглядеть?!

Я только тряс головой: виноват, виноват, виноват.

Догнали мы Клина и Золотуху быстро. Они стояли на повороте, пережидали проходящие дальнобойные фургоны, шедшие целым караваном.

— Сигналь! — опять сказала ты и пошла к ним. Что ты там им говорила, я не расслышал, потому что вылезать на посмешище в твоих ажурных трусиках не мог. Наверное, ты всё-таки умеешь быть строгой, сердитой и ругливой, а не только говорить «спасибо» и «пожалуйста», потому что Золотуха, опустив глаза, сгребал босоножкой пыль, а Клин смотрел в сторону и на скулах у него перекатывались злые желваки.

Ты сама принесла мне мою одежду, положила на своё сиденье.

— Одевайся, я отвернусь. Получил Клинов по тыкве и пусть чешет репу. Выговор ему обеспечен.

Меня удивили твои энергичные слова. Вроде бы такая обходительная — и вдруг «репа» и «тыква».

Когда до Белой Курьи оставалось совсем немного, я наконец пришёл в спокойное расположение духа.

— А плавочки у вас красивые, приятные, снимать не хочется, — сказал я.

— Я тебе их подарю. Носи на здоровье, но веди себя по-мужски.

В чём и когда вести себя по-мужски, я не понял. Конечно, я такой лопух.

Ты спрятала плавочки в сумку, а когда и где надела, я даже не заметил. Когда ты шла в гастроном на сдачу товара, плавочки обозначились под платьем.

Теперь я всячески старался попасться тебе на глаза. И какая-то незримая близость возникла между нами. Мне было приятно слушать, когда говорили люди о тебе, самому ссылаться на тебя, упоминать твоё имя.

К Жасминовне ночевать я не пошёл. Не мог. А в моём запущенном доме мне стало стыдно за неуют, ворчливые двери, скандально скрипящую калитку, вековую пыль на шкафах, столе и стульях, на печи, за тусклые немытые окна, за моё пренебрежение к чистоте, и я принялся за приборку: вытер пыль, побелил печь. Вдруг ты согласишься заглянуть ко мне и ужаснёшься. Конечно, надо сменить выцветшие обои, пожелтевшую бумагу на потолке. И я закупил десяток рулонов обоев, клейстер. Ведь нельзя приводить такое божество, как ты, в закопчённый, зачуханный дом.

Мне было хорошо одному оклеивать кухоньку и обе комнаты, думать о тебе, мечтать о встрече.

Ты по-прежнему ездила только со мной, и я поверил, что я самый близкий, твой доверенный. Конечно, при любой возможности я приносил тебе плитки шоколада, цветы, мороженое, мандарины, киви.

— Спасибо, Вася, — говорила ты. — Но больше не надо. Разоришься. Лучше Августе Жасминовне отнеси. Она заслуживает этого. Она будет рада.

— А я хочу, чтобы вы были рады, — говорил я.

Мне стало невмоготу таить свою любовь. Каждый раз в поездке я твердил себе, что сегодня обязательно скажу. А там — либо пан, либо пропал. Если отчитаешь, оборвёшь, значит, нечего мне мучиться. Уйду работать куда-нибудь на частную лесопилку или уеду.

В тот день Жасминовна с Ромой укатила в Киров. Решила она сводить своё ненаглядное чадо в цирк, навестить родственников. Я был свободен и одинок.

Натянуло тучи с мокрого угла. Парило. Притихло всё в тревожном ожидании грозы. И вот ударила гулкая дробь по придорожным лопухам и листьям борщевика, потом ливень сыпанул так густо и щедро, что мгновенно возникли пузырящиеся потоки.

Видно, летом затяжные дожди бывают к счастью. Дождь хлестал, омывая лобовое стекло. Дворник не успевал счищать воду. Мне было грустно в предчувствии печального разговора с тобой и неминуемого расставания. Ты молчала. Конечно, ты откажешь мне. Зачем тебе я, такой неудачник и недотёпа?

Охрипшим от волнения голосом я выдавил из себя:

— Майечка, Майя Савельевна, я больше не могу так. Я тебя люблю. Давай встретимся в моём доме сегодня. Я хочу тебе так много сказать.

Ты долго не отвечала, опустив застенчивый, смущённый взгляд. Почему-то смахнула пальцем слезу с ресниц, проговорила, трудно подбирая слова:

— И я не могу, Васенька, без тебя, Только как я Августе Жасминовне смотреть в глаза буду? И во-обще…

— Но я ведь тебя люблю, а её вовсе не люблю, — пробормотал я, не умея объяснить, что Августа совсем не та, какая мне нужна, что я погибну с ней, не знай в кого превращусь.

Я повернул фургон к своему дому. Ты, ничего не говоря, вышла следом, вынула из сумки зонтик, с хрустом раскрыла его. Я взял его и прикрыл нас от дождя, от всего, что было вокруг.

— Раневская говорила: для женщины сумка — это часть тела, — проговорила ты. — Пусть сегодня она будет твоей частью, — и передала мне сумку. Опираясь на мою руку, сняла туфельки, пошла по тесинам босиком. Ах, какие у тебя были чудные ножки, маленькие, ловкие, красивые.

Ты примолкла, прижимаясь плечиком к моей руке, доверяясь мне. Вошли в дом. Я оставил раскрытый зонт в сенях. Обнял тебя. Какое неизъяснимое счастье прикасаться к тебе, не таясь, обнять твои послушные плечики, почувствовать губами твою нежную шейку, грудки, обнять твои колени. Мы упали поперёк кровати, не в силах оторваться друг от друга.

— Ты хороший, — шептала ты. — Ты добрый.

— А лучше тебя нет никого и никогда нигде не будет, — задыхаясь, вторил я.

Ты обняла меня за шею и поцеловала так бережно и нежно, что у меня прервалось дыхание.

Страсть плавно утихала, вызывая благодарное чувство и желание вновь слиться в едином порыве. Какой это был прекрасный серый дождливый день.

Я оставил тебя дома, отвёл машину в гараж и под зонтом вернулся домой, где ждала меня ты.

В эту ночь дождь всё шёл и шёл, и мне не хотелось, чтобы он прекращался. Ты была рядом со мной. Самая родная, самая близкая, нежная, красивая. Полное согласие, взаимопонимание — то, чего я ждал, наверное, всю жизнь, состоялось, свершилось, осуществилось. Не знаю, какие слова подобрать ещё. Эти три, наверное, передают мои ощущения не так полно, как бы я хотел.

Ты же никак не могла успокоиться и, совестясь, повторяла, что нельзя своё счастье строить на несчастье других и ты сгоришь от стыда, встретив Жасминовну. И что ты, наверное, зря поддалась своему чувству.

— Но ведь отказываясь от счастья, ты меня делаешь несчастным, — пытался доказать я.

Ты вроде соглашалась, а потом повторяла прежнее.

После этой незабываемой ночи я окончательно перешёл жить в свой дом, сказав Августе, что затеял ремонт. Я никого не замечал, кроме тебя, ждал с нетерпением, когда стукнет входная дверь и возникнешь ты, запыхавшаяся, смущённая, моя. В пылу всепоглощающего чувства мы потеряли осторожность и секретность, засветились. Ну и что? А то.

Нам казалось, что никто не знает о наших встречах и не догадывается, но в нашем городке, где все друг с другом знакомы, секреты скрыть невозможно. Конечно, Августе Жасминовне давно донесли, кто куда ходит и кто с кем встречается. Затевать публичный скандал Жасминовна поостереглась. Всё-таки я ей не муж, а ты, Майечка, начальница, которая так облагодетельствовала меня. Августа действовала хитрее.

Как-то подкараулила меня у гаража и озабоченно сказала, что без мужицких рук у неё всё приходит в упадок. Накладка вот оборвалась и запирать дверь не на что, а вдруг воры, стекло сломалось в сенях, вставить некому. Пришлось идти в надоевший мне дом Августы Жасминовны. Накладка была выворочена с помощью гвоздодёра, стекло выбито, определённо, решительной рукой Августы. Починив всё, что перечислила хозяйка, я двинулся к выходу, но Августа плотно заткнула собой дверь, как пробка горлышко бутылки.

— Положено мастеру налить. Садись, садись. Не пущу. Не чужие ведь.

Мягкотелость и уступчивость всегда подводили меня и на этот раз подвели. Принял рюмаху, а выпив, я рассолодел и уснул. Проснулся средь ночи. Могучая рука Жасминовны лежала на моей груди. Не поднырнёшь. Я всё-таки выбрался и, схватив в охапку одежду, вылез в окно на веранде. Одевался и обувался на огороде. Беспокоило меня: вдруг ты пришла ко мне вечером и увидела замок на дверях. Что подумала? Всё тебе стало ясно. Рассердилась, обиделась. И всё — потерял я тебя. Решил, что больше ни под каким видом к Жасминовне не пойду. Но ты оказалась выше этих моих угрызений и сомнений.

Мы встречались с тобой то у меня, то у тебя в комнатке, оставшейся от тётки. Когда я появлялся в твоей малосемейке, всё всем становилось ясно.

Ты поставила условие: встречи без спиртного. Я удивился. С кем бы я ни встречался раньше, наличие и присутствие бутылки было непременной гарантией радостного общения, ускорителем сближения и проявления смелости. А тут…

— Васенька, мы не должны пить.

— Я согласен, но всё равно как-то непривычно. Водка, вино сближают.

— Если любишь меня, не пей. Я боюсь за тебя, за себя, когда ты выпивши. Нам и так будет сладко.

— Хорошо, не буду, — неуверенно обещал я, не понимая причины страха. Он мне казался надуманным, несерьёзным и странным.

Об одном диком эпизоде я никогда не рассказывал тебе. Как-то под вечер, когда я готовил ужин, ожидая тебя, влетела Августа с полторашкой в руке.

— Ну что, прошла любовь, завяли помидоры?! — сквозь слёзы крикнула она.

Я думал, что она притащила пиво в знак примирения.

— Зачем? Я жить с тобой не буду, — сказал я.

Не говоря больше ни слова, она открыла пробку и, зажав горлышко пальцем, начала брызгать содержимое на стены, на пол, на меня. Эта насквозь материальная баба наивно верила в любодейные присушки.

— Ты вернёшься ко мне, ты вернёшься ко мне, — заклинала она.

Тут только понял я, что это было не пиво, а моча. Выхватил у Жасминовны вонючую бутылку и вышвырнул в окно.

— Шаманка, фурия, — заорал я. — Кто тебя на-учил этой дури?

Жасминовна пошла сыпать упрёки, что я обманщик, подлец из подлецов. Что она, добрая, доверчивая, простодырая, пригрела меня, устроила на работу, а я, неблагодарный бомж, обманул её, связался неизвестно с кем. И что мне это ещё аукнется, потому что бутылка наговорённая и наговор этот проявится обязательно. А я ещё раскаюсь, что бросил её.

— Зачем я только связалась с тобой? Теперь с кровью придётся вырывать из сердца, — басовито страдала Жасминовна.

— Не срослось, — бормотал я. — Не люблю я тебя, Августа.

С трудом выдворил я орущую Жасминовну на улицу, боясь, что вот-вот появишься ты и она обрушит на тебя, ни в чём не повинную, свою ругань, упрёки и угрозы.

Когда Жасминовна удалилась, я пошёл навстречу тебе. Милая, прекрасная Майечка, оказывается, как непросто сложить жизнь, если даже люди понимают и любят друг друга. А если нет этого понимания, то-гда — просто ад. И зачем создавать на земле для себя ад? Мы должны жить согласно, душа в душу.

Ты чувствовала, что у меня произошло что-то неприятное. Я успокаивал тебя: всё нормально, всё нормально. Обычно в такие моменты люди садятся за бутылочку и успокаивают свои нервы. И я потянулся за поллитровкой.

— Васенька, — опять повторила ты, — если ты меня любишь, ты не должен пить ни при каких обстоятельствах.

Это настойчивое странное условие я никак не мог ни объяснить себе, ни понять. Почему? Ведь все успокаивают себя рюмахой-другой. А почему-то у тебя вызывает спиртное не только опасение, но и отвращение и страх?

— Я простой, тупой, неразумный. Скажи, почему нельзя, не надо пить?

— Нет, Вася, ты не простой. Ты всё понимаешь и всё чувствуешь. Это не каждый, вовсе не каждый может понять и исполнить. А только тот, кто способен сопереживать, кто не эгоист.

Тут я согласился с тобой. Насчёт эгоизма можешь быть спокойна. Себялюбом никогда не был.

В этот вечер ты мне рассказала о себе, о том, что у мамы твоей Ангелины Филипповны было две сестры. Она — средняя. То старшая Мария брала перевес, то младшая Анна. Младшая, завербовавшаяся в Калининградскую область, переманила её к себе. Перебрались вы туда.

— Поначалу, — рассказывала мама, — всё было ладно. Хутор — фольварк немецкий, с собственным домом, сад, в котором вишни и яблони. Отец работал в колхозе механизатором. Был мастер на все руки.

А когда отец Савелий Никифорович умер, вовсе тяжко стало матери, и подалась она в город Черняховск, устроилась дворником.

Что могут дать дворнику? Конечно, подвал. Там и ютилась с двумя детьми. Воевали со снегом и листопадом, считали в окно собачьи хвосты.

Благодаря уму, упорству, старательности повысили маму — перевели в домоуправы, хорошую двухкомнатную квартиру удалось получить.

— Я в девках засиделась, — рассказывала ты. — Другие хи-хи, ха-ха, и уже идут в загс под марш Мендельсона, а я вбила себе в голову, что после техникума надо вуз закончить. Тогда девчонки расшифровывали вуз — выйти удачно замуж, а я дотошная, всё курсовыми да дипломными работами занимала время. Окончу институт, тогда. Хотелось, чтоб диплом был с отличием. Старалась, целый год не танцевала.

И вдруг Вова приводит своего друга — выпускника мореходки, красавца с кудрёй и усиками. Игорь Порочкин — с букетом цветов, конфетами, шампанским. Остроумный, певец, анекдотист. Пустилась в разгул. Так мне казалось, конечно. Пару раз сходили в ресторан. У Порочкина сумасшедший, неистовый, прямо-таки гусарский натиск. Букеты цветов на крыльце, в окно брошенные розы, падение на колени передо мной. Вова напевает: парень — лучше не бывает. Мама тоже растаяла перед ним: красив, умён, всегда с иголочки одет. Я обалдела, не устояла.

А потом ушёл он в рейс. Вернулся, конечно, с подарками, два месяца загула. В квартире у нас день и ночь ор, песни, тосты.

Мама устала, выпросилась в гости к сестре в Белую Курью. Её тянуло сюда. Вова, конечно, с другом Порочкиным в обнимку. А мне, благовоспитанной, это надоело. Умоляю:

— Хватит. Жизнь не из бутылок состоит.

Порочкин зубами скрипит: хочу гулять, я полгода берега не видел.

Трезвым его не вижу. Внешность обманчива. Горячие глаза и усики неотразимые мне надоели.

— Или прекращаешь пить, или убирайся с богом.

И тут мой обаяшка рассвирепел.

— Чтобы баба мной командовала? Будешь делать то, что я хочу.

И это при гостях и без гостей. Даже замахнулся на меня.

Ах, так! И отправилась я в Белую Курью навестить маму. Оказалось, насовсем. Меня взяли в райпотребсоюз с лапочками. Говорили, товаровед от бога.

Но после смерти мамы стала подумывать о том, чтоб вернуться в Черняховск, но в квартире места уже не оказалось. Вова женился. Зачем его стеснять?

Порочкин приезжал в Белую Курью. Здесь всех обаял, кроме меня. Я ещё раз убедилась, что счастья и мира у нас не будет, а отвращение к его образу жизни не уменьшалось.

— Не поеду, не хочу. Останусь в глуши, — заявила ему.

Я думала, что мне нужен спокойный, надёжный человек, и надеюсь, что ты такой, если не вмешается водка. А Черняховск остался городом детства.

А я вспоминаю твоё личико. Лёгкие морщинки у глаз говорили о том, что тебе уже не двадцать и даже не тридцать, а чуточку побольше. Так и мне уже за тридцать пять. По-английски, говорят, жениховский возраст. А твои летучие морщинки-паутинки только свидетельство ума и искренних чувств. Без морщинок лицо ничего не выражает.

— Мама говорила мне: личико, фигурка, глазки — во всём ты, Майечка удалась, а сердечко ещё не размягчилось, ещё понимание в него не вошло. Это когда мы с Порочкиным разбежались. Оба были слишком порывисты и требовательны друг к другу. Он — чтоб по его, я — чтоб по-моему.

— Так ты что, жалеешь, что ли? — спрашивал я тебя.

Подумала ты и ответила не спеша:

— Нет, не жалею. Пусть будет всё, как было. Иначе бы я не встретила тебя.

А я опять восхитился тобой: надо же, меня, жалкого пьянчужку, полюбила такая яркая, светлая, чистая, можно сказать, святая женщина, какие встречаются только в сентиментальных романах.

Я вспоминаю тебя теперь каждое утро, как только вылезаю из своей «люльки». Мне радостно, что ты помнишь обо мне и вот сейчас думаешь обо мне, так же как я о тебе. Мы друг другу необходимы.

 

 

С урочища на пепелище

 

Зима прошла в любованьи и умилении.

Я и не предполагал, что у нас с тобой, Майечка, всё так складно получится весной. Весна эта стала не только порой любви под соловьиные трели в черёмуховом аромате, но и такой согласной работы, которая вызывает сплошные восторги. Ты, Майечка, оказалась старательным, кропотливым и неустанным домашним агрономом. Мой бобыльский огород, заросший дурнотравьем и лебедой, запущенный без маманиных рук, вдруг похорошел и заулыбался.

Под твоим началом всё получалось легко, весело, что говорится, играючи. Я с удовольствием перекапывал грядки, пушил их граблями и формировал так, как просила сделать ты. Убирал и корчевал старые кусты, сажал свеженькие, которые кто-то тебе дарил в знак особого расположения.

Товаровед, зампредседателя райпотребсоюза — фигура видная. Хотят фигуре понравиться и завмаги, и продавцы, и шофёры, тащат всякую «невидаль» вроде рассады, саженцев, редкостные первые «плоды» вроде редиса и укропа. Да и сама ты на нашем пристанционном базарчике и в Кирове приглядывала всякое саженье-коренье, удобрение.

А Женька Золотуха принёс как-то тебе в подарок заморённого белого котёнка. Отказаться ты не смогла. Такой он был беспомощный, жалкий, тощий и голодный. Видать, надоел он юным Золотухиным, вот и сплавили его нам. Котёнок всё время пищал, пока ты его не накормила подогретым молочком, не укутала в шаль. Откормила, отогрела, и он превратился в весёлого белого пушистого красавца по имени Пушок. Пушок ходил следом за тобой, требовал, чтоб ты его гладила, играла с ним, и ты исполняла его прихоти. Привязав за нитку клочок бумаги, волочила его по полу, а этот белый зверёныш носился за добычей, терзал бумагу, веселя тебя своей игривостью. И ты, увлёкшись, заливалась смехом, мой милый, чудесный ребёнок.

На подоконниках проклюнулись луковицы гладиолусов, топорщились в ящиках и баночках из-под сметаны и йогурта какие-то щетинки и листики, которые ты называла: гвоздички, маргаритки, ноготки, астрочки. И всё это было потом не ткнуто куда попало, а любовно высажено в определённом порядке. Маманя моя цветы терпела, поскольку считалось, что есть неминучая такая нужда дарить букеты, но по-настоящему она почитала только съедобные, полезные огородные растения вроде лука, чеснока, моркови, свёклы, репы, редьки и, конечно, незаменимой картошки. Крестьянская боязнь военной голодухи всё ещё таилась в её сознании. С картошкой отослала ты меня в поле, примыкавшее к нашему огороду, а вся мелочь по твоему манию выстроилась на аккуратненьких грядках.

— Где ты всему этому обучилась? — недоумевал я.

— Да ты что, Васенька, я ведь не первый день на белом свете. В Черняховске мы тоже с мамой огород держали. Там культ цветов. Ух, какие у нас немецкие гладиолусы росли!

Мы допоздна с тобой после работы возились на усадьбе, пока я, подкравшись, не брал тебя на руки.

— Да у меня ведь лапы грязнущие, — отбивалась ты.

— Не грязнущие, а золотые, и не лапы, а рученьки, — бормотал я, неся тебя в дом, и целовал запястья, ямочки на сгибах рук, всё, всё. Ах, какая ты у меня вкусная! Ты — восьмое чудо света!

— Разве такое есть? — лукаво глядя, шептала ты.

— Ты, ты — моё чудо, — задыхаясь, шептал я. — Майечка, ты без маечки ещё прелестней. Чудо моё!

А в ненастье, когда на огород не выскочишь, я хватал гитару. Начинали струны выговаривать: «В городском саду играет духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест», «Почему ты мне не встретилась, юная, нежная, в те года мои далёкие, в те года вешние?» Всё это про тебя, конечно.

«Услышь меня, далёкая, услышь меня, красивая» — тоже о тебе. Ну и «всё, что я ни сделаю, светлым именем твоим я назову» — тоже в честь тебя. Какую песню я ни начну, всё о тебе, всё о том, что без тебя мне не прожить и ты — радость моя и счастье.

А ты только заливалась смехом.

— Ой, Васенька, что ты в голову себе вбил. Для всех эти песни.

— Нет, для тебя и о тебе, — настаивал я.

— Ну и о тебе, — уступала ты место в песнях мне. — Как я без тебя-то одна в песне останусь?

Песни договаривали то, что я о тебе и о нас не успел ещё сказать.

А несогласие твоё можно было только примирить долгим, насколько дыханья хватит, поцелуем.

Однажды, прижавшись ко мне, ты сказала:

— Васенька, я так хочу, чтобы у нас был ребё-ночек.

— И я хочу.

— Но я хочу, чтоб он был здоровенький, а не дитя весёлого ужина, как немцы говорят. Не дебил, не даун, упаси Господи, это от нас зависит.

В глазах у тебя возникли страх и страдание.

— Я понял. Не буду пить, — быстро согласился я.

— Да, если любишь меня и будущего нашего ребёнка, не пей никогда.

Ты так серьёзно об этом говорила, что я тоже поверил в твой страх и твои опасения.

Выходит, у меня раньше не душа, не тяготение друг к другу, а водка была стимулом сближения.

Да, я забыл упомянуть, что мы с тобой на твой девичий капитал завели подержанный «Жигуль» — девятку. Это ты настояла. Да и деньги вложила ты. Я-то ещё был гол как сокол. Зато как славно мы ездили теперь на твои сбереженья не только на работу и с работы, но и в лес, и в луга, и на реку Молому купаться, рыбу удить. Я взгляд не мог отвести от тебя, когда ты в жёлтом купальничке под цвет твоих золотых волос шла к воде, входила в реку. Фрина, рождённая из морской пены.

А дома огород улыбался, но ты поутру и вечером, озабоченно всматриваясь в грядки, замечала уйму недоделок.

— А если, Васенька, нам поставить плетень вот там, где ты развёл крапиву, и сделать беседку? Будет уютный райский уголок, — говорила ты.

И я, подцепив к «Жигулям» тележку, ехал на берег речки Кипучи за ивняком, вострил колья и заплетал такую огорожу, которая нравилась тебе. Ты отыскала где-то деревенские глиняные кринки, тележное колесо и всё это водрузила на колья. Получилась деревенская идиллия с пнями вместо стульев, а столом служил самый возрастной спил с толстенного тополя, который загромождал подступы к дому соседки Вассы Митрофановны. Она его с радостью отдала нам. Это чудище я прикатил с Серёгой Цылёвым к нам в огород.

Люди, проходя мимо нашей усадьбы, останавливались, любуясь, старушки судачили. Злые неприязненно говорили: «Декуются от нечего делать», добрые хвалили, а молодёжи нравилось и нам с тобой тоже.

— Пава, — называла тебя соседка Васса Митрофановна, — и добавляла: — «По павушке и славушка».

— Хочешь, я куплю сайдинг и мы обошьём с тобой дом гладкими жёлтыми планками, — предлагал я.

Ты задумывалась.

— По-моему, Васенька, будет красивее, если ты стены бревенчатые покрасишь охрой с желтинкой, а на окна мы повесим белоснежные резные наличники.

Конечно, ты была права: лучше охра с желтинкой и окна в наличниках. Ты нашла резчика по дереву, у которого было в запасе много нарядных кружев. И дом наш превратился в терем. Белое с желтовато-коричневым смотрелось нарядно. Да и по карнизу крыши прибил я «кружево». А если в резном оконце возникала такая ненагляда, как ты, с белым Пушком, красками живописать хотелось. Жаль, такого дара Бог мне не дал.

Теперь уж все прохожие оборачивались на наш дом и огород и дивились, даже фотографировали.

— Видать, Вася Душкин не на шутку взялся за ум.

Брату своему Вове Иванкову ты так восторженно описала наш дом и огород, что он захотел после рейса навестить свою малую родину. И на нашей машинке мы встречали его. Выскочил из вагона с двумя чемоданами под крокодиловую кожу, усатый, бородатый, с шикарными бакенбардами, брови как стрижиные крылья — вразлёт, живчик в фуражке-капитанке и заорал:

— Боцман Иванков прибыл, — и, раскрыв объ-ятия, пошёл на тебя.

— Ну что ты, Вова, неистовый какой, — выбираясь из его объятий, простонала ты. — Все кости переломал ведь.

А он заржал по-жеребячьи, показывая весёлые золотые зубы, и пошёл на меня. Меня, конечно, он так тискать не стал. Зато выдал сразу два афоризма:

— Земляков надо знать в лицо. Вася, значит? Главное, Вася, наполнить себя мечтой и неуклонно идти к её выполнению. Ты, как родственник, поможешь.

А какая мечта была у Вовы, выяснилось, когда углядел он через штакетины забора соседку Вассу Митрофановну.

— Я чувствую, что вы — моя землячка. Я — Владимир, попросту Вова.

— Васса Митрофановна, — церемонно подавая руку поверх забора, сказала Митрофановна.

— Ну, Васса, станцуем асса, — мгновенно пошёл на сближение Вова. — Так, значит, вам известно, где моя родимая деревня Иванково?

— Да я там зоотехником работала, — откликнулась Митрофановна. Начал Вова этот разговор, так сказать, «от фонаря», а попал в точку.

Соседку Вассу Митрофановну моя маманя уважала, но дружбы избегала, потому что была Митрофановна слишком говорлива. За сутки не переслушаешь. Ну и в пору своей работы зоотехником проявляла строгость и придирчивость. Мной она была недовольна из-за того, что я не так, как ей хотелось, поставил свой забор, а мой тополь не только затеняет часть участка, но и выпивает соки из её земли, предназначенные для её картошки. От этого, по утверждению Митрофановны, картошка у неё стала мелка и уродлива.

Тополь-то не я садил. Ему за сто лет, так что я тут ни при чём, а Митрофановна считала, что есть тут моя вина.

— Значит, замётано, повезёте нас в Иванково, — постановил Вова.

— Да уж не знаю, как здоровье, Вовушка, будет. Я ведь старинная. Сталинское время помню. Раз в Курью к нам сапоги забросили. Васина мать Дуся Душкина купила себе. Приходит в них на ферму. Дояркой тогда работала. Притопывает сапожками и поёт: «Спасибо Сталину — грузину за то, что нас -обул в резину». Мы обомлели. Разве можно эдакое петь про самого Сталина? Посадят, как пить дать. Но, слава богу, обошлось.

— Значит, проводишь, Васса, до Иванкова, — настаивал Вова.

— До пятнадцатого не могу. Пятнадцатого пенсию принесут. Праздничный у меня день. Получаю денежки и говорю: «Здравствуй, махонькая моя крохотулька». Из-за внуков не выработала стажу. Вот и обидели, крохотульку дали.

— А мы не обидим, правда, Вась? — подключал меня в союзники Вова.

— Её обидишь, — откликнулся я, но потише, чтоб не слышала Васса.

Зазвонистые, золотой пробы получились отпускные Вовины денёчки, скрашенные его запасом виски, который не поленился он везти из Калининграда, хотя и в Белой Курье теперь достаточно этого добра.

Вова сам себе нравился умением с ходу знакомиться с людьми и ввернуть комплимент особам женского пола.

Был у нас с тобой, Майечка, вечерок в честь встречи гостя и негласная наша свадьба. Через пять минут Серёга Цылёв и его Тома Томилина, пришедшие на торжество в честь такого гостя, стали его закадычными друзьями.

— Золотое перо России, — с ходу назвал Тому Вова, узнав, что она журналистка из районки.

— Откуда вы узнали? Только не России, а Кировской области. Над моими очерками героини плакали, — сразу все выложила о себе Тома.

— Я телепат и прорицатель, — запросто приписал себя Вова к магнетическому племени.

— Вы будете положительным персонажем моей будущей книги, — пообещала растроганная Тома.

Она, видимо, ещё не знала, что путь писателя устлан ненаписанными романами. И не известно было ей, что писать повестушки иногда куда продуктивней, чем повести. Это я знал по книге Яна Парандовского «Алхимия слова». Но разве скажешь об этом обидчивой и тщеславной Томе. Пусть тешит себя надеждой стать писательницей. Теперь ведь племя женщин-романисток ежегодно множится и стало несчётным. Я смягчил свои рассуждения о Томином писательстве.

— Пушкин говорил, что у него тридцать шесть источников дохода — по количеству букв в тогдашнем алфавите, так что у тебя, Тома, доход будет ненамного меньше классика, — ввернул я. — Ждём роман. Главное, чтоб писучесть не исчезла.

— Ну и змей же ты подколодный, — возмутилась Тома, которая не могла никак привыкнуть к моим добавлениям и поправкам.

— Кончайте бои местного значения, — остудил нашу перепалку Серёга. — Вон Вова сказать рвётся.

— Выпьем за то, чтобы вам, Майечка и Вася, состариться на одной подушке.

Сначала мы опешили, а потом поняли: здорово это. Ну, как за такое пожелание не выпить?! А я, дав тебе слово, вертел в пальцах рюмку и подливал воду из соседнего стакана, чтоб не разоблачили.

Ох, и мука предстояла мне. Придётся теперь постоянно мухлевать, подливать воду вместо водки, сок вместо вина, и принимать бесчисленные упрёки. И придётся отказаться от винно-водочного фольклора. Выдержу ли?

Добрались до третьего тоста.

— Не так опасен чёрт, как чертовски красивая женщина, — объявил Вова. — А поскольку собрались сегодня красивейшие женщины планеты, за них! Мужчины пьют стоя, а женщины до дна, — воскликнул он, вскакивая. Поднялись и мы с Серёгой, у которого уже давно вертелось на языке заготовленное впрок, извлечённое бог знает из каких сборников стихотворение.

— Алаверды, алаверды, — поднимая по-школь-ному руку, закричал он:

 

Ногами стройными пружиня,

Со всей Вселенною на ты,

Идёт по улице богиня,

Как символ женской красоты.

Несёт уверенно и смело,

Неторопливо, не спеша,

Обворожительное тело

Её безгрешная душа.

Кому-то выпала награда,

И стынет сердце у мужчин.

С большим трудом отводят взгляды

От нежных взгорков и лощин.

 

Я понял так, что выпала награда мне, потому что ты досталась мне, Майечка. А Серёга, наверное, считал богиней Тому. Но это их дело. Я-то знал, что ты самая, самая-пресамая моя раскрасавица и богинюшка.

По программе пребывания высокого гостя, которую мы с тобой разработали, я свозил Вову рыбачить на реку Молому, где он пристал к мужикам, ловившим рыбу бреднем, и так их накачал, что они забыли про свой бредень, а уху пришлось варить мне. Мы так и оставили спящими неводчиков, приколов записку к рюкзаку: «Спасибо за улов».

Признаюсь тебе, дорогая, что ведро черники и корзинку земляники мы сами не собирали, а купили вместе с тарой у старушек в попутной деревне, потому что боцман испугался в черничнике комаров, которые кочевой ордой налетели на нас. А тут всё получилось спокойно и красиво. Даже ведро и корзинка вместе с ягодой.

Ты нас похвалила за усердие, а мы, потупив очи долу, принимали твои похвалы и рассказывали, как тяжко нагибаться за каждой ягодкой.

Вова прибыл оснащённым до зубов фото- и кинотехникой. Была у него кинокамера, какой-то редкостный фотоаппарат с выдвижным объективом, сверхчуткий сотовый телефон, которым можно фиксировать каждый шаг. Мы с тобой, Майечка, были запечатлены во саду и во лесу. Вове не терпелось сфотографироваться в Иванкове.

И вот, видимо, получив свою «махонькую крохотульку», объявилась Васса Митрофановна в сапогах и косынке, с корзиной, косой-горбушей. Видимо, всё это надо было для поездки в Иванково.

— Вась, литовку возьми, а то теперь туда не продерёшься, — распорядилась она. — Ну и ведёрко, корзину. Говорят, грибы пошли. Хоть грибовницей гостя накормим.

Пришлось все указания Митрофановны исполнить.

Уместившись в машине, начала Митрофановна с ходу свою исповедь.

— Я ведь девка военная. Ой, вспомнишь — не верится. Будто не со мной это было. Домотканину носили. Сарафан портяной, оболочка-епанча — тоже.

В густой сини голубичных глаз Митрофановны мелькнула искорка-слеза:

— Два годика всего мне было. Голодно. Побрела на ферму к матери и чуть не замёрзла. Мать рассказывала: вроде кошка мяучит. Открыла дверь, а это ты. И руки уже побелели. Печники навели глинистый раствор, дак туда руки-то сунули. Отогрели.

Когда от отца похоронка пришла, дак мать убивалась. Чтоб не слышно было стонов, голову в бочку с водой сунет. Дояркам ведь на ферму и воду в бочках возить приходилось.

Васса Митрофановна утверждала, что всё про всё знает.

— Вон там была твоя деревня, — тыча пальцем в небо, кричала она Вове. — Теперь чащоба непролазная. Ветробоем падалица уронена.

Но когда подъезжали по высоченной траве к заросшей еловой гриве, Васса Митрофановна начала сомневаться, туда ли мы заехали.

— Помню пальник. Малины там много было. А теперь я инвалид по зрению, туск на глазах, поди, не туда попали?

Пришлось оставить машину на высоком видном месте и идти пешком через великанскую крапиву, дикий малинник и репей. Джунгли, да и только.

— Был ложбень, а в нём два пруда, друг за другом уступом шли. В одном скот поили, в другом люди купались. Рыба водилась, — вспоминала Митрофановна.

Как пройти через затянутую малинником и крапивой непролазь к ложбеню с прудами, угадать, где была деревня, Митрофановна не знала. Растерялась.

— Погодите, погодите, там ведь проезд был, — вспомнила она. — Вова, сбегай-ко туда, взгляни, не видно ли прудочков-то?

Вова по-медвежьи полез в дурнотравье и вскоре заорал:

— Вода!

Оказалось, там уже не два, а четыре пруда, причём не рукотворных, а сделанных бобрами. Высоченные берёзы уронили эти трудолюбивые зверёныши, перегрызли стволы своими могучими зубами. Торчали из земли заточенные как карандаши столбы. По бобровым плотинам мимо хаток перебрались мы в настоящий райский уголок. Я подумал: определённо таким бобровым обиталищем было Иванково, когда прорубались сюда сквозь тайгу первые поселенцы. Всё вернулось на круги своя, когда уехали отсюда хлебопашцы.

— Вот Иванково, — облегчённо сказала Васса Митрофановна и отёрла жаром полыхающее лицо косынкой. — Думала, не найду. Стыдобушка бы случилась.

Вова выскочил на середину прогалины и заорал, напугав нас:

— Здравствуй, родина! Это я — твой блудный сын — Владимир Иванков. Узнаёшь меня? — и бухнулся сначала на колени, а потом лёг, распластавшись в траве. Обнимал своими мощными лапами землю.

То ли спектакль устроил он, то ли от души признавался в любви к деревне, но я видел слёзы у него на глазах.

Долго искала Васса Митрофановна место, где стоял ваш дом.

— Хоть бы кирпичик найти, — вздохнул Вова.

— Нет, кирпичей не должно быть. Печи были глинобитные, а не кирпичные, — поправила его Васса.

Мне удалось найти старый лемех.

— Гляди-ка, сохранился, — удивилась наша провожатая. — Как раз около вашего дома он и висел на берёзе. Дед-то твой, Никифор, Вова, бригадирил. Вот и созывал народ на работу.

Мы с удивлением рассматривали изъеденную ржавчиной железяку. Володя сказал, что снова повесит её на берёзу. И принялся искать проволоку или провод.

— Это будет рында, как корабельный колокол, — сказал он.

Хорошо, что по настоянию Вассы Митрофановны захватил я косу-литовку. Она с горбушей, а я с литовкой сделали прокос по направлению к машине, минуя пруды и бобровые плотины. Когда уже заканчивали прокос, раздался призывный звон. Всё-таки боцман Иванков сумел повесить лемех, или, по его выражению, рынду. И теперь звала она нас к месту, где стоял ваш дом.

— Вот здесь поставим памятник нашей деревне Иванково, — сказал решительно Вова.

Когда на покосиве расстелили скатерть-клеёнку и принялись за трапезу, Вова первую чарку налил Вассе Митрофановне.

— Ой, ой, что ты, боговой, — взмолилась та.

— Пей, не церемонься, — приказал он. — За мою деревню.

— Дак осудят. Скажут, старуха, а эдак лопает.

— За корни, за корни наши надо, — сказал я. — Хорошо, что у меня была спасительная отговорка: я за рулём.

Володя принял чарку и выпил стоя.

— За моё Иванково!

— Ой, ой, — опять завела скорбные воспоминания Васса Митрофановна о том, как выталкивали доярки своих дочек в лёгкую городскую жизнь. — Няньками за кусок хлеба работали, лишь бы пропис-ку там получить да паспорт охлопотать и не повторить судьбу своих горемычных матерей.

Я ел бутерброды, приготовленные твоими ручками, Майечка, слушал Митрофановну (сколько воспоминаний о каждой деревне хранится в головах), вертелся, озирая окружину. Вдруг приметил в ель-нике-березнике таких красавцев в коричневых шляпах, что вроде Володи истошно заорал:

— Белые!

Кинулся к белым.

— А красных-то сколько, — удивлённо захлопала руками по бокам Васса Митрофановна.

И тех, и других грибов оказалось в Иванкове косой коси — полки. Началась бескровная резня. Несли грибы в корзине и ссыпали в багажник.

Много мы нарезали и белых, и красных в заброшенном твоём Иванкове. Помнишь, Майечка, как ты растрогалась и сказала, что это родина шлёт вам с Вовой привет.

Обратно ехали с песнями. У Митрофановны частушек целый припол. Рассказывала, как озоровали, как устраивали перепевки, когда самая памятливая одерживала верх. И такой призёршей чаще всего оказывалась моя мать, но это уже было в Белой Курье.

На следующий день поехали мы с Вовой в ритуальный магазин, где каких только крестов и памятников не было. Нам понравилась валявшаяся на улице в сторонке гранитная глыба, которую, видимо, не знали ритуальщики, к чему приспособить.

— Вот это памятник, — сказал Вова и поставил ногу в модном заграничном ботинке на глыбу.

Как мы везли эту глыбу в Иванково, ты прекрасно помнишь, потому что ездила с нами и собирала грибы в своей родной деревне. И лемех при тебе звенел на берёзе.

Ещё ты предложила нам расчистить родничок, установить трубу, по которой бы лилась на полевые камни вода, издавая бодрящий ручейный звук пробудившейся весёлой жизни.

Камней-голышей полевых мы набрали, а вот установку трубы и надписи на глыбе перенесли на следующую поездку. Надпись со снимком деревенского дома рутуальщики изготовляли в Кирове, и её пришлось прикрепить к камню позднее.

Теперь Вова да и ты жили воспоминаниями о своём Иванкове, хотя, по сути, ничего помнить не могли, потому что тебе было два года, а Вове всего год, ко-гда увезли вас мать с отцом в Калининградскую область, где поселились у завербовавшихся туда ещё в пятидесятые годы родственников.

Ты рассказывала о самом вкусном иванковском молоке, о сметане с пенками в точечках топлёного масла, которые ела в Иванкове. А ещё о том, как любила оладьи с этой самой сметаной. А ещё помнила, как топилась русская печь и какое пламя бушевало в ней, вызывая этакое языческое почтение к огню.

Вова же, видимо, приплетал воспоминания калининградские, когда жили вы на хуторе близ Черняховска. Он якобы ездил с отцом верхом на лошади. Ты сомневалась, что это было в Иванкове, а он настаивал, что было так и никак иначе:

— Конечно, я ещё был мелким шпротом, но за гриву конскую держался и гордость испытывал оттого, что еду с отцом на лошади, — утверждал Вова.

— Это называется генетическая память, — блеснул я эрудицией. — С тобой такого быть тогда не могло, а было с твоими родителями.

— Нет, со мной, — стоял на своём не привыкший соглашаться Вова Иванков.

В тот день мы взяли в ритуале табличку, на которой значилось время существования вашего Иванкова — «1670–1990 гг.».

Нашёл я на одной карте, как называются брошенные деревни. Оказывается, урочищами. Так вот ваше Иванково — урочище. Было селение, а теперь лесная чащоба или пустошь, затянутая травяной дурниной.

Подумал я, что теперь по России урочищ больше, чем деревень. Считается, что в 1925-м, самом благоприятном для крестьян году, было на территории Вятской губернии тридцать пять тысяч деревень. Тогда ведь шло бурное становление отрубов, починков, малодворок, а сейчас на счету три тысячи деревень с небольшим. Количество урочищ счёту не поддаётся. И оно пополняется. Многие из оставшихся деревень пустеют, напоминая стариковский рот, где каждый третий, а то и второй зуб выпали. А сколько переходит в разряд урочищ…

Зато города теснятся, разрастаясь донельзя. Дома лезут друг на друга, утром на улице не протиснешься. Пробки, пробки, заторы.

Слово «урочище» какое-то для меня неприятное, говорящее об уродливости, выморочности сельской жизни, умирании. Но и городское слово «урбанизация», говорящее о превосходстве города, задавившего деревню, мне не нравится. Такой вот я привередливый.

В общем, Майечка, ваше исчезнувшее Иванково вызвало у меня горькие чувства о бренности существования, а наша попытка оживить урочище была попросту жалостью к бедному Иванкову, давшему таких хороших человеков, как ты с Вовой. А сколько их ещё было, трудолюбивых работяг, рукодельников-выдумщиков, гармонистов одарённых?

Скоро об этом никто и знать-то не будет. И это горько.

— Вы там употеете, я баньку истоплю, — обещала ты нам, провожая нас в Иванково.

И мы собрались всё сделать быстро, но хорошо. Прикрепили на болтах табличку, а потом оборудовали родничок. Конечно, не как в Петродворце, но вода по трубе потекла прозрачная, студёная и шум от её падения был ручейный. Ударили в лемех. До встречи, Иванково! Теперь мы знаем, куда ездить за грибами и где поклониться предкам.

Не стану описывать, что и как там было. Мы спешили в Белую Курью, чтоб попасть к хорошему банному пару. Когда въезжали на Колхозную улицу, навстречу нам проскочила багряная пожарная машина. Вызывая смутную тревогу, донёсся запах дыма. И вдруг открылось такое зрелище, что до сих пор не верится в его реальность. Вместо нашего кружевного дома торчали чёрные обугленные стены, которые ещё продолжали чадить. Печь высилась уродливым памятником. Ко мне в ноги бросился наш кот Пушок, опалённый и жалкий. Он мяукал, жалуясь мне. Обжёг свои лапки, выбираясь из огня. Вторая пожарная машина делала проливку соседнего дома. Дымился забор.

В сторонке на груде выглядевшего ненужным скарба сидела ты, отчаявшаяся, чумазая, заплаканная, убитая горем. Ты подняла на меня виноватые, страдающие красные глаза.

— Это я, Вася, во всём виновата, — зарыдала ты и бросилась ко мне. — Я перетопила баню. А такая жара и ветер в сторону дома. Мгновенно, за пятна-дцать минут, сгорело всё, — и задохнулась в рыданиях. С тобой случилась истерика. Пришлось тебя отпаивать валерьянкой.

Что ругать тебя, сердце в ругани срывать? Плакать? Ещё одного несчастья мне не надо. Лишиться тебя из-за дома? Ни за что!

— Это я виноват, а не ты. Труба асбестовая лопнула. Должен был я её сменить, да вот поленился, — обнимая тебя, жалкую, беззащитную и виноватую, прервал я твои рыдания.

Вова ходил вокруг дома и матерился.

 

Рассказывают, что Жасминовна в этот день за-катилась в гастроном возбуждённая и даже повеселевшая:

— Сгорел мой Душкин. Так и надо! Бог знает, кого и как наказать. Майка теперь осталась в одной майке.

Однако, подчёркивая своё благородство, собрала среди продавцов деньги и демонстративно отнесла председателю райпотребсоюза. «Смотрите, какая я бескорыстная! Выше всяких обид».

— Вот наша помощь погорельцам.

Явь была как дурной сон, даже страшнее самого жуткого сна. Дома нет. И я оказался без корней. Унёс огонь в воздух и превратил в пепел всё, что напоминало о прошлом: чарушу, ткацкий стан, кадки, скамейки.

В них, этих ненужных вроде бы вещах, было отражение давней жизни, чувств, поэтому я и не выбрасывал их. Не осталось ни одной маманиной фотографии. Мне особенно нравилась одна. На ней мама ещё молодая, весёлая, ядрёная, уверенная в себе. Это ещё до моего рождения. И меня ни маленького, двухлетнего, ни пионера, ни студента нет. И милая моя библиотека вылетела с дымом под облака. Придётся опять ходить к Серёгиному сундуку с книгами, которые собирал его дед.

Хорошо, что ты, Майечка, выхватила из пожара шкатулку с паспортами. Ты продолжала себя укорять, а я обнимал тебя и повторял:

— Успокойся. Успокойся. Ты жива — и это главное. Начнём всё сначала.

А в голову приходила маманина пословица: жизнь потешит, но она же и обтешет. Наверное, череда таких обтёсываний только начиналась.

 

 

«Ты не вешай нос, молодой матрос!»

 

Генерал-случай распорядился нашей судьбой и доказал, какая хрупкая вещь — счастье. Было оно или казалось, что было. И вот исчезло, испарилось. То, что оно было, осознаёшь, когда оно пропадает. У нас оно пропало. Исчез сказочный терем с плетёной беседкой, выгорели дотла цветы, и окутала нас безысходная тревога-печаль. Как жить дальше? Уткнулось будущее наше в тупик. И надо как-то из тупика этого выбираться.

Работники райпотребсоюза и жители окрестных улиц насобирали своих сочувственных денег и принесли нам, умилив и вызвав слёзы у тебя, Майечка.

— Сколько смогли, — виновато говорили люди. — Где жить теперь станете? Просите в администрации жильё, должны дать.

Но как раз с жильём было не так плохо. Твоей комнаты в малосемейке вполне хватит нам. А вот то, что нарушился добрый лад жизни, это бесконечно огорчало.

Было как-то неудобно перед Вовой. Такой оптимистический отпуск с обретением малой родины перешёл у него в печальное утеснённое существование в твоей малосемейке, доставшейся от тётки.

Туда и перевезли мы пахнущий дымом спасённый скарб.

— Ну вы ведь голодные, — вздохнув, сказала ты, доставая посуду.

Состоялось понурое горестное чаепитие.

Ты такая убитая горем была, что мне становилось не по себе.

Ещё горше было, когда ты говорила, что пожар — это тебе наказание за грехи.

— Какие грехи?! Любовь — не грех, — возмущался я. — А счастье вернётся и вновь осветит нашу жизнь, потому что ты осталась жива, — сказал я выспренние слова. И они тебя тронули.

Вроде бы Вове полагалось уехать, чтобы не мешать нам одним перемучивать своё горе, но он и не думал об отъезде, пока не истёк срок, означенный в обратном билете.

Откуда-то взял Вова рекламный журнальчик, где сверкали лаковые коттеджики. Красавчики, будто из сказки.

— Вы должны забабахать вот такой каменный дворец, — безапелляционно и уверенно объявил он.

— Ты что, больной на голову? — обрезала ты брата. — На какие шиши возводить дворец? Он знаешь, сколько стоит?

Вову это не обескуражило. Он уверенности не потерял.

— А ну давай считать, что нам стоит дом построить? — спросил с легкомысленным оптимизмом Вова. — Всего лишь миллион с небольшим или без малого миллион рублей. Не долларов, а рублей.

Полистали журнальчик. Да, умеют теперь лапшу на уши вешать.

— Только дразнят, — сказала ты.

Вроде вполусерьёз сболтнул Вова о коттедже, но где-то семечко упало, где-то проросло, потому что ты, Майечка, выпросила в райпотребсоюзе вагончик на колёсах, который пригнали к нашему пепелищу. Стали мы с Вовой разбирать обгоревший сруб, печь и фундамент, сматывать обесточенные провода, вгоняющие в уныние. Кирпич сгодится, если и вправду станем строить дом, пусть и деревянный. Нет, не деревянный. Дерево плохо тем, что хорошо горит.

«Деньги помаленьку наскребём, — утешал я себя. — За страховку сколько-то дадут, завербуюсь в Уренгой. Говорят, там хорошо платят. А я и на тракторе, и на бульдозере могу работать. А если подучиться, то и с подъёмным краном справлюсь».

Приехал на велосипеде, руля одной рукой и придерживая бензопилу на багажнике другой, Серёга Цылёв и с ходу выдал стих: «Оно, конечно, жить хреново, но всё же лучше, чем не жить».

Работа с ним пошла веселее. Пила бойко грызла брёвна-огарыши. Обугленные брёвна сразу превращались в поленья. Дело к зиме. Сгодятся.

Работа работой, а обед по расписанию. Ты, Майечка, забежала на наш муравейник, где копошились мы, выбирая из пепла и золы кирпичи, стаскивая в кучу обгорелое железо, складывая в поленницу тюльки. Настроение вроде у тебя слегка поднялось при виде того, что мы сделали. Прибралась в вагончике, поставила чайник на газ.

— Вася, накопай картошечки, я сварю, — сказала ты, и я полез с ведёрком и лопатой через дальнее прясло на картофелище. Картошечка была с яйцо. Самая вкусная, ранняя.

Копнул один куст, другой, третий и вдруг что-то закраснелось в ботве. Да это же канистрочка. Знакомая. Ромина канистрочка с надписью «Сюткин Рома». Как она попала сюда?

И вдруг меня осенило. Загорелась банька, встроенная в ограду, оттого, что её подожгли, плеснув бензином на угол. Определённо обозлённая на меня Августа Жасминовна решилась крупно насолить, так сказать, перекусить сонную артерию. А исполнителем стал Рома. Уговорила его мать. А канистрочку он оставил в ботве, чтоб не увидели его с приметной красной вещицей днём.

Хорошо мы пообедали свежей картошечкой с лучком и укропчиком. Похлебали окрошечки. К чаю ты, Майечка, натащила всего вкусненького. У Вовы, конечно, оказалась на груди фляжечка, увидев которую крякнул довольно Серёга, а заглянувшая из любопытства Тома запела соловьём: «Я люблю всех, а вот меня Вася не любит». Одно и то же. Испорченная пластинка с трещиной.

Вечером, когда вы с Вовой смотрели по телику какую-то передачу вроде «Романтики романса» или «Минута славы», смотался я к пепелищу, подобрал Ромину канистрочку, упрятал её в полиэтиленовый мешок. Решил заехать к Сюткиным, сказать автору мести под девизом «Красный петух», что всё мне известно.

Издали увидел я, как выезжает из калитки на своём скутере Рома. Заметив мою машину, рванул в противоположную сторону. Значит, боится. Совестно, наверное. Бьёт ли совесть в этом дурацком возрасте? Наверное, бьёт, а может, вовсе не совесть, а трусость, боязнь, что уличат.

Августа была дома. Увидев меня, она заорала своим торжествующим баском:

— А-а, явился — не запылился. Как поджарило, так сразу. Ну, садись к столу, гостем будешь. Угощу погорельца.

Я приложил палец к губам.

— Тш-ш, Августа Жасминовна. Дело серьёзное у меня.

— Нынче несерьёзных дел нет у тебя, — взадир откликнулась она.

— Вот видишь Ромину канистрочку? Это он, дурачок, по твоему наущению устроил нам пожар, — проговорил я, показывая канистрочку. — Я нарочно перчатки надел, чтоб Роминых отпечатков пальцев не смазать. Вот, вот.

— Твой намёк, Васёк, мне невдомёк, — изобразив недоумение, сказала Августа и пустила боевой запас избранных ругательств. — На моего парня всё хочешь свалить, не выйдет. Плевать мы хотели на твою халупу.

— Не спеши открещиваться. Канистрочка-то обнаружилась около нашего дома. Следователь заинтересуется. Видели Рому. Мимо проезжал дважды.

Августа поперхнулась и сбавила тон.

— Не он, не он, — зашлась она в крике. — Это ты с Майечкой своей всё придумал. Это вы. Я тебя пригрела, обиходила, — ловко перевела Жасминовна разговор на любимую тему о том, как облагодетельствовала меня.

— Жалко мне, — сказал я. — Парня жалко, в колонию упекут. Да и тебе, автору идеи, кое-что перепадёт за подстрекательство.

Жасминовна говорить стала на полтона тише.

— Не он. Он ни при чём. Эту канистру у него взаймы взяли. Это кто-то другой. Это… — сбавила спесь и задор Жасминовна.

— Соседка видела, что в тот день Рома на скутерочке проезжал, — сказал я. — Всё сходится, а экспертиза покажет.

Жасминовна тяжко бухнулась на стул.

— Парень тут ни при чём, — повторила она.

— Жалко мне парня, — повторил я. — Давай договоримся: ты больше в мою жизнь ни ногой, ни рукой, ни языком, ничем, а я пока канистрочку с отпечатками к следователю представлять не буду. Но учти, она будет всегда рядом.

Жасминовна царапала клеёнку на столе.

— Давай выпьем, — и потянулась за бутылкой.

— Я за рулём, — сказал я и вышел. И вспомнилось мне маманино присловье: козла спереди бойся, коня — сзади, а злого человека со всех сторон.

До того, как я нашёл канистрочку, у нас даже не возникало мысли о поджоге. Ты, Майечка, винила себя, а я — себя. А тут появились Рома и Августа Жасминовна, у которой был мотив для такой пакости. Ревность и месть. Леди Макбет Мценского уезда, да и только. Наверное, Николай Семёнович Лес-ков не погнушался бы описать Августу Жасминовну. Мне же о ней теперь вспоминать было противно. Такую подлость устроить. Но и сообщать следователю о поджоге мне не хотелось.

Занимался расследованием причин пожара полицейский следователь Эдуард Докукин, молодой, ретивый выпускник юридической академии, мечтавший о раскрытии громких преступлений. Он въедливо расспрашивал меня, тебя, Майечка, соседей, требовал представить асбестовую трубу, из-за которой, по моим словам, произошло возгорание. Хорошо, что пожарные разбили трубу вдребезги, и непонятно было, то ли труба виновата, то ли ещё что. А скажи я, что найдена канистрочка в картофельной ботве и есть подозрения, что поджёг наш дом двенадцатилетний подросток Роман Сюткин, Эдуард Докукин живо развернул бы процесс века, где фигурировала бы Августа Жасминовна, которая «в силу низменных чувств: зависти и ревности, возникших опять же в силу того, что вышеупомянутый Василий Душкин, состоявший в сожительстве с гражданкой Сюткиной, бросил её, уйдя к гражданке Майе Савельевне Порочкиной. Гражданка Сюткина подговорила несовершеннолетнего сына подпалить баню. Пожар вспыхнул в 11 часов 30 минут и длился всего 25 минут, поскольку стояла жара и дул сильный южный ветер. Поэтому пожарным дом отстоять не удалось. Все их силы и водные ресурсы были направлены на то, чтобы обезопасить от загорания соседние дома».

На суд, который бы затеял следователь Докукин, конечно, потащили бы не только Жасминовну с сыном, но и меня, и тебя. Ходили бы целую неделю все белокурьинские любители острых ощущений. Было бы им о чём посудачить.

Возможно, Августу Жасминовну сразу же в зале суда взяли бы под стражу и отправили в СИЗО, а Ромку — в исправительное заведение для мало-летних.

Надо ли это? Может, лучше умолчать? Сообщать или не сообщать Докукину о тайне злополучной канистры? Я сомневался, правильно ли делаю, покрывая Жасминовну и Ромку. Ведь горькие семена дают горькие плоды. Казалось мне, что Ромка, попав в исправительную колонию, покатится в преступный мир, и вся жизнь Жасминовны полетит вверх тормашками. Наверное, ты бы могла разрешить мои сомнения, но мне не хотелось тебя ввязывать в скандально судебное дело.

Конечно, остались мы без крова, в горе и нужде. Но что перевесит на весах в этой истории, что справедливее — сокрытие или раскрытие преступления? Я до сих пор не могу прийти к одному-единственному выводу, и, наверное, во всём виноват опять же я, мои нерешимость и жалость. Как ты отнесёшься после этого ко мне? Нет, я был уверен, что правильнее не заводить судебное дело.

Вернувшись домой, в твою квартирку, я выложил своё решение о том, что поеду в Уренгой, чтобы заработать денег для строительства дома. Закалымлю тысчонок сто, а то и сто пятьдесят, и, глядишь, начнём кладку дома, а потом ещё съезжу и заработаю на стропила и кровлю.

— Нет, — сказала ты, — в Уренгой, Васенька, я тебя не пущу. Там холод. Там спирт. Знаю я, как там мужики пропадают.

— Но я же живой, самостоятельный и ответственный человек. При чём тут спирт? — пытался протестовать я. — Конечно, мызгаться там несладко, но игра стоит свеч. Заработки — не чета здешним.

Не дав мне договорить, вмешался Вова.

— Би оно те би, — блеснул он знанием английского. Быть или не быть. — Я возьму Васю с собой в плаванье. Там он будет под моим неусыпным присмотром, а бабок забьёт больше, чем в этом самом Уренгое да ещё мир поглядит.

Эта бредовая мысль сделать меня матросом сначала рассмешила меня и тебя: ну, Вова, — фантазёр! И так же как мысль построить коттедж, эта — сделать меня матросом, отвергнутая вначале, потом начала завладевать нами.

Вова сказал, что в их команде не хватает одного человека, потому что ложится на операцию Феликс Карасёв. И заменит его никто иной, как запасной матрос Василий Васильевич Душкин. И хоть Вова решил всё за меня, ты на сей раз была не против.

И странное дело, почему-то Вовина затея стала мне нравиться больше, чем поездка в Уренгой, куда отправлялись на вахту многие белокурьинские мужики, не имея возможности устроиться на работу в своём городе.

— Эх, на родном борту линкора в небо смотрят мачты, я вернусь, подружка, скоро, не грусти, не плачь ты, — пропел тебе Вова, вновь наполнившийся своим неизбывным оптимизмом. А мне добавил персонально: — Ты не вешай нос, молодой матрос! Я — боцман, а не хрен собачий. Всё будет тип-топ.

И мы почти смирились с таким поворотом судьбы, но говорить кому-либо об этом боялись. Не-серьёзным казалось идти в море из наших сухопутных мест. Засмеют.

— Балтика, Киль, Атлантика, Средиземное море ждут тебя, — с пафосом произнёс Вова. — В Сардинию и на Сицилию заглянем.

До Вовиного отъезда в Калининград мы неплохо вкалывали. Конечно, прибрали и очистили пепелище и всё сложили ладом, а ты оформила документы на строительство дома.

Бомж по кличке Прокурор за тридцатку продал мне информацию о том, что брат зама главы администрации Гундоса наш одноклассник Андрюха Подыниногин, скупивший кроме построек нашего совхоза ещё и на корню механический завод, продаёт бетонные блоки под фундамент, которые по сравнению с новыми стоят мизер. А лежать им всё равно что новыми, что старыми. Бетон — он бесчувственный, за тыщу лет не сгниёт, не рассыплется. Есть резон закупить.

Криминал, загримировавшийся под бизнес, работал чётко. Андрюха даже изображал из себя благодетеля, сказав, что отдаёт блоки почти бесплатно, поскольку я погорелец.

— Имей совесть, — пристыдил его Серёга, — новые почти столько же стоят.

— Ну ладно, в убыток себе, — сбавил цену Подыниногин.

— И подъёмный кран-то дай на денёк тоже подешевле, — попросил я.

Подыниногин поморщился, но однокашникам согласился помочь.

Кроме блоков был у Подыниногина бэушный кирпич, годный для строительства. Пришлось нам продать машину, чтоб купить кирпич и цемент.

В общем, бетонные блоки были привезены и уложены краном, как полагается. Прораб Цылёв это дело знал. Удалось положить восемь рядов кирпича до будущих окон.

Теперь не так сиротливо и разорённо смотрелась наша усадьба. Строительство началось.

Проходя мимо, белокурьинцы говорили, что вот, мол, Душкины не растерялись. Гоношатся. Вова собирался в Калининград с уверенностью, что в следующий раз приедет гостить в шикарный коттедж. Ты вздыхала, и я вздыхал. Перспектив для строительства коттеджа пока у нас не было, потому что не было денег.

Таяло куцее наше лето. Надо было собираться в путь-дорогу, если, конечно, у Вовы всё получится так, как он задумал.

Вот и подкрался день Вовиного отъезда. Митрофановна обожаемому боцману притащила свои круг-лые, радужно расцвеченные коврики, связанные из молочных пакетов.

— Не мокнут, а для ноги-то сколь приятно, мяконькие. На железе-то, поди, ноги устают и стынут, а тут будет тебе отрад души тепло и мягко, — напевала она.

— Договорюсь, Васса Митрофановна, с Испанией, Италией, а может, и с Англией на поставку твоих белокурьинских половичков, — заверил Вова, забирая необыкновенный подарок.

Ты, Майечка, хоть и враг спиртного, преподнесла Вове тройку романтических пузырей «Алые паруса». Как же, гриновская морская романтика уржумского разлива. Дизайнеры спиртзавода каких только названий не придумали, чтоб завлечь потребителя. И везде тайный намёк на лекарственное чудодейственное воздействие, на усиление мужских возможностей, хотя суть, конечно, одна — спиртяга. Умеют нынче лапшу на уши вешать. А люди рады обманываться и верить.

Влюблённый в свою малую родину и в белокурьинский народ, убывал растроганный боцман Иванков со слезами на глазах, твердя:

— Я вернусь, я приеду, я ваш.

Серёга Цылёв вспомнил стихотворение своего любимого поэта Геннадия Шпаликова и прочёл его на перроне:

 

Людей теряют только раз

И след теряют, не находят,

А человек гостит у вас,

Прощается и вновь уходит.

А если он уходит днём,

То всё равно от нас уходит.

Давай его быстрей вернём,

Пока он площадь переходит.

 

Вова, конечно, не мог выдержать таких трогательных слов. Он утёр слезу и так тиснул Серёгу, что даже терпеливый Серёга не выдержал:

— Переломишь.

Я с нетерпением и боязнью, что придёт она, ждал телеграмму от Вовы. Копал картошку, прибирал пожарный разброс и, конечно, читал всё, что попадало под руку в оскудевшей и устаревшей районной библиотеке от «Фрегата «Паллада» Гончарова и рассказов Станюковича до Виктора Конецкого. И запала мне в память фраза одного морского волка, который сказал:

«Да-а, уйти в море может и дурак. А вот вернуться… Тут уж нужен отнюдь не дурак».

Я — пока дурак — это неоспоримо, а вернусь ли поумневшим — один Бог ведает, да ведь загодя не скажет.

Я глотал, как в детстве, книгу за книгой, а за окном гремело железо. Продолжалась в Белой Курье гундосоминизация. С лязгом летели на землю наши неосуществившиеся надежды. Власти хвалили себя за это, а прохиндеи Подыниногины доламывали социализм.

Ты собирала мне в дорогу рубашки, носки, банный припас и молчала, затаив печаль. Мне было непереносимо грустно расставаться с тобой. Ты со вздохом проводила своей лёгкой рукой по моей щеке, садилась на колени, и я утопал в твоих милых бездонных глазах. И тебя мучила тревога, как перенесу я эту неведомую морскую солёную купель и выдержу разлуку с тобой.

Покидал я родную Белую Курью с чувством жалости и тревоги и за неё, свой милый деревенский городок.

Городок хирел, беднел, ветшал и ничего не делал для своего спасения. И район тоже увядал. В прошлый год вымахали могучие травы, но их никто не косил, потому что совхоза не было и частники коров пустили под нож. А много ли надо клеверов для кроликов и коз?!

В мае и августе дули неистовые ветры. Они роняли электрические и телефонные столбы, заборы и изгороди, уставшие держать их на гнилых столбах.

— Что это у вас, цунами иль торнадо? — спрашивали чужаки.

— Просто ветер подул, и советская власть кончилась, — объяснял Серёга. — Иначе чем объяснишь то, что перестали люди пахать поля, косить луга и сохранять построенное.

Какие-то силы мешали пониманию, что идёт великий разор страны. А ещё лезла на белокурьинскую землю всякая пакость: с запада зловредный плодовитый колорадский жук, который без зазрения совести жрал второй хлеб белокурьинцев — картошку. С востока наползал коварный и хитрый клещ, который мешал людям выходить в лес. Поля же и дорожные обочины заполоводил неистребимый борщевик Сосновского. Его-то мы сами расплодили на погибель себе. С севера дули непогодливые ветры, заставлявшие загонять под плёнку огородную овощ, а с юга наезжали предприимчивые люди, которые выкашивали наши леса. Они строили, богатели. Им нужен был лес. А нам, кажется, ничего уже не было нужно. Мы махнули на себя рукой.

Серёга ставил бани, возводил коттеджи для олигархов и отводил душу в стихах с непременным вступлением: «На стенах нашего сортира написан юмор и сатира». Но такие юмор и сатира никого не задевали. Какие-то невосприимчивые мы стали, равнодушные сами к себе.

 

 

Откуда берутся моряки?

 

Меня с первого дня пребывания на судне интересовало, что привело сюда этих людей? С детства ли они мечтали стать моряками или неумолимая судьба загнала их сюда? Про Вову я знал. Он — романтик. Эта любовь к происшествиям и путешествиям и привела его в мореходку, а потом и в матросы. Капитан нам сказал как-то, что вокруг боцмана Иванкова образуется завихрение — турбулентность, настолько он энергичен.

Глебушка Иванов признался как-то, что окончил медучилище, был зуботехником, но ему страшно надоели «лунные пейзажи» в пастях и ртах клиентов: дупла, ломаные резцы и клыки. Решил бросить зуботехнику. А куда пойдёшь без специальности? К станку, но тогда безработица бушевала. Полное безде-нежье было в семье и работу никак найти не удавалось.

Наконец удалось в ту пору Глебу попасть на рыболовный траулер. Отплавал один сезон. Вроде терпимо. Главное — денег заработал, а потом затянуло. Видимо, всё-таки существует у моря притягательная сила да и то самое «товарищество», о котором любит говорить Батя-Бульба — Николай Григорьевич Гуренко. Он-то моряк до мозга костей.

Кок Олег Слаутин из рыболовецкой семьи. С детства связан был с сейнерами, сетями, рыбой, штормами и иной жизни не представлял, а готовка обедов была его хобби, перешедшее в профессию.

Об остальных узнавалось постепенно. За полгода, а тем более за семь или девять месяцев обязательно человек раскроется, продемонстрирует самые тайные качества своей натуры: буйный обязательно сорвётся — поссорится или даже подерётся, обидчивый хоть раз да надуется, скупой тоже покажет своё главное качество, любитель выпивки переберёт. Скрытые причуды характера станут явными.

Ну и каждый член экипажа в разной мере вкладывает в товарищество что-то своё. Один, вроде Олега Слаутина, украсит разговоры любовью к крылатым словам и редкостными сведениями, другой развеселит хлёсткими анекдотами, третий своё неравнодушие к песне проявит, четвёртый страсть к чтению передаст кому-то. У радиста Вити Сонина, чёрного, долгоносого, как грач, проявился дар художника. Резал он из дерева фигурки и рожи, а потом травил морилкой — получалось что-то вроде африканских масок. Было ему что преподнести к дням рождения и юбилеям.

Его в море привела тоже неудовлетворённость своей работой.

— На тёплом месте был. Шефа возил. Личный шофер. Вроде езди да радуйся. У других получается, а у меня не вышло. Не захотелось мне вроде слуги или денщика носить всякие припасы для пикников, потом развозить господ, которые лыка не вяжут, по квартирам, таскать на этажи, к дверям ставить. Да ещё от их жён упрёки принимать. Будто я их до свинского состояния напоил.

А здесь в море все на равных.

— И всё хорошо?

— А разно. Вот жениться никак не могу, — разоткровенничался он.

— Да, это заковыристое дело, — согласился я и вспомнил тебя.

Благодаря тебе всё у нас хорошо.

Очень мрачная физиономия у старшего механика Анкундина Бубнова. Лицо квадратное, брови широкие, а между ними на переносице бородавка. Когда он хмурится, всё недовольство скапливалось тут, около этой бородавки. А недовольства у него было немало. Работал когда-то в Сибири на золотых приисках, но не озолотился, на лесозаготовках валил древесину — тоже, говорит, ничего, кроме грыжи, не приобрёл. Зорко наблюдали за всем его колючие глаза из-под лохматых бровей. Говорил только в случае крайней необходимости.

Когда Вова ему набабахал слишком много виски в стакан, остановил его вопросом:

— Ты что, утопить меня хочешь?

Истории из своей многобурной жизни тоже сообщал коротко и скупо.

— Раз к бабе-якутке подлезаю. Туда-сюда шарю. А она глаза даже не открыла.

«Отступись, мужик, я белке в глаз попадаю».

Желание исчезло. И вправду, всадит пулю куда-нибудь.

— А чего тебя на Севера-то понесло? — спросил его как-то любопытный Вова.

— За свои яйца платил. Алименты чтоб потолще были, а то два парня у меня в Муроме у бабы растут. В разводе я с ней, а помогать надо.

Видно, Анкундин бабе помогал по-честному. Говорят, приходили от неё письма, но он их не читал, а переводы отправлял регулярно.

Разные страны, разные люди, разные языки. Всё отличается от нашего.

Открытия, конечно, не сделаю, если скажу, что во всех странах помимо коренных жителей встречал я выходцев из Индии — евреев и цыган, которые вон уж сколько веков передвигаются по свету, хотя евреи склонны к оседлости, а цыгане не могут жить на одном месте.

Много столетий назад ушли цыгане из Индии, поднятые какой-то не то мечтой, не то страстью к передвижению. Теперь они везде: и в Италии, и в Испании, и в Англии, и у нас. Но вот беда, забыли они о своей замечательной мечте, а страсть к передвижению осталась. И осталась любовь к свободе, быстрому коню, песне, гаданию и способность предвидеть. А ещё способность к языкам. Попробуй цыганку переговорить. А ведь русский для неё вроде чужой язык.

Как-то штурман Валерий Володин на одном шашлычном сборище то ли всерьёз сказал, то ли пошутил, признавшись, что он происходит от цыганки. И это у него в крови. Он не может жить больше пяти лет на одном месте. Столько городов сменил. А теперь избрал цыганскую корабельную профессию и доволен. А ещё у него любовь к песне и пляс-ке.

— А ну, спляшите, — подзадорил его Николай Григорьевич.

— На корабле качает. Да и оркестра нет. А без него да без скрипки какой танец, но песню спел:

 

Я в степях Молдавии родился

И влюбился в табор кочевой.

Здесь я жил да здесь я и влюбился,

И волною лился голос мой.

Эх, чудо-чудо-чудо, чудо-чудеса,

А вокруг приволье — реки да леса.

 

То ли вправду пробудился в нём потомственный цыган, то ли разыграл он нас, мы не поняли. Но что-то цыганское в нём есть: и волосы курчавые, и горячий искромётный взгляд.

Роюсь на досуге в судовой библиотеке. Стоящих книг почти нет. Натащили женских забойных эротических романов, уже по названиям можно судить о качестве. Понятно, что пустопорожнее это чтиво. Не обогатишь свою память познанием. И поостережёшься тут повторить мудрые слова классика: «Всему лучшему в себе я обязан книге». В мужских компаниях, конечно, хлёсткое слово и шутка в чести.

Вова, пожалуй, самый вреднючий. Ему палец в рот не клади. Как-то Глебушка раздухарился и говорит с подъёмом:

— Люблю, чтоб от работы пуговицы летели.

— На штанах, конечно? — уточнил Вова.

— Змей, — обругал его Глебушка. — Восторга чувств не понимаешь.

Бывают на судне часы всеобщего единения. Это когда вся команда понимает, что от всех и каждого зависит, как переживёт судно да и все мы тот же девятибалльный шторм или мощное похолодание, которое надо не только предусмотреть, но подготовиться к ледовой обстановке.

Непредсказуемых сюрпризов природы бывает и на море немало. Может, даже больше, чем на суше.

Всякие ЧП вроде обрыва якоря тоже случаются нередко. Не закрепишь толком бочки с маслом, начнут они кататься в шторм, покорёжат надстройки, а иная прыткая и за борт выскочит — не поймаешь. А это убыток.

Что-то стал сбавлять скорость наш «Одер». Капитан и механик пришли к выводу, что протекает сальник. На ремонт надо вставать, а то будем по-черепашьи скрестись с потерей сроков доставки грузов. Капитан Ростислав Вацлавович сказал:

— Попробуем отремонтировать сами. Сальник сменить не такая сложная операция.

Директор совхоза Анатолий Семёнович Сивяков был высокого мнения о моих инженерских способностях. И тут, конечно, я тоже схватился за мощный гаечный ключ. Нужна была набивка нового сальника вокруг вала гребного винта. Но прежде требовалось снять старый. Дело мешкотное. Тут же рядом с механиками в матросской робе стоял капитан. Он — инженер-дизелист по первоначальной профессии, поэтому считал своим долгом быть тут при ремонте. И я — инженер.

Инженер, инженер, но, конечно, не всё гладко у меня. Как-то послал меня директор совхоза Анатолий Семёнович в город Горький на ярмарку неликвидов. Там можно было подобрать запчасти к тракторам и комбайнам, сальники, гайки всякие, винты, шайбы, инструменты. Обрадовался я, когда увидел там в списках ходовую к МТЗ. Как раз у нас её не хватало, чтоб пустить трактор «Беларусь».

Заказали. А были эти ходовые во Владивостоке. Долго ждали. Наконец пришло извещение: получите груз. Заехал за грузом и обалдел: ходовая МТЗ, но только не от трактора, а от морского лайнера. Этакая громадина ценой двенадцать тысяч рублей (тогда это ого-го какие деньги были). Махину эту ни к чему не приспособишь. Меня пот прошиб, и лишился я языка. В панике прибежал к Сивякову, а Анатолий Семёнович говорит:

— Если нервы слабые, сельским хозяйством заниматься нельзя. Охолонь!

Человек тёртый, отговорился он, обратно во Владивосток отправил ходовую. Пусть в океане работает, раз она от лайнеров, а не от «Беларуси».

И теперь вот встретился я вновь с ходовой на море.

Для того, чтобы начать ремонт, надо было поднять корму судна, то есть нос должен перевесить её. Стали обеспечивать этот перевес. Но оказалось это нелёгким делом. Набрали балласт в тесовые танки, перекатили бочки. Вроде приподняли «задок», но всё равно маловато. Вова, как боцман, внёс свой вклад — отдал кормовой якорь. По команде капитана он вытравил всю якорную цепь до «живого голед», то есть до последнего звена. Приподнялся «задок». Принялся я вместе с механиками снимать прохудившийся сальник, а потом приступили к гидравлической набивке нового сальника на вал гребного винта. А это махина — не чета трактору или комбайну. И силушка требуется для того, чтобы крутить огромный рычаг специального зажима для уплотнения сальника. И тут без сноровки и опыта никуда. Сила Анкундина Бубнова была нужна. Механики признали меня за своего и капитан смотрел с одобрением. А я доволен тем, что моя сухопутная профессия пригодилась на море.

Анкундин ворочал вал на совесть. Силушка немерена у него. Одолели, сделали ремонт. Усталые, чумазые к одиннадцати часам ночи выползли на палубу отдышаться. Теперь бы в сауну.

Конечно, первым пропустили капитана. Я не знал, что он ещё там, сунулся в предбанник, когда он одевался. Выскочил обратно.

— Заходите, заходите, Василий Васильевич, — позвал он меня вдруг по имени-отчеству. — Не стесняйтесь. Пар хорош.

Почему-то он со всеми на «вы», и это многих смущало, а тут ещё по полному имени-отчеству.

Я зашёл.

— Великое дело — баня. Как древние-то славяне парились, по свидетельству заморского гостя: «Пруть-ем себя молодым исхлещут и выходят оттоль бездыханно, квасом омоются, а потом уж оживут». Вот я еле живой. Вашим фирменным веником помахался. Хорошо.

— С лёгким паром вас, Ростислав Вацлавович. Без бани тоскливо, — сказал я и полез в сауну. Забрался следом за мной Олег.

— Есть люди блестящие, — пустился в рассуждения он. — Это у кого лысина, есть растущие, у кого живот. Я отвечаю за растущих. Только ты что-то плохо растёшь, не в коня корм. А у других, как зафентюрю «Остров сокровищ» или «Золотое руно», — сразу стрелка на весах подскочит.

— Новое слово «зафентюрить», — одобрительно сказал я. — А хочешь, пополню твой запас нашими вятскими глаголами? Всё равно преть безмолвно скучно.

— Время пошло, — согласился Олег.

— Стювать, клевить, дековаться, веньгать, скыркать, шебуршать, бузгать, базанить, шабаркнуть, — протараторил я.

— Вот три последних знаю: бузгать — жрать, базанить — реветь благим матом, а шабаркнуть — стукнуть. Ты почто меня шабаркнул топорищем по плечу?

— А что такое кма? — не унимался я.

— Курская магнитная аномалия.

— Кма — у нас, значит много. Хочешь ещё? Вот существительные: бадожина, веретея, кросно, бёрдо. Лико-лико сколь велико, растяни-ко сколь долго. Скрыться назад переды.

— Ну что, иссяк? — спросил Олег, чувствуя, что я на пределе.

— Речки у нас есть: Тужа, Пержа, Воя. А если я уеду за эти реки, что получится? — спрашиваю я.

В ответ — гогот. И не только Олег грохочет своим басом, хохочут Витя Сонин и Анкундин Бубнов, забравшиеся на полок.

— Сдаюсь, сдаюсь, — взмолился Олег.

С тех пор он в приступы говорливости спрашивал меня:

— Так за какие реки поедем, Вася?

— Сам знаешь: за Тужу, за Пержу, за Вою.

Наутро штурман вызвал лоцмана. Прибыл джентльмен в чёрном пальто, в чёрной шляпе, с чёрной сумкой на плече и с серьгой в ухе. Вывел он наше судно на чистую воду и на катерке отправился восвояси. Мы взялись крепить на «Одере» всё по-штормовому. Теперь наш пункт в Атлантику на Белфаст. Вова попутно затеял генеральную уборку. Выбросили всякие ненужные железки в «третий трюм», то есть за борт, в море. Ведём задрайку крышек двух наших трюмов полиэтиленом. Когда судно идёт носом на волну, то вода заливается в щели. Ещё одна необходимая работа — смазать механизмы — ролики, петли. Делается это мощным шприцем. Его надо набить солидолом из тавотницы, но вначале снять старую, потерявшую свои полезные свойства смазку.

Я пишу всё о работе да о работе, но бывают и у нас часы отдохновения, тусовки. Кроме сауны, парной с вениками, услаждают чебуреки, рыба в фольге и прочие деликатесы. А ещё закатывает Олег «шашлыки на природе». Это когда мы устанавливаем на корме мангал, и вся команда собирается поглощать похожие на гладиолусы «цветы» на шампурах.

Тут Олег уступает пальму первенства Николаю Григорьевичу — Бате — большому любителю шашлычного празднества. Конечно, все под салат и бутерброды принимают по чутарику, по чуть-чуть. Я избегаю этих «писюлек» — 50 граммов и «чутариков».

Увы, в мою безгрешность не верят.

Постоянно Вова да и другие корабельщики ищут способы для моего совращения. В Германии Вова притащил бутылку вина «Либфраумильх», что означает «Молоко любимой женщины». Эдакую синенькую заманчивую ёмкость с умилительной сценкой на этикетке.

— Неужели ты не хочешь молока любимой женщины? Я Майке не скажу, — подмигнул он.

— Всё, Вова, всё. Завязано крепко, — ответил я.

— Закодировался ты, что ли?

— Нет.

— Как тогда тебя понимать?

— Не должен, не хочу, не буду. Лучше и не уго-варивай.

— Ну и упёртый ты.

За этим отказом скрывается куда больше: не хочу потерять единственного, сверхдрагоценного и любимого человека, который готов ради меня на всё, тебя, моя Майечка.

Если разобраться, от меня ведь требуется совсем немного — удержаться, преодолеть бесовский соблазн.

Выручает теперь меня экспромт Серёги Цылёва:

 

Пил-гулял, здоровьем сыпал,

А теперь на том стою:

Я свою цистерну выпил,

Допивайте вы свою.

 

Известно, что юбилей — это организация лести в свой адрес. Редко кто стремится избавиться от организации лести.

В такой юбилейно-шашлычный день на столе возвышается объёмистый «разговорник» — бутылка виски, водки или коньяку. Это значит, что сегодня на шашлыках у кого-то день рождения. На общее обозрение компьютерно отпечатанный стих вроде:

 

Мы приветствуем твой полувек

Улыбаясь, грустить нет причины:

Ведь не зря говорят, для мужчины

Пятьдесят — это только разбег.

 

Нынче скопище юбилеев. Было у Анкундина Бубнова 50, Витя Сонин — самый молодой в команде — решительные сросшиеся брови, зубы наголо — эдакий джигит-чечня режет для Бати, которому стукнет 55 — бабилей, титястую русалку из доски. У Вовы грядёт 35. Разве можно не «обмыть» такого морского волка. Парюсь, придумываю поздравления.

Витя Сонин закончил курсы в мореходке, мечтает стать штурманом. Но его на эту должность пока не взяли. У Володина опыт и авторитет. Витя — парень упорный. Обложил себя картами. В свободное от вахты временя корректирует портовую Европу и Африку. Думает, что по таким маршрутам будет со временем ходить.

Заглянул я как-то к нему в каюту. У него Вова сидит. На сей раз Витя корректировал карту Финляндии. Вова рассказывал ему о финском городе Ууспаупунки. Ничего себе названьице. С первого раза не выговоришь. Он в своё время провёл там полтора месяца, пока ремонтировалось судно.

— Судоремонтный завод в двух километрах от квартиры. В основном трудились на боку.

Тогда и выглядел я у Вити титястую русалку для Бати, и для Вовы что-то озорное задумано. В общем, все наши «деятели искусств» что-то тайком готовят. Будет грандиозный шашлык в честь Батиного полтоста с гаком (55 лет).

Ну а когда попадёт за воротник, тянет русского человека на песню, и тогда нестройным хором принимаются ребята кричать: «Тащи гитару, неси гитару, возьми гитару!» А что её тащить, если она у меня за спиной в чехле, как противотанковое ружьё, готовое к бою.

Пожалуй, на земной сцене так согласно люди не поют, как в море, где уже назревает тоска по родимым половицам и по самым дорогим лицам. Видишь, даже рифмовать начал. Причём тянет на песни отцов, отчего-то они лучше передают настроение.

«Что так сердце, что так сердце растревожено, — запевает Глебушка, оказывается, обладатель приятного тенора. А потом — «С синеглазой певуньей я в стогу ночевал…»

Но самой любимой оказалась старая, мало теперь известная песня «Лейся, песня, на просторе, не грусти, не плачь, жена, штурмовать далёко море посылает нас страна». Поёшь её и как будто ведёшь разговор с тобой.

А ещё весёленькая песенка: «А когда на море качка и бушует ураган, я вернусь к тебе, морячка, и любовь тебе отдам», — тоже в чести у нас. Она бодрит.

Поёшь её и как будто ведёшь разговор с тобой.

Вова говорит, что в предыдущем рейсе они увлекались караоке, а теперь моя гитара вытеснила этот крик по подсказке.

Капитан наш тоже опускается к мангалу.

Говорят, он закончил высшее военно-морское инженерное училище, плавал на боевых кораблях, а вот теперь на нашем торговом, вернее, грузовом-ломовом. Слушал он мои переборы, а потом попросил подобрать мотив для своей песни, которую поют выпускники его училища. Подозреваю, что он сам сочинил слова этой песни:

 

Бушуют холодные волны,

Бегут за бортом корабля…

Разлука нужна, чтобы помнить,

Что вечно стучат дизеля.

Надёжно стучат дизеля.

 

Это припев.

Я мелодию подобрал, подыграл. Ростислав Вацлавович спел, вздохнул, что мало осталось в живых ребят, служивших вместе с ним.

Интересный, воспитанный наш капитан, интеллигентный и благородный. А то Вова рассказывал, что встретили как-то судно из Санкт-Петербурга. Там команда побила капитана, старпома и второго помощника. Капитан прикарманивал деньги, сэкономленные на продуктах для экипажа. Старпом и второй помощник заступились за капитана и тоже получили под горячую руку. Бунт завершился без жертв и стрельбы. Прилетел хозяин из Питера и заменил руководящую тройку. Местная полиция всё видела, но не вмешивалась: чужое судно — чужая территория.

От нашего капитана веет благородством и справедливостью. И умный он. Что может быть лучше, когда умный мужик?!

Всех занимало, почему он на вахте держит в ухе микрофонную затычку от плеера, что слушает? Оказалось, он большой любитель шаляпинского пения. Я набрался наглости и сказал ему, что у нас общий любимец — Фёдор Иванович Шаляпин. К тому же Фёдор Иванович мой земляк — вятский корнями и что я бывал на родине его отца, когда проходил практику в знаменитой Прозоровской коммуне «Красный Октябрь». Фёдор Иванович перед гастролями в Милане здесь был, навещал больного отца.

— Любопытно, вы мне при случае расскажите об этом, — попросил он.

Видимо, обо мне зашёл разговор у капитана с Батей. Батя сказал что-то вроде:

— Всем хорош парень, только не пьёт, а непьющий человек по меньшей мере подозрителен.

— Ну, скажете, Николай Григорьевич. Я тоже воздерживаюсь, так что подозрительный?

Попавший впросак Батя не знал, что ответить.

У Олега, как всегда, новые открытия. Поправляя поленья в мангале, он спрашивает:

— А знаете, от чего пошёл танец тарантелла?

Все пожимают плечами.

— Не знаете? От тарантула. Укушенному этим пакостным пауком тарантулом, чтобы выгнать яд из тела, надо было много потеть. Вот он и прыгал, бегал, кувыркался, чтоб с потом вышла вся отрава. А потом это превратилось в красивый танец. Иванков, ты можешь сплясать тарантеллу?

— Я всё могу, — откликается Вова, — даже вятскую матаню. Но для начала пусть спляшет Иванов.

— Увольте, — панически кричит Глеб. — Я лучше песню спою с Васей.

А у меня получилось целое попурри из морских песен: «Вода, вода, кругом вода», «Море меня научило волны и бури встречать», «Чайка смело пролетела над морской волной», «За тех, кого любит волна», «На родном борту линкора в небе реют мачты, я вернусь, подружка, скоро, не грусти, не плачь ты». Избегаю играть самую горькую морскую песню «Раскинулось море широко» и, конечно, помня обиды Калерии, — «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…» Моряки — народ суеверный. Так же, как на суше, говорят: «Не свисти, а то деньги и счастье просвистишь», тут: «Не пой, а то вдруг на свою шею нагадаешь».

После пения размягчённые ребята хватаются за сотовые телефоны в надежде связаться со своими родными и сказать им трогательные слова. Это если есть связь, а нет, опять вплетают свои голоса в общий не очень согласный, но старательный хор.

Вот на одном из шашлыков от тебя прилетела такая замечательная эсэмэска, что всколыхнулось и растаяло моё сердце: «Иногда мне хочется, как героине из рассказа Андрея Платонова «Фро», которая не могла стерпеть разлуку со своим Фёдором, тоже послать телеграмму, в которой сообщить, что я умираю. По той телеграмме Фро её Федя приехал. А приедешь ли ты? Конечно, приедешь, но я этого делать не буду. Мне надо ждать и терпеть. Хватит ли терпения? Должно хватить. Зато потом всё время мы будем рядом, дорогой мой, любимый голубчик!» Ах, как мне, Майечка, стало хорошо от таких слов.

Люди постарше вроде капитана Ростислава Вацлавовича и первого помощника заводят солидный дискуссионный разговор на историко-политические темы, где фигурируют факты от Адама до Потсдама.

— Мне кажется, что Пушкин написал несправедливо о русском народном бунте, что он бессмысленный и беспощадный, — говорит капитан. — Беспощадный, конечно, да, но насчёт бессмысленности я не соглашусь. Ведь это сведение счетов за вековые обиды, которые помещики наносили крепостным, заводчики — работным людям, офицеры — солдатам. Крепостных продавали как скот, провинившихся держали на цепи, пороли на конюшнях, девушек портили и так далее: брили лбы парням, отправляя служить на 25 лет, наказывали шпицрутенами. Да обо всём этом у самих писателей из помещиков написано жёстко и пронзительно.

В ходе этой народной мести шло распрямление униженных и оскорблённых. Кто был ничем, тот станет всем, так что терпи, «белая косточка». Сама виновата.

А у нас теперь принялись за оправдание «белых» и поруганье «красных». Почему народ за «красных»-то пошёл? За ними была историческая правда. Так что «белые», богатые должны принять на себя вину, прежде чем требовать покаяния у народа, совершившего революцию.

Но всё идёт наоборот. По-моему, очень верная фраза есть насчёт нашего говорливого дилетантского времени: «Всегда и во всём впереди шествует Ложь, увлекая глупцов пошлой своей крикливостью. Последнею и поздно приходит Правда, плетясь вслед за хромым временем».

Видать, капитан много думал об этом. А вроде с его-то благородным видом должен он защищать царя и дореволюционное прошлое, но ведь он учился в советское время в советском военном вузе.

— Вершиной русской истории был советский период. До него было хуже. И после него наступил спад и полным ходом идёт деградация. Это философ Зиновьев сказал.

— Позвольте не согласиться с вашим философом, — вмешивается штурман Валерий Сергеевич Володин. — Вот я разбивал голову, учился по Канту и Шопенгауэру, Маркса долбил и пришёл к другим выводам.

Володин — мужик горячий, начитанный, напичканный информацией и упёртый. У него своя правда.

— Николай Бердяев писал: «Государство существует не для того, чтобы превращать жизнь в рай, а для того, чтобы помешать ей окончательно не превратиться в ад».

Сказал это Володин и победно оглядел всех. Нокаутировал капитана вместе с его философом Зиновьевым.

— В пиратские времена загорались на берегах обманные маяки, — проговорил капитан. — Купеческие шхуны приставали и попадали в лапы к мародёрам. Мы тоже клюнули на ложные маяки, и вот нас мародёры обирают.

Вмешивается Батя Николай Григорьевич. Он за капитана.

— Но ведь не должно быть такой несправедливости, как сейчас, когда муха получает зарплату слона, когда рядом миллионеры и нищие, — говорит он.

— Частная собственность священна, — произносит с пафосом штурман.

Штурмана мы не очень любим. Он заносится, в отличие от капитана, на всех смотрит свысока. И не нравится его безоглядный антисоветский пафос. Всё ему не мило — от пятиконечной звезды до шестнадцатигранного стакана. Надо всем насмехается.

Спор разгорается всё жарче. Не дошло бы до взаимных оскорблений, потому что правоту ни той, ни другой стороне отстоять не удаётся. Тут или драться надо, как в гражданскую войну, или заканчивать мирной песней. Это понимает капитан.

— Осилите, Василий Васильевич, «Вдоль по Питерской»?

— Почему не осилить? Попробуем, — соглашаюсь я. Здорово звучит эта шаляпинская песня над морской волной, когда старательно орёт полдюжина глоток.

Мне интересней, чем споры о политике, которые в телевизоре звучат каждый день, курсантские воспоминания капитана:

— У меня рост метр восемьдесят девять. И это в мирное время совсем неплохо. Таким долганам, как я, давали в училище двойную порцию. Одной рукой ложкой работаешь, другую тянешь вверх — добавку просишь.

Морской формой гордились: весёлые, молодые пришли на пир жизни. Стужа, январь, а перед каникулами отнесёшь на квартиру к родственникам бушлат, фланельку, чтобы дома, в Калуге, форсить в тельняшке напоказ. Над бескозыркой трудишься — ленты удлиняешь. Тоже шик. Конечно, в клёши клинья вшивали, чтоб были по песне: «а клёши новые полуметровые». Перед поездкой домой синий в белую полоску воротничок гюйс опустишь в хлорку, чтоб «выцвел». Вот, мол, в южных морях как выпекло синь тропическое солнце.

Приятели и девушки млеют. У-у, какой морской волк приехал.

А к выпуску, когда на рукавах появилось пять «галок» — пять курсов, конечно, посолиднели — без пяти минут офицеры.

Споры-разговоры вспыхивали, пожалуй, каждый раз при встречах на шашлыках.

Олег Слаутин рассказывал, как в праздник — День Победы 9 Мая в санатории захватили они отдыхавших там немцев и с криком: «Гитлер, капут!» начали окунать в бассейне. А чтоб охранник не мешал, заперли его в кладовке да ещё припёрли дверь железным ломом.

— Погуляли.

— А если бы Россия проиграла войну, мы бы лучше жили, — выдал вдруг Витя Сонин. — Вон они как аккуратно, чисто и богато живут.

Капитан Ростислав Вацлавович даже побледнел.

— Во-первых, Виктор, случись такое, вы бы здесь не плавали, и я бы не плавал. Русские и все славяне были бы обречены на уничтожение, Москва — на затопление. Несмотря на временное превосходство Гитлера в силах, мы одержали победу благодаря стойкости, терпению и героизму русского народа. Знаете, как сильно сказал Сталин после войны о русском народе?

— А сколько этого народа Сталин уничтожил, — вставил штурман Володин свою тему.

— Сталин и до войны, и во время войны допус-тил много ошибок. Но статистика однозначно говорит, прав был Сталин, проведя культурную революцию, индустриализацию, коллективизацию, такую политическую и идеологическую систему. Был бы руководителем СССР кто-нибудь вроде Горбачёва или Бухарина, всё бы развалилось. Как при Керенском в семнадцатом году.

Чувствовалось, что на эту тему не раз капитану приходилось спорить. У него были на памяти цифры и по пунктам разложены доказательства.

Очень умный Ростислав Вацлавович. Я за ним хожу и слушаю. Слушать и мотать на ус тоже приятно.

В общем, возник у нас целый дискуссионный клуб. Ты представляешь теперь, о чём мы спорим, от кого и как набираемся ума-разума.

 

 

Какого цвета зависть?

 

Покинула нас удача. Задрав нос, она проплывает рядышком, но не замечает нас. И за хвост её не ухватишь. Вот прошёл мимо везунчик — теплоход «Эльба». Он отремонтировался в Клайпеде, по соседству с Россией. Экипаж, конечно, не растерялся, на время ремонта вызвонил своих жён и детей. Нацеловались, налюбовались, наговорились вволю и всласть и идут теперь, испытывая полный кайф. И главное — везение не оставляет их. Сообщают нам, что идут грузиться в наш Кёниг — Калининград. И там есть полная возможность кайфануть, даже в домашней постели поваляться.

Вова многоэтажно матерится, Олег Слаутин далеко посылает везунчиков. Зелёная (или какого цвета она бывает?) зависть скребёт душу.

Эх, выпало бы мне такое счастье — попасть в ближний от России порт, я бы обязательно, Майечка, вызвонил тебя. Побежал бы тебе навстречу, обнял бы тебя, схватил, поднял на руки и понёс своё сокровище прямо на восьмое небо. Даже руки заныли от тоски. Ах, как я хочу прижаться к тебе! Но не фартит мне, не выпадает счастливая карта.

Как челнок, мотается наше судно вдоль побережья Европы от Норвегии до Италии, от Италии до Норвегии. Иногда до Финляндии и Литвы и даже до России доскребается. То стынь морская, вгоняющая в дрожь, то весенняя теплынь. Никакого постоянства. А у нас в Белой Курье, конечно, зяблую землю пожалела зима — снегу напуржила по пояс. Непролазно, морозы под тридцать градусов. Зима так зима на пять полных месяцев. Ты боишься, что я простужусь и замёрзну. Не беспокойся, Солнышко моё. Не мёрзну. Хозяин-немец условия договора блюдёт: загодя послал из Гамбурга зимние куртки, рабочие комбинезоны, ботинки рабочие, перчатки, причём не на вырост или для коротышек, а в точности по размеру. Я даже удивился — всё впору пришлось. Устоявшийся капитализм условия соблюдает. Судно у нас современное, с новейшим компьютерным оборудованием. В рубке стёкла обогреваются электричеством. В стёклах мельчайшие металлические нити, которые подключены к электропитанию.

Шторм десять баллов. С утра стоим на якоре. Сниматься не будем, пока не наступит благоприятная погода. ЧП догоняет нас. Сорвало с якоря судно. Вова включил выборку якорной цепи. Идёт она подозрительно легко. Загорелось: 12 метров. Вова смот-рит на якорный клюз и матерится. Не видно цепи, которая должна уходить в воду. Потеряли правый якорь. Конец цепи, легкомысленно звеня, упал в цепной ящик. И в цепном барабане и в клюзе зияет пугающая пустота. Вова расстроенно докладывает по связи на мостик капитану, оттуда команда:

— Отставить выброс левого якоря!

Брось его — и потеря неизбежна. Тогда начнёт нас мотать. Курсирует «Одер» вдоль берега в ожидании, когда стихнет шторм.

Этот шторм оказался совсем не безобидным. Просил помощи русский транспорт. Нам выходить с одним якорем опасно. Хорошо, что оказалось поблизости русское судно. Днём по телевидению показали потерпевших крушение. Вертолёт снял команду и доставил на берег. Полузатопленное судно осталось дрейфовать в Северном море.

Капитан распорядился выходить из порта.

После ремонта «Одер» идёт ходко — 12 узлов в час.

Легендарный герой Гомера Одиссей обладал мешком с ветрами, всеми, кроме попутного. Мы такого мешка не имеем. А вот попутный ветер, оказывается, нам нужен не только для удачи, но и для скорости. А на сей раз попутный ветер оказался вдвойне удачливым для нас.

Вот и нам приоткрылась по пути на север щёлочка в той двери, что ведёт к удаче. Вова сообщил, что велено нам идти в польский порт Гданьск, где загрузят нас железными швеллерами. Расторопные наши ребята сразу усекли, что Гданьск рядышком с Калининградом и, конечно, есть возможность встретиться с родными. Лица посветлели и расплылись в улыбках, но не у всех. Мне горестно.

Хоть и говорят, курица не птица, а Польша не заграница, документы оформлять надо. Без загранпаспорта жену к мужу не пустят.

Посчитав по-бухгалтерски все часы и дни, с горечью убедился, что мне со встречей ничего не светит. Из Белой Курьи до Гданьска тебе не добраться. Да ещё ведь заграничный паспорт надо оформлять. А так хотелось обнять тебя, моё золотко, посмотреть в твои бездонные глаза-озерины.

Вове повезло вдвойне. Ему поручил капитан закупить в Кёниге-Калининграде какие-то запчасти для машинного отделения, так что он нагрянет к своей Калерии собственной персоной, чтобы просить прощения и жаркой любовью искупить вину. Теперь уж не говорит о траурной годовщине любви. Разлука успокаивает и умудряет.

Пришли в Гданьск. Вся наша команда почти полностью быстренько смоталась с корабля в гостиницы, чтоб кайфовать на просторе. Лишь я — изгой презренный.

Забирали счастливцев их жёны, сёстры, сыновья, дочери, матери, прикатившие прямо в порт на такси или автобусах. Лобызания, смех, слёзная радость. Лишь я уныло гляжу с борта «Одера». Вон Глеб Иванов подкидывает своего гениального сынулю, отснятого кита будет показывать, и жена повисла на руке. Даже капитан потерял командирскую сдержанность, смеётся, целует под стать ему высокую дебелую породистую даму, конечно, жену. Олег, впервые сменивший поварской колпак на фуражку, а халат на куртку, обрёл праздничный солидный вид. Механик всплыл из глубин машинного отделения. Все в белых шарфиках, одеты с иголочки. Вот мы какие! А посмотрели бы на них во время рейса. Смеются, обнимаются, целуются.

А штурману Валерию Володину бросилась на шею такая юная красотуля, что подумалось: наверное, хороший ловелас наш цыган, если деваха раза в два моложе его не может оторваться от красавца штурмана. Так в обнимку и удаляются из порта.

Связист Витя Сонин скромненько за маманей идёт следом. Накормит она его ватрушками и пирожками. А девахи у него нет, потому что не сумел и не успел жениться. Нерасторопный кавалер.

Но даже это ликование досмотреть мне не удалось, потому что заскрежетали краны. Стою между первым и вторым трюмами и считаю связки швеллеров, которые с лязгом опускает стрела грузового крана. Швеллера длиной 12–14 и 15 метров. Надо мне зафиксировать, каких и сколько. Отстоял я на пустынном корабле, наполняемый то ли зелёной, то ли фиолетовой завистью и тоской, шесть часов. Сдаю вахту сменщику — связисту Вите Сонину. Он недоволен из-за того, что с матерью мало побыл. Мне его жалко. Он мамин сынуля. Хорошо, что не женатый, а то бы уломал меня подменить его. Но у меня работа не кончилась. Надо по-родственному исполнять Вовины боцманские обязанности. Однако их пока нет. Не успел порадоваться — звонит старпом. Привезли якорь, явились работяги в модных комбинезончиках для его постановки. Прежний-то якорь мы потеряли в морской пучине, а с одним ходить не положено и рискованно. И вот я вместо боцмана Иванкова должен решить, как этот якорь рогатый перетащить на судно с причала. Увидел в кладовке верёвку, привязали этой самой верёвкой, да где там, она лопнула, как ниточка. Якорь — это груз несусветный. Вова вернётся и сделает мне втык за верёвочку. Бегаю по причалу, ищу какой-нибудь трос или проволоку. Нашёл трёхметровый конец проволоки, какой крепят столбы к пасынкам на электролиниях, начали цеплять к причальной пушке, но и тут ни у шубы рукав — коряво, грубо, ненадёжно вяжется якорь с цепью. Опять уйдёт в пучину эта махина — только булькнет. Нужна надёжная скоба для соединения вертлюга с цепью. У рабочих-поляков имеется эдакая элегантная разборная скоба Кентеря. Говорят, выдержит. Гарантия год. Нарушения же никакого нет. Эх, была не была. Пусть меня повесят, если что выйдет не так. Согласился. Погрузчик поднял это рогатое чудище и скинул в воду. Брызги выше Останкинской башни. С опаской включил брашпиль на выборку якоря. Якорёк вынырнул из воды. Значит, и вправду штука надёжная эта скоба Кентеря. Теперь ещё Вовину ругань пережить, если что не так.

Погрузка швеллеров подходит к концу. Свидания заканчиваются. Команда нехотя собирается на судно. У всех пакеты с домашней снедью, соленьями, вареньями. Чувствуя неловкость от того, что они вкусили счастье, а я нет, угощают или зовут в каюты, нахваливая домашние лакомства и мастерство своих мам и жён.

Подкатил Вова из Калининграда, довольный, умиротворённый. Отвёл душу со своей Калерией. Даже не ругается, хотя узнал, как я на верёвке якорь тянул.

Погрузка — дело непростое, оказывается. Перегрузили один трюм. Значит, надо вторым выравнивать, а то нос у судна будет зарываться. Вова матерится. Мы проглядели с Сониным, а штурман вовремя заметил. Пришлось перебрасывать пачки швеллеров.

Ещё одно свидание случилось у команды. Не оказалось билетов на автобус до Калининграда, и жёны с детьми высыпали на причал. Ещё раз поцелуи. Капитан вызвал агента фирмы, чтобы тот поселил жён в гостиницу, а назавтра отправил по домам. У нас же судно на парах, и лоцман у руля. Пора выбираться из Гданьска. Да и предупреждение пришло в штурманскую: «Всем судам. В ближайшие шесть часов ожидается ветер южный 14/21 м.с.». А это значит крепкий шторм. Боцман командует: «Закрепить всё по-штормовому!» Закрепляем. То ли вправду, то ли для утешения Вова говорит, что в феврале будет груз из Клайпеды, а может, даже из Мурманска. Пусть Майка паспорт оформляет. Неужели возможна такая встреча, как у киношного Штирлица с женой на чужой территории? Самое приятное, что мне дала остановка в Гданьске, — это газеты, которые привезли с собой родственники из России. Читаю запоем.

Киль. Звонок. Надо принимать лоцмана. Вова берёт два флага — немецкий и кильский в виде большого белого треугольника с чёрной широкой полосой по диагонали.

Навстречу идут большей частью суда-контей-неровозы. Кильский канал мне в прадедушки годится. Оказывается, построен в 1895 году. Длина 98 км, глубина 11,3 метра. Перерезает полуостров Ютландия, соединяя Балтийское море с Северным. Движемся от Кильской бухты до устья реки Эльба. Эльба так широка, что не видно берегов. Созерцаю пока плывущие мимо окрестности. Вот уютненькая лоцманская станция для отдыха сопровождающих нас лоцманов. Изящные катерочки. Рядом красивый городок Ренсбург. А в пригороде бросается в глаза белый приятный домик — эдакий замок под красной крышей. Вот бы нам с тобой, Майечка, такой дворец отгрохать.

Олег Слаутин говорит, что у этих дворцов с черепичными красными кровлями окна огромные, покрытые тончайшим слоем металла. Он сохраняет тепло и не пропускает вредные излучения. На крышах домов установлены солнечные батареи и нагреватели воды, собирающие и выдающие тепловую энергию солнца. Всё у них продумано. Продвинулись голландцы по сравнению с нами, по-прежнему заготовляющими на зиму дровишки.

Долго провожаю взглядом этот сказочный замок-коттедж.

А дальше тянется по берегу самая длинная в мире скамейка. Говорят, она занесена в книгу рекордов Гиннесса. Намеривают сто метров. Скамейка простая, деревянная, но не гниёт, потому что пропитана антисептиком. Сегодня на ней никого нет. Холодно и ветрено, а летом, наверное, бюргеры как воробьи на проводе рядком сидят и глазеют на суда. Мысли у них, определённо, выверенные, спокойные, мудрые, подсказанные их размеренной жизнью. Пароходы здесь ходят не быстрее восьми узлов в час, потому что много встречного транспорта. При такой скорости хорошо наблюдать и с берега за кораблями, и с кораблей за сушей. Если бы я попал на эту многодумную скамейку, то пришла бы мне, наверное, в голову думушка всё-таки о своих местах. Сколько стран я уже навестил и нигде ведь не увидел такого запустения, как у нас. Я не говорю о городах. Их куда денешь? За ними века, а вот деревушки… Здесь они не деревянные, а всё из кирпича. Уютные фольварки. Люди живут хоть незаметно, но стабильно, и тянется бесконечная улица, переходя из селения в селение. И нет тоскливых щербин или продавленных крыш, развалившихся от ветхости построек. Наши правители почему-то вовсе не думали и не думают о равномерном заселении страны, использовании земельных богатств, а пекутся только о том, как расширить города, создать невыносимую тесноту. По-моему, поговорка «в тесноте, да не в обиде» не подходит. В тесноте всегда были и будут обиженные, так же, как и в запустении, при такой неестественности существования.

Но, оказывается, недосуг мне сидеть на воображаемой многодумной скамье. Море не признаёт безделья. Надо бочки с маслом крепить. А то прошлый раз одну сорвало и выбросило за борт. Не выловишь, не поймаешь. А что она, лишняя, что ли? Крепим, надеюсь, на сей раз надёжно.

Жизнь в утробе железного судна в общем-то уныла и скучна. Душа просится домой, к тебе, моё Счастье.

В узком проливе виден замок Гамлета на датском берегу. «Быть или не быть? — вот в чём вопрос». О гамлетовских временах напоминают ветряные электрогенераторы, которые дружно крутят лопастями, заменяют теперь средневековые мельницы. Двадцать штук поставлены по струнке. Справа от ветряков копенгагенский аэропорт. Слева шведский город Гётеборг. Заграницы навалом, а мне грустно. Где ты, что с тобой, Майечка? Короткие разговоры только душу надсажают. Письмо бы страниц на 20 получить, чтоб читать-читать и перечитывать. Но, увы, не эпистолярный век на дворе. Теперь редко кто отправляет свои письма домой с попутными судами.

Стоял я в грусти, опершись на перила.

Обнял меня благоухающий своим любимым виски и изысканным парфюмом Вова.

— Не грусти. Будет и на твоей улице праздник, — утешил он.

— Переживём, — сказал я без особого оптимизма.

— А знаешь, — словоохотливо продолжал Вова. — Мне тоже это место нравится. И Голландия нравится. Голландцы — упёртый народ. Они такого добиваются, что диву даёшься. Вывели, к примеру, чёрный тюльпан. Ты видал чёрные тюльпаны?

— Нет.

— А я видел. Как-то пароход встал на погрузку шрота, и мы сходили в нидерландские оранжереи. Цветов — море. Грузят снопами, вывозят на самолётах в Россию и нарезанные, и с луковицами. И были среди них самые дорогие чёрные тюльпаны. Два-дцать пять лет в здешнем институте цветоводства бились, чтобы вывести этот диковинный чёрный тюльпан. Поначалу не устраивали красноватые прожилки, фиолетовый оттенок. Но вот скрестили, кажется, «Царицу ночи» с «Венским вальсом» и получился совершенно чёрный цветок. А вообще-то, говорят, к черноте этой стремились ещё с шестнадцатого века. Понимаешь, какое неотступное упорство?!

— У Александра Дюма есть роман «Чёрный тюльпан», — сказал я.

— Ну вот, но при Александре Дюма тюльпан, наверное, был не совсем чёрный. А у меня с чёрным тюльпаном целая история приключилась, которую тоже можно назвать как роман Дюма.

Приехал я в Санкт-Петербург. Конечно, заглянул к Медному всаднику. Красивое место. Адмиралтейство. Курсантов морских училищ всегда полно. И понимаешь, вокруг постамента высажены чёрные тюльпаны. А час не прогулочный — народу никого. Присел полюбоваться цветами, Университетской набережной, что на том берегу, Сенатской площадью.

Смотрю, ходит девушка около клумбы. Лицо тонкое, красивое, но какое-то отрешённое, задумчивое. Красавица. Она на меня так искоса поглядывает и, видимо, нервничает. Вроде мешаю я ей. В конце концов решительно подходит ко мне и говорит:

— Помогите мне срезать четыре чёрных тюльпана. Только четыре.

Странно. Почему чёрных, почему четыре?

Конечно, законопослушный немец или тот же голландец не пошёл бы на такое. А я русский. Ну, как не помочь. Вытащил перочинный ножик и чирк-чирк. В общем, она на шухере стояла, а я срезал ей пять чёрных тюльпанов, спрятал под плащ, и мы пошли.

— Зачем вы пять срезали? Мне надо четыре, — сердится она.

— Почему именно четыре?

— На мамину могилу. Она мечтала о чёрных тюльпанах.

— Ну, пятый вам, — сказал я.

Мы поехали на кладбище, положили чёрные тюльпаны на могилу.

«Вознесенская Изольда Витальевна», — прочитал я на надгробии.

Купил я коньяку, всякой снеди. Говорю, давайте у вас помянем вашу маму. Она вроде не возражает.

Сидели у неё в малогабаритной однокомнатной квартире. Видимо, она была художницей или мать художница. Не понял, но картины, этюды на каждой стене и даже в коридоре. Она поставила пятый чёрный тюльпан в вазу и, наверное, хотела нарисовать его. Не решился я ни на что. Только руки целовал ей.

В общем, понравилась мне эта Верочка Вознесенская, и даже я влюбился в неё. Ещё два раза приносил чёрные тюльпаны. Один раз чуть в милицию не попал, но вовремя успел ускользнуть в метро. Отпуск кончился, пришлось убраться в Кёниг, так и не узнал я тайну этой Верочки Вознесенской.

В позапрошлом году опять попал я в Санкт-Петербург и пошёл навестить свою знакомую. Звоню-звоню, никто не отвечает.

Соседка приоткрыла дверь и шёпотом сообщила:

— Не звоните. Её нет. Она в психбольнице.

Я поехал в ту больницу. Пригласили её. Но она то ли меня не узнала, то ли забыла, то ли не захотела выходить. Пострижена. Увидел издали. Вид подав-ленный, отрешённый. А приносить чёрные тюльпаны я ей побоялся. Может, они обладают какой-то магической силой?

Вот такую странную историю рассказал мне Вова, когда проплывали мы мимо страны тюльпанов и других необыкновенных цветов.

А у меня к зелёной зависти добавилась ревность. Наверное, она от чёрного цвета. Когда по Темзе пробрались к пригороду Лондона на разгрузку, Вова ушёл к товарищу на подошедшее только что судно. Говорит, книги поменять. Рассмотрел я его приятеля около причала. Стоял рядом с Вовой и размахивал руками какой-то длинноволосый симпатичный субъект. Красивое, но слегка жестковатое лицо.

— Видел его? — вернувшись, спросил меня Вова.

— Видел, — ответил я.

— Это Игорь Порочкин, бывший муж твоей Майечки. Идёт в Калининград. Говорит, что до сих пор Майку забыть не может.

Лучше бы Вова мне этого не говорил, потому что разыгралась у меня фантазия. И я представил себе, что обязательно закатится этот Порочкин к тебе в Белую Курью и начнёт уговаривать вернуться. А ты вдруг не устоишь? Даже не сдержался и сказал тебе об этом по сотику.

— Какой ты глупенький у меня, Вася, или ты просто не знаешь меня. Я однолюбка. И, кроме того, ты не знаешь тайну, которая нас связывает ещё крепче.

Таинственные эти слова у меня ещё больше сумбура нагнали в мозги.

Но я же без тебя не могу. Я люблю тебя.

Любить горестно и трудно. Но разве счастливой любви не бывает? Наверное, бывает. Только для этого надо иметь не такую дурную голову, как у меня.

Я всё время думаю о тебе, вспоминаю и жду-не дождусь встречи.

Как у Владислава Ходасевича-то:

 

Странник прошёл, опираясь на посох,

Мне почему-то припомнилась ты.

Едет коляска на красных колёсах —

Мне почему-то припомнилась ты.

Вечером лампу зажгу в коридоре —

Мне непременно припомнишься ты.

Что б ни случилось на суше, на море

Или на небе — мне вспоминаешься ты.

 

 

«Выпрямила»

 

Серёгин дедушка Пётр Акимович, эдакий крестьянский интеллигент, ходивший в шляпе и толстовке, постоянно наставлял нас, когда добирались мы до его книжного сундука:

— Прочитайте рассказ Глеба Ивановича Успенского «Выпрямила» — полезная вещь, — говорил он.

Причём говорил о Глебе Ивановиче Успенском, как будто это был его близкий приятель.

— А очерк нашего крестьянского горевальника Глеба Иваныча «Четверть лошади» — самое горестное повествование о русском деревенском мужике. Только одна четверть коня приходилась на крестьянский двор в царское время. А как без лошади-то жить? Вам в век тракторный не понять. А Глеб Иваныч это понимал и сердобольно описывал хлебопашескую нужду.

А вот рассказ «Выпрямила» — это о душе человеческой.

И добавлял, чтоб мы с Серёгой не спутали Глеба Ивановича с Николаем Васильевичем Успенским. У Николая Васильевича тоже творения о деревенской жизни, и он тоже страдал тем же душевным недугом, гражданским изъяном — пристрастен был к выпивке. Жил бесприютно, обитал в ночлежных домах Москвы и Петербурга. Нередко собирал милостыню у прохожих, которые любили слушать его бывальщины и анекдоты. Переодевал свою дочку парнишкой и заставлял её плясать под гармошку, чтоб привлечь внимание зевак и собрать подаяние.

А о Петре Павловиче Ершове дед рассказывал как о знакомом, очень везучем человеке. Тобольский гимназист при поступлении в Петербургский университет знал только один билет, восемнадцатый. Он ему и достался. А весёлую, прямо-таки искристую сказку «Конёк-Горбунок» он написал ещё студентом, причём только одну. Она до сих пор всем читающим людям известна. И Пушкин её любил, потому что Пётр Ершов приносил её великому поэту.

Откуда брал Серёгин дед эти сведения о писателях, я не знаю, но в близких его друзьях, которых он почитал, числились и Леонид Андреев, и Муйжель, и Гаршин, и Куприн, и Короленко, и Якушкин. Он-то читал беспрестанно и даже за обедом не мог расстаться с книгой. Ел и читал, держа книгу за тарелкой.

Бабушка Серёгина сердилась:

— Ненасытный книгочей, в ухо ведь ложкой за-едешь.

Но дед не ошибался, и ложка попадала в рот.

В отличие от других стариков, он никогда не выпивал и считал это занятие пороком.

— Выпрямила, выпрямила, — на разные лады повторяли мы с Серёгой, но так и не поняли рассказа. Почему-то он казался нам скучным.

Там герой — сельский учитель Тяпушкин — ничтожное земское существо. До того ничтожен, что и места на свете ему нет. Спит в деревенской избе на голых досках под рваным полушубком. Задавлен нищетой и таким существованием.

Позднее, став семейным учителем при детях генерала Полумракова, попал Тяпушкин в Париж, где удалось ему побывать в Лувре, увидеть скульптуру Венеры Милосской и узнать животворную тайну её красоты. И случилось с Тяпушкиным необъяснимое. Увидев Венеру Милосскую, обрёл он уверенность в себе и решил: «Слава богу, ещё можно жить на белом свете». Стало ему многое понятно. К примеру, то, почему больной и полуслепой поэт Генрих Гейне, сидя на музейном диванчике напротив статуи Венеры, плакал, а наш лирический стихотворец Афанасий Фет написал чувствительные строки: «И целомудренно, и смело, до чресл сияя наготой, цветёт божественное тело неувядаемой красой».

Душу выпрямила Тяпушкину Венера Милосская, наделив его радостью и счастьем, вернув смысл жизни.

И вот теперь, через много лет, мне вдруг стала понятна суть рассказа Глеба Успенского. Только не Венера Милосская явилась моей животворящей героиней (до Парижа мне добраться не удалось), а ты, моя несравненная, прелестная Маейчка, — моя Венера. Ты подняла и распрямила мою душу, потому что взяла да и поверила в меня. А я благодаря тебе поверил сам в себя и понял, что нельзя так глупо растрачивать жизнь, как делал это я.

Мне так тебя недостаёт, что везде я теперь ищу тебя. Сойдя на берег, в любой стране остолбенело замираю, увидев женщину, чем-то похожую на тебя лицом, фигурой или голосом. Хочется броситься за ней. Вдруг это ты? Но нет. И рядом не поставишь этих случайных женщин. У тебя всё изящно, совершенно: и поворот головы, и удивлённый взгляд, и походка. Ты несравненна!

И ещё нестерпимее захотелось мне «полечиться» берегом, увидеть тебя, прильнуть к тебе. Непереносимая тоска изматывает не только сердце и мозг, но и все внутренности.

Видимо, есть какая-то сила, которая распознаёт наши желания и стремится исполнить их, потому что вдруг капитан Ростислав Вацлавович принял распоряжение фирмы: везти груз в Северную Ирландию, а оттуда, возможно, в Норвегию, а потом в Мурманск. От Норвегии до Мурманска недалеко. Вова рассказывает, что туда они хаживали за медью, вольфрамом, кобальтом и никелем. Ставили контейнеры даже на крышки трюмов. Такой был перегруз. Всё чётко доставили в Роттердам. Груз обалденно дорогой. Хозяева судна неплохо нагрели руки, а матросня осталась ни с чем. Да и стужа стояла в Мурманске. Никто не решился вызвать туда свою семью. Но и там ведь люди живут, работают, радуются.

А я всё равно Майечку приглашу. Она морозов не боится. А мне без свидания с ней не выдержать.

Но, видно, наступила счастливая полоса везения.

Получил капитан распоряжение хозяев судна — продвигаться на Балтику и непросто на Балтику, а в Санкт-Петербург, где ждёт нас стальной лист — слябь, который должны мы, морские ломовые извозчики, вывезти, пока не закрыт порт из-за ледовой обстановки. Зима не за горами. А там холодно — минус 20 градусов, хотя месяц считается осенним. Выгрузка и погрузка в Питере займёт не меньше трёх дней.

— Звони Майке, — прибежал запыхавшийся Вова. — До Питера-то она доберётся.

Я так заволновался, что никак не мог успокоить свои мысли и нервы и привести их в порядок. Остаётся до встречи 15 дней. Надо узнать, где можно в Питере остановиться, чтоб пристанище было недалеко от порта.

Мне показалось, что вся команда стала переживать за меня. Старпом по Интернету даже гостиницу нашёл и сделал заказ на две персоны.

Здоровски это теперь получается. За тысячи километров можно мгновенно получить информацию, где гостиница, сколько стоит номер, и заказать его.

И я сообщил тебе радостную весть обо всём этом.

А когда ты передала по эсэмэске, что билет железнодорожный купила и ждёшь-не дождёшься встречи, я ещё больше заволновался. У меня начались видения, какие-то галлюцинации, что ли. Представлялось, как мы с тобой ходим по Питеру, смотрим с набережной на Фонтанку-реку, бродим по Летнему саду.

В Ленинграде я был только один раз на новогодних школьных каникулах, наверное, в классе девятом. Запомнился Зимний дворец, Эрмитаж, Нев-ский проспект, Ростральные колонны. Серёга сказал, что надо обязательно найти Поцелуев мост, о котором поёт Леонид Утёсов. Долго искали его. В конце концов нашли и разочаровались. Невзрачный мосток. Нам на Поцелуевом мосту целоваться было не с кем. Вот теперь почему-то вспомнился мне и он. И представилось, как мы с тобой целуемся на Поцелуевом мосту.

В видениях и волнениях еле пережил я эти две недели ожидания. И вот «Одер» пришвартовался к пристани.

Оказалось, что успели вызвать своих родственников Глеб Иванов, Олег Слаутин и прикатила юная красавица встречать штурмана Валерия Володина.

А мы с Вовой помчались искать такси, чтобы долететь до Московского вокзала. По дороге заскочили в цветочный магазин, купили по букетищу. В общем, на перрон примчались, когда уже твой поезд причаливал к платформе. Потопали с букетами к твоему вагону.

Вова сунул мне цветы и, расталкивая выходящих пассажиров, полез искать тебя. Я тоже рванул следом за ним, но проводница встала стеной: не пущу, это что за нахальство, не позволю устраивать беспорядок. И милиционер поездной загородил мне проход. Не будешь же с ним драться.

Я пошёл вдоль вагона, заглядывая в окна.

Где ты у меня? Падаёт лёгкий снежок. Ты обрадованно застучала в мутное стекло, и мы воззрились друг на друга, неслышимые, разделённые прозрачной преградой. Ты не спешила выходить, а я не мог к тебе прорваться.

Наконец Вова пробрался к тебе и, схватив твою сумку, повёл тебя к выходу. Вот и ты выходишь из вагона. В глазах радостное сияние.

— Васенька, — выдохнула ты и приникла ко мне, такая пушистая, одетая по-зимнему.

— Майечка, — вымолвил я и не мог больше найти слов. Мы были не в состоянии оторваться друг от друга. Вова в нетерпении теребил меня за рукав. Но мы ничего не слышали. Стояли, намертво обнявшись, не замечая ничего, что происходило вокруг нас.

Я смотрел в твоё личико и не мог наглядеться.

Когда двинулись к выходу, перрон уже опустел.

Вова без умолку расспрашивал о Серёге, Томе, Митрофановне, о нашей белокурьинской погоде, а мне хотелось, чтобы скорей он куда-нибудь исчез, оставив нас вдвоём.

В машине я держал твои руки в своих руках и смотрел в твоё личико. Мне показалось, что ты осунулась. От тоски, конечно. Щёчки впалые, и глаза стали ещё больше.

— Как ты чувствуешь себя?

— Хорошо. Почти хорошо, — отвечала ты.

Знать, нервы мои поистрепались. Я готов был улиться слезами от умиления.

Ты у меня такая самоотверженная, решительная, примчалась за тысячу километров по первому моему зову, а я, такой раззява недотёпистый, в вагон к тебе не прорвался и вот теперь сказать ничего толкового не могу. Только умилённо глажу твою ручку в изящной мяконькой перчатке и мечтаю, когда мы останемся вдвоём.

Вот и гостиница — порождение перестройки, вовсе не громада, а небольшой двухэтажный домок, как у нас в Белой Курье, где и ночевать-то некому. А здесь у нас заказ. И ключ дали быстро, и доверили анкеты заполнить в номере.

Вова потрогал в комнате батареи. Тепло. А то ведь осенью подолгу не включают их. Цветы положил на подоконник. Наконец до него дошло, что мы должны остаться одни, что мы изголодались друг по другу. Я даже не заметил, как он, прикрыв плотно дверь, удалился.

Отвыкнув друг от друга, мы растерялись. Руки быстрее находили близость, чем язык. У меня голос подсел от волнения.

— Можно, я помогу тебе раздеться, — быстро сбросив с себя рубаху, спросил я и начал раздевать тебя, путаясь в одежде. Наконец-то мы вместе, обвили друг друга руками. Торопливо и ненасытно целуемся, смотрим друг на друга не в силах наглядеться.

— Я не могу без тебя, — шепчу я.

— Я тоже, — отвечаешь ты. Мы повторяемся. Так у нас уже было. И слова те же были. Но такое можно повторять сотни раз.

Ах, как мы изголодались! Как сладостно слились в одно целое! Майечка!

А потом ты тихо и виновато произнесла, что у нас с тобой будет Васенька, а может, маленькая Майечка, пока не ясно. Но они уже зародились.

— Вот потрогай, — и ты потянула мою руку к своему животику. — Я хочу, чтобы он был таким, как ты.

— Арбузик, — сказал я и поцеловал твой животик. Недаром Юрий Казаков писал, что самое красивое у женщины — это живот. — Пусть ребёночек будет умным и красивым, как ты, Майечка. Пусть он вберёт всё хорошее, что есть в нас с тобой, — сказал я. И опять приник к твоему животику. Надо же, такое чудо, а ты молчала.

— Но разве об этом можно сообщать по сотику и доверять тайну всей планете. Я тебе намекала, что произошло долгожданное восьмое чудо, а ты, наверное, не понял.

И тут я впал в паническую тревогу, как же так, беременная, ты решилась ехать за такие километры?

— Ведь ребёночков надо беречь, — уразумев сам, начал доказывать это тебе.

— Но ты ведь стосковался и совсем отчаялся, как не ехать?! — обречённо сказала ты.

А я вдруг показался себе слабым и никчёмным себялюбом, обрёкшим тебя на такой риск и мучение.

А ты сказала:

— Теперь у тебя будет помощник. Гвозди станет подавать, когда ты начнёшь что-нибудь прикола-чивать.

— Мы на рыбалку с ним поедем, — легкомысленно подхватил я.

— Я тоже с вами хочу, — попросилась ты. — Я умею варить уху.

— Да, мы будем везде ездить всей семьёй, чтоб никогда не расставаться, — подтвердил я.

Так мы умилённо фантазировали, лежа на гостиничной кровати. Нам не хотелось из неё вылезать, потому что тогда пришлось бы расстаться, вернее, разъединиться.

В конце концов нам захотелось есть, и ты, открыв сумку, начала доставать свои припасы: бутерброды, пирожки, колбасу. Я, дурак, не позаботился ни о чём. Только цветы и коробка конфет. Цветы валялись на подоконнике.

Я вспомнил, Майечка, как ты в моём доме при первой встрече сказала, что тебе уже немало лет. Но ещё можно создать хорошую семью, а потом будет опасно рожать. Значит, уже тогда ты задумала завести ребёночка.

Но я не обратил внимания на эти слова.

А ещё я замечал, как ты, возвращаясь с работы, задерживалась во дворе около песочницы, где играли малыши. Ты садилась на уголок песочницы и помогала детям лепить дворцы, дома, горки, каких-то зверушек их пластмассовыми совочками и лопаточками, формочками.

Ребятишки замирали восхищённые.

— И мне, тётя Майя, — наперебой кричали они.

— И мне.

— И мне.

И ты терпеливо успевала каждому вылепить то, что он просил. Потом оборачивалась к нашему окну, около которого, ожидая тебя, стоял я. Махала мне рукой.

— Ой, пора, меня ведь большой ребёнок ждёт, — говорила ты.

— Где ваш ребёнок? — спрашивала с подозрением соседкина краснощёкая Вика.

— Стоит там, — отвечала ты.

— Останьтесь. Там никакого ребёнка нет, а только дядя Вася, — поправляла Вика.

— Он ребёнок и есть, — произносила ты, вставая, и шла к крыльцу, отставив запачканные песком ладони.

Ребятишкам во дворе казалось, что ты слишком долго задерживаешься дома со своим «ребёнком». Та же тугощёкая Вика звонила к нам в дверь.

— А когда тётя Майя выйдет? — требовательно спрашивала она.

И ты обречённо выходила, чтоб поиграть с ребятками.

Даже меня заставила подыгрывать на гитаре певцам, когда затеяла поставить концерт дворовых артистов.

Забот, хлопот, шуму, радостей и обид было много во время подготовки концерта, но в конце концов концерт состоялся. Артисты тащили на него бабок-дедок, матерей и отцов с плачем. Хотелось, чтоб посмотрели на них.

После этого все бабки тебя зауважали. Было за что.

Ты быстро приготовила еду. Я принёс от дежурной по этажу тефаль.

Ставя цветы в вазу, ты начала хвалить Серёгу Цылёва за то, как он помогает нам строить дом. Завёз материалы для стропил, потому что успел со своей бригадой закончить кладку стен.

— Он говорит, что для Васи, то есть для тебя, готов на всё.

А мне вновь стало стыдно. Я смылся из Белой Курьи, свалив все работы на тебя.

— А где ты деньги взяла? — удивлялся я.

— Перешла к Таисье Фёдоровне Муравской в «Триумф». Там платят гораздо больше, и я взяла в банке кредит. И твои денежки приходят очень кстати, так что лепим помаленьку дом.

Я слушал тебя, и меня с новой силой начинали глодать угрызения совести. Как же так получилось, что я все наши общие житейские хлопоты свалил на тебя да ещё тебя, беременную, заставил трястись в такую даль. Конечно, я не знал, что ты беременна. Но ведь тебе от этого не легче.

— Так долго не виделись, — оправдывала ты меня. — Встретиться надо было, чтоб ты выдержал разлуку, не захандрил вовсе.

Всё-то ты понимала, дорогая моя умница. Знать, не зря говорят, что под слабостью женской немерено сил.

Поев наскоро, мы опять оказались в кровати. Нам нельзя было быть порознь.

Хорошо, что нас никто не беспокоил, если не считать Вовины звонки.

— Выбирайтесь, побродим по городу. Такая красота! — кричал требовательно Вова. — Столько всего появилось. Сплошное изумление!

— Никуда мы не пойдём, — обрезал я.

Вова выматерился:

— Устроился у тёплой лунки. Рыбачишь?

— Всё, — сказал я. — Рыбачу.

Эти три дня пролетели как один. Мы наскоро что-то ели, пили и вновь оказывались в своём номере. А потом я понял, что так ты вовсе обессилеешь и умрёшь от истощения. Ты ведь не одна теперь, тебе надо больше есть.

Мы пошли в гостиничное кафе, заказали обед. Томящаяся в безлюдье официантка долго ждала, какое вино закажем мы.

— Есть французское, итальянское, — перечисляла она, — испанское.

— Спасибо. Из напитков нам только кофе, — сказала ты. Официантка пренебрежительно скривила толстые чувственные губы.

Видимо, она решила, что мы страшные скупердяи и в первую очередь, конечно, я, потому что мужчина заказывает вино.

Официантка, пожалуй, не знала, что нельзя пить вино женщине, которая собирается рожать, а мужчине тем более, потому что ребёнок у них должен быть крепонький и здоровенький. Мы это знали. А в её понимании непьющие люди достойны презрения, и она презирала меня.

Ещё она, наверное, не догадывалась, что мы — муж и жена. А если мы любовники, то заказать конь-як, виски, на худой конец шампанское, должны были в обязательном порядке. А мы, влюблённые муж и жена, были пьяны от счастья, что встретились после стольких месяцев разлуки и смотрели друг на друга, хлебая какой-то суп. Я потом даже вспомнить не мог, харчо это было или солянка. А может, рассольник по-ленинградски.

Неожиданно вошёл в кафе со своей юной красавицей штурман Володин. Кивнул нам и приметливо взглянул на тебя. Сердцеед несчастный. Хорошо, что не присоседились к нам, сели за дальний столик, но о себе напомнили. Послали с официанткой бутылку шампанского: от нашего стола — вашему столу. Пришлось нам послать им бутылку «Мартини». Официантка подобрела к нам.

Быстро справившись с обедом, мы набрали что-то на вечер, чтоб не спускаться в кафе, и ушли. А то Володин возьмёт да позовёт на штурманское застолье или подсядет к нам со своей зазнобой. А нам не до него. Нам надо налюбоваться друг другом, насмотреться, наслушаться. Должен я поцеловать каждый сантиметрик твоего тела и, конечно, животик, который хранит такое сокровище.

— Я, наверное, кажусь тебе примитивной и ограниченной, эдакой клушей-наседкой, которая, ещё не выведя цыплёнка, вся искудахталась, — сказала ты, положив головку на моё плечо. — Но нам ведь, Васенька, нельзя ждать. Дети — это очень серьёзно.

— Конечно, конечно, ты всё говоришь правильно, — обнимая тебя и целуя в шею, в грудки, говорил я.

Устав, рассказывал тебе о нескончаемой Кильской скамейке, которую бы у нас всю изрезали словами: «Здесь были Петя и Рита», украсили сердцем в виде свёклы, хлёсткими словами и в конце концов перевернули бы. Надо как-то побывать там и посмотреть, пишут ли нидерландцы на своих скамейках всякую непотребщину или обходятся без неё.

Понравилось бы тебе, какой чудесный белый дом под красной крышей видел я там.

— Красивый? — спросила ты.

— Очень красивый.

А ещё ты призналась, что ушла из райпотребсоюза не только потому, что нам нужны деньги на строительство дома. Не могла ты даже по работе заходить в гастроном к Жасминовне. Ты поняла, что постоянные недостачи случаются там оттого, что крупно подворовывает сама заведующая. Уличи её ты, про-изойдёт шумный скандал. Жасминовна закричит, что Порочкина подсидела её и что вообще ненавидит её неизвестно из-за чего и даже мужа увела.

И вот только тут я понял, что напрасно не показал следователю Ромкину канистру. Из-за того, что не стало известно, кто поджёг наш дом, страдает моя Майечка. Видно, всё-таки поблажка не лечит, а губит и портит жизнь самим непротивленцам. Да и то, что продолжает обирать своих продавщиц неукротимая Жасминовна, происходит из-за поблажек, боязни усугубить отношения.

Тебя долго уговаривали в райпотребсоюзе не уходить с работы. Такого товароведа, как ты, днём с огнём не найдёшь. Однако ты ушла, сославшись на необходимость достраивать дом.

В «Триумфе» оборот теперь ничуть не меньше, чем в Белокурьинском райпотребсоюзе, и такая бойкая работа, такой современный стиль, что ты увлечена новым делом.

Сотни дальнобойщиков проезжают через Зониху с севера на юг, с юга на север, и почти все останавливаются здесь, потому что водилы знают: здесь кормят на совесть.

А товаровед должен поддерживать престиж фирмы, налаживать не просто готовку жрачки, а ночью и днём кормить вкусно и быстро. А ведь ещё «Триумф» снабжает весь север области, Коми республику, ненцев мясными полуфабрикатами, свежей выпечкой и чудесным мягким горячим хлебом. Разворот и перспектива зависят от тебя.

Ты жила этими заботами придорожного подворья «Триумф», где не только столовая, магазин, но и гостиница, оборудованная по-современному. И ты увлечённо говорила об этом.

Я рад был, что ты и тут нашла себя и работаешь, вкладывая всю душу в дело.

А город сильно изменился. Став Санкт-Петербургом, он обрёл эдакий изысканно барский вид: сияющие магазины и соборы с подсветкой, тротуары, выложенные фигурной плиткой, сногсшибательная реклама. Скромняга Ленинград проигрывал фешенебельному Санкт-Петербургу. Это мы заметили с тобой, идя к порту. Вова потом мне все уши пропел, упрекая за то, что мы не увидели толком принарядившуюся северную столицу.

Когда мы пришли к причалу, погрузка была завершена, «листики» сляби (а вес их от 19 до 30 тонн каждый) уложены в трюмы. Вся команда вывалила наружу и смотрела на нас с корабля. Теперь ребята завидовали мне. Не знаю, какого цвета зависть была у них, но потом не раз я слышал:

— Ну и бабец у Душкина. Совершенная красавица. Где он такую раздобыл?

Вова был в обиде на нас за то, что не уделили ему родственного тепла в Питере, но самоотверженно защищал меня и себя, говоря, что у такого брата, как он, только такая сестра-красавица и должна быть.

Последний лязг металла на трапах, прощальный гудок, и всё шире полоса воды, которая отделяет меня от берега, а значит, и от тебя. Ты стоишь, кутаясь в воротник, такая хрупенькая, беззащитная. И вновь меня мучит сознание несправедливости, которая произошла из-за меня. Я здоровый, отъевшийся на корабельных харчах мужик свалил на тебя всё: и строительство дома, и рождение ребёнка. Какой же я оказался пройдоха и хитрец. И скоро ли всё это кончится?

По-моему, с возрастом мужики глупеют, а женщины мудреют. Вот ты у меня умница-разумница. Всё делаешь как надо, путём.

А фигурка твоя становится всё меньше и вовсе тает в портовых сооружениях и уже на полосе земли тебя не разглядеть, потому что выдвигаются высокие здания, купол Исаакия. Дай бог нам сил и терпения вынести разлуку. Только невидимая воображаемая пуповинка осталась и связывает нас. Она ещё крепче. Я знаю это и уверен в этом.

Для чего живёт человек? Только ты, Майечка, дала мне ответ: чтоб наполнить смыслом и делом своё существование. А смысл в том, чтоб продолжить себя в хорошем, в детях, в справедливых делах. Раньше это до меня не доходило, а теперь постоянно задумываюсь именно над этим.

Штурман Володин хлопнул меня по плечу.

— Ты чего это смылся, а то мы хотели с вами погудеть.

— Да что-то неважно себя чувствовали, — увильнул я от ответа. Отговорка-то была, конечно, выдуманной. Неужели он и в правду считает, что мне было бы приятнее сидеть с ним, чем с моей ненаглядной в нашем гостиничном райском уголке?

— Да что ты говоришь, — деланно удивился Володин. — Жена твоя очень приятная особа.

Опасное признание.

Я благодаря тебе даже доверие заслужил. Подошёл ко мне связист Витя Сонин и говорит:

— Красивая у тебя жена. Наверное, очень хо-рошая?

Другой бы заскромничал или этак через губу сказал: баба как баба, а я ответил:

— Очень красивая, хорошая, лучше не бывает, — хотя так говорить не положено, потому что пословица предупреждает: умный хвалится казной, а дурак — женой. Но разве удержишься, если речь идёт о тебе.

Теперь путь наш через Кильский канал в Гамбург. Прошли его за шесть часов. Разгрузились. Заправились водой, топливом, провиантом — и в путь.

Под погрузку из Гамбурга идём в Норвегию. ЧП. Перехватило трубопровод, так и не заправились водой, а у нас осталось её всего двенадцать тонн на семь дней. Это мало. Придётся гнать опреснитель. Объявлена штормовая погода. Крепим всю «по-движность», бочки в первую очередь. Они в шторме оживают и начинают «веселиться». Ещё одно ЧП. Надо откачивать воду из шахты в трюме. Таскать же приходится, как в старинные времена, вёдрами. Поскользнулся и грохнулся я. Чувствительно. Железо всё-таки, а не перина. Неужели ногу сломал? Больно, но шевелится нога. Снова берусь за вёдра. Глухой ночью в каюте натираю супермазью ногу и бок. Синячище огромный, и рука болит. Но об этом лучше не писать. Ты начнёшь читать и разволнуешься. Но ладно, к тому времени всё заживёт.

Ты уже подъезжаешь к Белой Курье или даже приехала. Спокойной ночи тебе, милая! У меня всё хорошо.

 

 

Сардинелла из Сардинии

 

Знаменитый Гибралтарский пролив, соединяющий Средиземное море с Атлантическим океаном, вовсе невелик. Пиренеи — кулак, от которого на юг направлен выступ — эдакий кукиш — скала, на ней городок вроде Слободского (30 тысяч населения). Оказывается, принадлежит Англии. Тут два порта — Гибралтар и Альесирас. Альесирас на северной стороне и Танжер на южной. Всегда в проливе оживлённо, потому что с запада на восток и с востока на запад один за другим беспрестанно ночью и днём снуют суда. Все они в пределах видимости. Ведь ширина-то в иных местах всего четырнадцать километров. В туман не мудрено столкнуться, но теперь такая электроника, компьютерное видеонаблюдение, так что и в туман известно, кто где идёт.

Вот здесь в Гибралтаре зацепил наконец Вова Иванков по сотику свою Сардинеллу или Сардинку — одноклассницу Люсю Мухину, которая, выйдя замуж за американца, поселилась на итальянском острове Сардиния. Люся Мухина, которую называл Вова Сардинеллой, требовала, чтобы он обязательно заскочил к ней, поскольку она дико стосковалась по всему русскому и смертельно обидится, если он не завернёт к ней.

Вова заранее договорился, чтоб его отпустили на день, послал обнадёживающую эсэмэску и стал готовиться, чтоб не опозориться перед заграницей и Люсиным америкашкой. Решил, что преподнесёт землячке вязанный из молочных пакетов коврик, подаренный ему Митрофановной, и бутылку водки «Алые паруса». Твоя, Майечка, память о наших местах.

Чтобы иметь товарный вид, решился Вова расстаться со своими роскошными патлами: бородой, гусарскими бакенбардами и даже с усами.

После того, как я удачно постриг Николая Гри-горьевича Гуренко — Батю, стал считаться лучшим корабельным брадобреем, тупейным художником № 1 на судне и, конечно, ко мне записалась целая очередь. Вова на правах близкого моего родственника очередь растолкал и представил в мое распоряжение свою лохматую башку. Мы оба ощутили международную ответственность за эту стрижку. Я озабоченно взял ножницы, а он, по-бычьи наклонив голову, обречённо промычал: «Режь!» Чик-чик-чик защёлкал я. А как дёрну, из клиента вылетает рычащий мат.

На сей раз боцман придирался ко мне самым бессовестным образом, когда разглядывал себя в овальное зеркало. Затылок изучал через систему двойных зеркал и остался недоволен.

— Вон тут торчит козлиная прядь, а там будто лишай, лишнее выстриг, — скривился он. В общем, говоря по-вятски, долго маракался твой братец, словно я был профессиональный парикмахер.

— Ну, лишнее я тебе уберу, а недостающее не приклеишь, — сопротивлялся я и, оправдывая себя, сетовал на несовершенство инструмента и то, что я не профессионал, а самоучка. А для успокоения и поднятия своего престижа выдал ему анекдот про стрижку:

— Сидит мужик в парикмахерской. На него уставилась собака. Спрашивает клиент парикмахера:

— Почему она на меня так глядит?

А тот отвечает:

— Иногда вместе с волосами уши падают. Она их обожает.

А у тебя, Вова, между прочим, ни одного ушка не упало.

В ответ, конечно, раздался мат с присловьем.

— Стриги давай. Разболтался!

На что ни пойдёшь ради родственника, вновь взял ножницы, безопасную бритву, машинку и начал отщипывать непокорные пряди. Наконец в изнеможении завершил операцию.

— Всё! Красавец получился. Огурец на уровне мировых стандартов, — сказал я. Вова оглядел свою обновившуюся башку и поверил, что приобрёл товарный вид, тем более, что мы вошли в Терренское море, где в порту Арбатакс ждала его Сардинелла — Люся Мухина.

Когда прифранченный благоухающий боцман Вова Иванков в белоснежном костюме и тёмных очках спускался по трапу, наверное, судно накренилось, потому что вся команда вывалилась посмотреть на встречу международного уровня.

Белоснежная, будто эмалированная посудинка с огненно-рыжей девой и мужиком в тёмных очках подхватила Вову и понесла к живописному городку, стоящему у подножия каких-то хребтов. Нам же в ожидании погрузки оставалось махать спиннингами и поймать средиземноморскую рыбку для ухи, так как от кока Слаутина Олега поступил такой заказ.

Из этого живописного места пойдём в итальянский порт Сагунто, который мы меж собой переименовали в Секундо, а потом в Секунду, хотя ожидание погрузки длится, как правило, не секунды, а долгие часы и даже дни. В Секунде будут грузить рулоны листового железа. Лязгу и грохоту предстоит много, так что надо насладиться тишиной, рыбалкой и лирическим пейзажем.

Не прошло и пятнадцати минут, как катерок с Вовой, американцем и Сардинеллой опять появился около нашего судна. Вова, приложив ладони рупором, стал звать меня.

— Ты что, забыл подарок? — спросил я.

— Подарок уже вручен. Хозяева в восторге. Люся хочет попеть. Возьми гитару и сигай к нам, — скомандовал Вова.

Вова, хоть он и боцман, но в увольнительной, и я стал отбиваться, ссылаясь на то, что нахожусь на вахте, да и вообще некстати это. Я понимал, что в таком дремучем виде появляться перед иностранцами зазорно, а стричься некогда и стричь меня некому.

— Возьми гитару, — авторитетно пробасил Батя, зная, что боцман не отстанет и что из солидарности к соотечественникам иногда можно слегка поступиться службой.

Пришлось отправляться за гитарой, спешно надевать белую, плохо глаженную рубаху. И вот я, мятый, лохматый и усатый, но с гитарой спустился в катерок. Яркоглазая деваха с пышными, как пена, рыжими волосами и легкомысленно вздёрнутым носиком благодарно приобняла меня: «Какая песня без гитары, какая Волга без Оки», — пропела она.

Мужик, судя по всему, Люсин муж — лётчик Диего, этакий носатый, худой, вылитый Кюхля — друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер, показал в улыбке крупные зубы и пустил катерок к живописному берегу.

Живут Сардинеллы роскошно. Зазвонистая белокаменная вилла, увитая хмелем, а может, какой-то другой зеленью. Мандариновый садик, веранда, ровный зелёный газон, даже тенистый корт. Я уж не говорю о гараже и махоньком причале. А главное — круглый год теплынь, да ещё осенью цитрусовые болтаются «у рта моего». А летом вишни много. Жасмин благоухает. Каллы у них — сорные цветы. И море… Не помню, чуть ли не ранний Горький закрутил: «Небо ликует. Море, вздыхая, грезит о счастье». Тут было примерно так же, как описал классик: «Море грезило о счастье».

Я щипнул гитару и для затравки спел Люсе:

 

Я берёзовую тюлечку качу, качу, качу.

В первый раз девчонку вижу, познакомиться хочу.

 

— И я хочу, — закричала Люся.

— А я тебя давно знаю. Тебя в школе Мухой звали, — напомнил Вова.

— Не просто Мухой, а Мухой-Цокотухой, потому что болтать любила. Теперь помалкиваю. Италь-янский ещё толком не выучила. А здешние женщины как из автомата строчат очередями. Ничего не поймёшь.

Затащила нас Люся-Муха на веранду с видом на синее-пресинее море, усадила в плетёные кресла, прикатила на колёсном столике жареной рыбы, буженины, фруктов, а америкашка Диего-Кюхельбекер поставил квадратную, объёмистую, с литр, не меньше, бутыль виски и, не зная нашего языка, по-нашему щёлкнул себя пальцем по шее. Всем известный жест, призывающий к выпивке. Наверное, Люся обучила его для простоты общения. Вова расцвёл и сказал по-немецки «яволь», а по-французски «гран мерси, мадам». Независимо от страны наш боцман везде говорит эти универсальные фразы.

Тяжёлые стаканы, а налито виски всего в два пальца толщиной. Вова недовольно крякнул, америкашка сыпанул в свой стакан ледовых кубиков.

— А я с водой не пью, градус теряется, — принципиально отказался Вова ото льда.

— За встречу, мальчики, — закричала Люся. — Как я рада, что вы приехали. Хоть русским духом попахнет.

То, что я не схватился за стакан, у Люси вызвало порицание. Пришлось обороняться Серегиными стихами:

— Ноу, ноу. Пил, гулял, здоровьем сыпал, а теперь на том стою: я свою цистерну выпил, допивайте вы свою.

— Да всего-то по чутарику, — взмолилась Люся, хватая бутыль. Вова остался доволен доливом.

— Скучно здесь, мальчики, без России, — отдышавшись после виски, призналась Люся. — Я ведь опыляюсь в основном телевизором да Интернетом. Поначалу разумела только то, что в нашем языке осело: дилер, киллер, саммит, доллар, блогер, риелтор, а теперь талдычу. Ну, рассказывайте, говорите вы, я стосковалась по русским звукам, по русским словам. Вова, как у нас в Кёниге, в Черняховске давно был?

— Не забыла, Люсь, как ты к нам в восьмой класс пришла? — сказал Вова. — Эдакая рыжая-прерыжая, да ещё завитая из кольца в пену. Классная, её мы звали Луи-Филипп, потому что смахивала на того исторического типа, решила, что ты сама навила это облако над головой, и приказала идти в туалет и под краном укротить это волосяное буйство. Ты вернулась, а кудря у тебя ещё буйнее. Луи-Филипп из себя выходила, пока не поняла, что против природы не попрёшь.

— И ты этого не забыл?! — удивилась Люся. — А я запомнила твою сестру Майю. Красавица! Она старше года на два училась. Все парни обмирали, когда она по школе шла. Эдакая русая красавица с косой. Пройдёт, словно солнце осветит, посмотрит — рублём подарит. Я всё думала, какому счастливчику такая прелесть достанется.

— Вон Васе повезло, — откликнулся Вова и толк-нул меня. — Говори!

Люся посмотрела на меня удивлённо: вроде чего хорошего нашла ты, Майечка, в этом лохматом отерёбыше?

Я потупился. Мне бы живописать тебя, восторгаться тобой, а я слова выговорить не могу. Оказывается, и в Сардинии тебя знают и восхищаются тобой, а я, невзрачный и обыкновенный, тебе мужем прихожусь.

— Она что надо, — выдавил я из себя.

— За Майечку, — сказала Люся, и — и за тебя, Вася. За вас!

— За Майечку обязательно, — подтвердил Вова. — И за него, хоть он меня всего общипал, когда стриг. Башка до сих пор горит. Уши чуть не обрезал.

— Диего, наливай, да по полному, — скомандовала Люся. Это Диего не сразу понял. Наверное, не мог уразуметь, куда лёд-то сыпать. — А ты, Вася, просто обязан выпить. Непьющих матросов не бывает. Кто не курит и не пьёт, того плитка током бьёт.

— Зарок у него. Он Майке слово дал, — проболтался Вова. — Вот и пыжится, хоть по глазам вижу, что хочет тяпнуть.

— Я ей позвоню, — крикнула Люся. — Давай цифры.

Я цифры дал, но остерёг, что всё равно пить не буду.

— Подкаблучник, да? — начала задираться Люся. — Василий Блаженный?

— А мне нравится быть подкаблучником, — сказал я.

— Ну ты даёшь, Вася, — осудила меня Люся и начала вызванивать тебя, Майечка.

Хорошо, что телефонная дамочка ответила не то по-английски, не то по-итальянски, что клиент не доступен. Да мне и не надо твоего разрешения. Слово дал, значит, пить нельзя. И это не упрямство, а убеждение. Счастье состоит из преодолённых несчастий. Я своё несчастье преодолел. А вообще-то, когда удержишься от соблазна, чувствуешь себя превосходно: неприступен, неподкупен, твёрд. Теперь я никогда никому не поверю, что нельзя остановиться.

И тут я заметил, что половичок, сплетённый Митрофановной, поместила Люся на стенку, на видное, почётное место.

— У меня тётка коврики на ткацком стане делает. Красиво! — сообщила Люся.

Расскажу Вассе Митрофановне о том, что теперь её знают за границей, в Италии. Останется старуха довольна.

А Вова вдруг заявил, что представит Митрофановну на Нобелевскую премию, потому что она — выдающийся борец за экологию — придумала из полиэтиленовых молочных пакетов плести коврики. И коврики — загляденье — вся цветовая радуга в них. И природа будет спасена.

— А я поддержу, — крикнула Люся. — Уже две страны за Митрофановну проголосуют.

У Диего бродила на лице добродушно-лукавая улыбочка. Казалось, что всё понимает, что мы тут бельмесим, только делает вид, что ничего не разумеет, а ещё на друга Пушкина Кюхлю похож. Надо его русскому языку обучить.

Пробовали мы жестами и набором разноязычных слов выспросить у него, где он служил, на чём летал? Диего лопотал, видимо, совсем не то, хотя Люся подсказывала ему и по-английски, и по-итальянски. В конце концов она махнула рукой. А я объяснение нашёл в частушке:

 

Эх, самолёт летит

Да всё кругом, кругом.

А мне понравился

Да с золотым зубом.

 

А зуб такой я у Диего заметил. Люська взвизгнула. Она вообще часто визжала.

— Лодырь служит в артиллерии, щёголь — в кавалерии, дурак — в пехоте, пьяница — во флоте, а мой Диего в авиации на службе у реакции. Бомбил, стервец, Сербию. Я узнала, скандал ему устроила, а он: приказ есть приказ. Иначе меня бы пук-пук. Ты брось славян уничтожать, — приказала я ему. — Меня он не уничтожает. Знаете, чем он меня взял? До него мной особо никто не интересовался. Эдакая огненная фурия. А он глаз положил на стюардессу экскурсионного теплохода Люську Мухину. Почему? Не знаю. Видно, к рыжим неравнодушен. Меня-то тронул тем, что он ласковый и обходительный. У-у-у. — Люся чмокнула своего америкашку в лоб и в нос. — Про тебя, дурак, рассказываю, — и добавила что-то по-английски. Тот обрадованный закивал головой.

В Италии после обеда отдых, сиеста называется, так мы отбросили сиесту в тартарары, поскольку веселье завязалось на вилле Сардинеллы. А ещё разговор за жизнь.

Если собрать все наши разговоры по сотовому телефону и эсэмэски, переданные на судно, то получается от силы страниц десять–пятнадцать. Не зачитаешься.

Но ведь ласковых слов, которые успокаивают душу и радуют сердце, надо совсем немного. Но их ничем не заменишь.

Деловые эсэмэски-информации изредка слал мне Серёга Цылёв. Как осенит его, так он и отстукает вопрос или срочное сообщение: «Ведём кладку, спешим до зимы забраться под крышу». То ли это шутка, то ли розыгрыш. Значит, дом наш всё-таки тянется вверх. Или это Серёгины аллегории?

Иногда пробуждался в Серёге агроном: «Не забрался ещё зловредный борщевик в Италию, Испанию, Португалию? — спрашивал он. — А нас вовсе задушил». И добавил частушку:

 

Чья беспутая башка

Развела борщевика?

Теперь боязно мне лечь —

Надо задницу беречь.

 

Серёга требовал в своих эсэмэсках от меня ответы не как от матроса, бездумно глазеющего на чужестранные берега, а как от кандидата наук, проницательно изучающего экономику и агрономию.

Как борются Испания и Италия с борщевиком, коли его у них нет?

Выходя на берег, я заглядывал на обочины дорог, за лесополосы и заборчики. Нетути борщевика.

Это мы, растяпы, посеяли его, размножили зло-вредные зонты и опустили вожжи: расти себе травка. А вымахали огромные зловредные бамбуки.

А Серёге неймётся:

— Какие способы борьбы применяют в Норвегии, Англии и других странах с колорадским жуком?

Молчу. Не с кем потолковать. И этот вопрос остался без ответа.

— В каких отношениях находятся производители молока, мяса, овощей с посредниками? Какой процент от прибыли перепадает каждому? У нас производитель получает мизер.

Ну, Серёга! Ему бы не на срубе с топором в Белой Курье сидеть, а областью руководить, сельскохозяйственный департамент возглавлять.

Серёга ждал ответов, а я без языка узнать ничего не мог и молчал. Фермера со знанием русского языка не попадалось.

Конечно, я обрадовался возможности расспросить Люсю Мухину и про жука, и про борщевик, и про посредников.

А Люся пожала плечами.

— Я что, Вась, академик, фермер или профессор? Я обычная девка-десятиклассница, которая доросла до стюардессы экскурсионного теплохода, где однажды положил на меня глаз америкашка по имени Диего. Вот и всё.

А так тут ведь тоже не все на виллах живут. Есть такие, что и мотыгой машут, но мы-то, как говорили классики марксизма, «страшно далеки от народа». Забор у нас железный и языковой. Но я даю тебе, Вася, слово: буду приставать к итальянцам и спрашивать, как тут жука прищучивают.

Люся спохватилась: гости голодные, опять потащила припасы на стол.

— Ешьте, мальчики. Здесь этого добра навалом.

Разоткровенничалась опять:

— Я была рыжая-рыжая, правда, не веснушчатая. А рыжие на любителя. Видимо, Диего рыжих любит, сказал по-английски в клубе моряков, куда он притащил меня с теплохода:

— А ты красивая!

— Откуда ты взял?

— Яркая, — ответил он.

— А ты тоже ничего, — похвалила я его, хотя у него один нос, а больше ничего. Но он добрый и любит удивляться. Во мне ему всё было удивительно. Этим и взял. А мне льстило, что иностранец втрескался в меня. Дура была.

И Люся опять застонала, что стосковалась по всему русскому — сил нет.

— У Диего всякие американские мотивы да ритмы, а мне бы «Бродяга Байкал переехал».

Я, конечно, «Бродягу» подобрал. В Люси слеза в глазах появилась. И меня вдруг зажала грусть-тоска. Я ведь столько месяцев вдали от тебя в море болтаюсь. Куда меня занесло? Далеко-далеко от тебя. «Бродяга Байкал переехал, навстречу родимая мать», а мне ещё до той минуты, когда кинусь навстречу тебе, дней не меряно. Вот и затосковалось.

Сделал я струнный перебор. «Эх, мороз, мороз, не морозь меня», а у Люси и тут свои страдания теперь уж по снегу:

— Какой у нас в России прекрасный, ворсистый, белый-белый первый снег. На каждой веточке, на каждом гвоздике. А здесь не то. Мне кажется, что здесь и собаки-то не такие и лают не по-нашему.

А я подумал, что такой натуре, как Люся Мухина, за границей несладко. Но привыкнет. А если дети есть, тем более. Про детей-то мы не спросили. Сколько теперь девчонок русских расселилось по заграницам. Наверное, тоскуют. Да ясно, тоскуют, но не война ведь. Могут навестить свою Калугу или Кострому. А коснись меня, ни на какую бы заграницу не соблазнился, хотя видел тут много уютных мест, где домики белые под красной крышей.

А в общем-то наших, русских и украинцев, вернее сказать, наших советских по заграницам немало. Девчата-хохлушки и молодые женщины в услужении у богатых итальянок, исполняют их прихоти. Дома работы нет, а тут платят неплохо. Завидев нас, бросаются, чтоб просто поговорить, услышать русскую речь.

Италия. Тепло. Можно ходить в рубашке, хотя на дворе декабрь.

Подошёл могучий седой мужик. Отрекомендовался по-русски с грузинским акцентом: «Робинзон». Оказывается, боцман с одесского судна.

Кличка Робинзон ему нравится, потому что передаёт сегодняшнее его положение. Команду судна расформировали. Все моряки разъехались. Обещали хозяева, что расплатятся. Робинзон же остался стеречь корабль. Владелец фирмы попросил об этом, однако расплатиться забыл. И вот ходит украинский грузин из города Поти к русской команде кормиться. Олег кормит попавшего в беду боцмана завтраком, обедом, ужином. Благо, тот умеет отблагодарить.

— Ты чудесно щедрый человек! — восхищается он Олегом.

По-моему, у него как у собаки Павлова выработался инстинкт на слюновыделение, когда раздаётся весёлый голос нашего старпома: «Экипажу обедать. Приятного аппетита». Робинзон тут как тут.

— А что же вы, грузины, на нас так взъелись? — выспрашивает Олег Робинзона. Тот хитёр. Отвечает уклончиво:

— Я нэ люблю политыку. Политыка — грязное дело.

— Правильно, — одобряет его Олег.

На столе у Люси фотография мальчишки в ковбойской шляпе и джинсовой куртке.

— Твой? — спросил я Люсю.

— Наш. Я зову Иваном, а Диего Джоном. Он у бабки с дедом в гостях в штате Колорадо. Колорадские жуки. Я в Америке много раз была. Реки ихние, Миссури, Миссисипи, больше нашей Волги, а таких песен, как о нашей Волге, нет у них, потому что народ не такой певучий, не такой добрый и широкий, как наш. Они деловые, конкретные колорадские жуки. Им нас не понять, нам их. Эх, Вася, знаешь «Есть на Волге утёс»?

Затянули: «Есть на Волге утёс, диким мохом оброс». Потом «Волга, Волга, мать родная, Волга — русская река, не видала ты подарка от донского казака». Тут Вова не выдержал и начал в картинах изображать, чтоб Диего было понятно, как Стенька Ра-зин «мощным взмахом подымает красавицу княжну и за борт её бросает в набежавшую волну». Понимал ли чего Диего, не знаю. Если понимал, то, наверное, удивлялся, зачем разбрасываться княжнами? А у нас натура такая: всё отдам, не пожалею, буйну голову отдам, не только персидскую княжну.

— Синатра, Фрэнк Синатра, — повторял Диего фамилию своего певца.

— Да что твой Синатра. Тянет козу за хвост, — схулиганил Вова. — Шаляпин, Магомаев, Зыкина, — кричал Вова.

— Шаляпин — олл райт, — соглашался Диего.

Я решил, что Диего не понять нас, русских, без воронежской разнесухи, вятской топотухи да курской рассыпухи и ударил частушки:

 

Вы, ребята-ребятьё,

Где вы деньги беритё?

Поди, в баньку ходитё,

Чугуны воруитё.

 

А потом подпустил тёщины упрёки приехавшему в гости зятеньку: «В масленку ко мне закатишша, лепёшок насопёшша, браги напьёшша, в бане напаришша, ополоснёшша, по деревне с гармонью пройдёшша, частушок матерных напоёшша, с мужикам раздерешша, поутру проснёшша да с дурной башкой домой уберёшша, да ещё меня жо и попрекнёшь:

— Да перестанёшь ле ты шеборчать-то, тёшша?

Люся залилась смехом. А я подпустил страдания:

 

Я к милашке ходил по льду,

Лёд растает, опять пойду.

Как по речке плывёт сено,

Только влюбишься — измена.

Если я тебе не нравлюсь,

Корми лучше — я поправлюсь.

От страданья от лихого

Нет лекарства никакого.

 

— А ну врежь, Вася, покруче, — закричала Люся.

Я, конечно, нашу белокурьинскую современную бомжовскую врезал:

 

Как у нас за магазином

Два подкидыша лежат.

Одному лет сорок восемь,

А другому шестьдесят.

 

Этого Люська Мухина стерпеть не могла и выскочила дроби бить.

— Я у тополя потопала, у липы попляшу, — с провизгом пропела она.

Конечно, Вова не усидел. То ли частушка его подхватила и понесла в пляс, то ли американское виски. Так ведь и америкашка не выдержал, пошёл притоптывать да бить себя по коленям. Мне же пришлось лупить и по струнам, и по кузову гитары. Наверное, ни разу ещё топотуху не плясали в Сардинии, а вот приехали мы и оторвали рассыпуху.

— Топотуха, топотуха, это вам совсем не рок. Ой, от нашей топотушки в поту титьки и пирог, — начала охальничать закосевшая Люся и упала бездыханно. А у моей гитары лопнули сразу две струны. Ну, раздухарились мы.

Люся приподнялась.

— Подумаю, вроде ничего хорошего у нас нет: ёлки с соснами да берёзы, травища — выше головы, а вспомнишь их, сердце щемит и плакать хочется, — опять дала волю переживаниям Люська. — В глазах у меня прясло на бабушкином огороде, рыжики в вересовом подлеске. Всё простое, непритязательное своё и затянула:

 

Отчего так в России берёзы шумят,

Белоствольные всё понимают.

 

— Своё опьять, — с упрёком проговорил Диего. Видимо, Люся часто пела эту песню и жаловалась на тоску. — Нэ понимаю.

— Я бы поэта Михаила Андреева за эти слова расцеловала, — призналась Люська.

— Мы — русские! Какой восторг! — вспомнил я слова Суворова.

— А мы с Васей поставили памятник моей деревне, — похвалился Вова. — Деревня называлась Иванково, так что я увековечен. Теперь в моём Иванкове родник.

— Тебе хорошо, — вздохнула Люся.

Прощаясь, обнимались, целовались, как давно знакомые или даже родные. Даже Диегу целовал Вова.

А я Люсю ещё раз рассмешил, вспомнив афоризм Абуталиба из Расула Гамзатова:

— «Гость всем хорош, но самое красивое место у гостя — спина».

— Вечно ты, Вася, ложку дёгтя в бочку мёда бросишь.

Люся провожала нас по-русски, с гостинцами: отчекрыжила кусман буженины «для матросиков», а Диего приказала, чтоб не скупердяйничал и тащил литровую бутыль виски. С этими дарами и поднялись мы на судно, растроганные и умилённые.

Струны, оборванные на гитаре, скреблись о гриф, продолжали страдать.

 

 

На круги своя

 

У нас зима, а во Франции погода отличная. Солнце. Теплынь. Плюс 22 градуса. Попросил у Вовы велосипед. Оказывается, в его хозяйстве и такое чудо есть. Поехал по специальной велодорожке по берегу Бис-кайского залива к пляжу. Он длинный, тянется километров на пять. Всё прибрано, ухожено. Люди спортивного вида играют в гольф. Пьяных компаний или шатающихся и дующих пиво из горла нет. Девчонки и мальчишки на досках скользят на гребне волны до кромки прибоя. Хитрый вид спорта — сёрфинг. Мне не научиться такой премудрости. Проплывут и ждут очередной волны. А волны высотой с пятиэтажный дом. Для них это кайф. Говорят, пришёл этот вид спорта из Полинезии. Там он — благородное искусство. А у нас лыжи есть. Тоже искусство. Как прекрасно скользить на лыжах!

Люди посолиднее гуляют с собаками. Эти бросают в воду палки, рваные мячики. Собаки бросаются в воду, хватают предметы и несут хозяевам, чтоб получить награду и похвалу. Один пёс особенно ревностно кидался за мячом. Все любовались им и я тоже. Горбоносый француз в синей кепке-жокейке с гордостью поглядывал на меня. Хорошее тщеславие.

Тепло. Многие в рубашках. У нас бы обязательно нашёлся храбрец и окунулся на спор или по доброй воле, чтоб показать своё бесстрашие девчонкам. Но тут никто в воду не лез. Видимо, для французов температура неподходящая, слишком низка. Изнеженная нация.

Рядом горы. Там граница с Испанией. Там другие увлечения и страсти. Коррида. Но нам её увидеть не удалось.

Вот бы показаться здесь мне вместе с тобой. Представляю твоё счастливое личико. Милая, милая, милая.

Счастье оборвалось в понедельник. Началась выгрузка цемента грейфером. Грейферист безалаберный, сыплет цемент где попало. Цементовозы в послушной очереди ждут, когда через огромную воронку загрузят их.

Цемент — противный, ужасный груз. Во вторник у французов какой-то праздник, а мы отмываем судно от цемента. Пыль, грязь. Смывается он плохо. Приходится браться за резиновые щётки и драить, драить, пока руки не онемеют.

Невезуха продолжается. Снова неприятный груз — сода. Её мы берём в Испании. Пыль. Дышать этим вреднючим воздухом долго нельзя. Можно отравиться. Отдышишься и снова в эту белую пыль, так что не очень сладка матросская участь.

Таковы наши будни.

На этом содовые муки не кончаются. Выгрузка на Темзе. Англичане — грузчики небрежные. Сыплется белый порошок из грейфера прямо в воду. А на наше судно целое облако наплывает. Надышались до тошноты. Но это не всё: предстоит замывка судна. На правой стороне в проточине будто наледь — целый содовый монолит, образовавшийся из смоченной морохом пыли. Шлангом эту глыбу не смоешь. Лезем долбить ломами и ледорубами. Конечно, в резиновых сапогах и брезентовых робах, как у нас, когда лёд скалываем.

Хорошо, что дали отгульный день. Отоспаться надо. Впереди в порту на реке Эльбе загрузка алюминиевого концентрата. Белая влажная пудра сменяется красно-коричневой, загарной. И ту, и другую придётся смывать, тем более что предстоит визит хозяина фирмы господина Фризе. Припарадились. Но мы его не видели. Просто вынесли нам из шикарного «Мерседеса» коробки с подарками. Торты, фрукты, виски. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Конечно, широта не русская. Помнишь, у нас Некрасов в поэме «Железная дорога» купчину, раздоб-рившегося, представляет: «Бочку рабочим вина выставляю и недоимку дарю».

Судно идёт на балласте. Пустое. При волне сбавляет ход, корпус вибрирует. Не заснёшь. Старпом услышал зловещий скрип трюмных крышек. Задрайки мы закрутили вручную и через одну. От этого скрип и скрежет. Того гляди, изотрёт уплотнительную резину. Крышка-то весит 30 тонн. Попросил отпустить меня вниз, чтоб закрутить задрайки. Оделся. Взял огромный ключ-трещотку на 46. Минут за два-дцать затянул все наброшенные задрайки на обеих крышках трюмов. Скрип и треск прекратились. Теперь можно сесть за дневничок и поговорить с тобой с глазу за глаз.

Пришли в город Фридерисия. Пожаловал к нам на судно толстый датчанин, зовёт в клуб моряков. Навестили для интереса. Там бильярд, пиво, множество телевизоров. Народ самый разный. Есть этакие показушные бильярдисты. Что-то орут при удачном ударе. За всё деньги. Поймал я нашу русскую программу по телику, насладился речью и песнями нашими. Как-то покойнее стало на душе.

Увидел я на стене картину, кажется, Эдуарда Мане: парочка сидит где-то в порту на пристани. Он — матрос или лодочник. Я, пожалуй, похож на него. А вот дама подкачала. Куда ей до тебя?! Но картина светлая, романтическая.

И опять любимый стих Геннадия Шпаликова пришёл на выручку:

 

Бывают крылья у художников,

У поваров и железнодорожников.

Но лишь художники открыли,

Как прорастают эти крылья.

 

Наши парни, конечно, воззрились на девах, которых тут в клубе навалом и которые оформили свои соблазны в неотразимом виде. В сапогах с высоченными голенищами и юбках-коротышках. Всё напоказ. Вова, поскольку самый храбрый из нас, по-гамлетовски сказал: «би оно те би» и пригласил одну такую кису, но альянса не получилось, потому что её в клуб привёл двухметровый датчанин, с которым шутки плохи. А он с высоты своего роста хмуро посмотрел на Вову. Да и языковой барьер помешал сближению.

— Чудаки мы на букву «м», — ворчал Вова на обратном пути.

Католическое Рождество, а здесь теплынь. Классный городок Торриевиеджа. Бреюсь, укорачиваю бороду. Пришлось-таки её отпустить, но перед встречей с тобой смахну: хочу выглядеть молодым, чтоб ты меня не разлюбила.

На улице благодать. Вот бы где жить. Солнце греет, и просыхают трюмы после соли, от которой может пойти ржа. По соседству под мальтийским флагом стоит судёнышко. Но внешность оказалась обманчива. Слышится окающая русская речь. Мы с Вовой захватили наспех кассеты, водку, пиво в российском магазинчике «Идеал» и пошли с дружественным визитом. При первых словах нас схватили и начали качать. Оказались архангелогородцы — наши соседи с Кировской областью. Объятия, разговоры, анекдоты, но боцманы своё дело знают туго. Ихний попросил у Вовы три ведра из-под краски, а Вова поклянчил жёлтой краски для подновления трафаретов. У них команда всего семь человек, зарплата на пятьдесят долларов больше, чем у нас. А мы-то думали, что выше нашей нет. Наменяли фильмов, расцеловались, обнялись, договорились о встрече на родине Деда Мороза в Великом Устюге и трогательно расстались.

Вот и есть о чём сообщить дневничку, а значит, и тебе.

После встречи с тобой мне стало как-то светлее, радостнее, но и тревожнее, обременённее, что ли. Звоню тебе по сотику:

— Ну как ты?

А ты, чтоб не волновать меня, отвечаешь:

— Нормально.

— А как он, наш Вася?

— А может, она? — вопросом на вопрос отвечаешь ты.

— Ну она, Майечка, как?

— Мы чувствуем себя хорошо, — бодро отвечаешь ты, и мне уже кажется, что у нас будет не один ребёночек, а два — мальчик и девочка. А бывает ли так? Двойняшки-то рождаются ли разнополые? Тут у меня пробел в познаниях, а тебя я спрашивать боюсь. Бабьему Богу доктору Власихину с бухты-барахты не позвонишь. Боюсь, что ты обидишься: вот ещё одно задание — двойня ему нужна, чтоб сразу и Васенька, и Майечка. Вспомнил, учились у нас во втором классе двойняшки — он и она, причём вовсе не похожие друг на друга. Значит, бывают разнополые близнецы. Извини, милая моя, за такие привередливые мысли. Теперь я понял, что восьмое чудо света — это рождение ребёнка. Ты об этом говорила мне, а дошло до меня только сейчас: чудо света! Восьмое!

Раскупорили февраль. Шестой месяц кочую я по морям.

Проходит встречно наш калининградский теплоход «Гусев». Похвастался: «Сходил в Таллин, а оттуда прямиком в Средиземное море», но пока везёт удобрения в Англию. Он-то знает, что наш «Одер» хоть и немецкий, под германским флагом, а парни на нём все из Калининграда, если не считать меня, вятского. Есть у них уже депеша — завершать рейс. Счастливцы.

Полный интернационал сегодня на борту «Одера». Идём в Португалию, Вова штопает и обшивает французский флаг, который истрепало на ветру, а слушаем мы итальянца Лучано Паваротти. Вова экономный. К ночи снимает все флаги. В темноте их всё равно не видно, а так хоть не треплет их ветер, не приносит урон фирме, да и ему забот меньше. Опять бесконечная шпатлёвка, покраска судна. Надоедает однообразие. Уработаешься — доползти бы до дивана и, не раздеваясь, бух. Вове вообще раздеваться не удаётся, да и ни к чему, потому что его будит штурман средь ночи: готовьтесь к встрече лоцмана.

Вот ещё один афоризм у Вовы появился: красивые женщины до обеда спят. Ты, выходит, единственная из красавиц, поднимающаяся в шесть ноль-ноль.

Вову, да и не только его, видать, нервирует долгое любовное воздержание. После встречи с Калерией прошло столько месяцев. Вернувшись с берега, в Марселе, он возмущался:

— Ну ни одной бабы, на которой можно остановить взгляд: то кривоногая, то с таким тазом, что пол-Европы можно им накрыть. Да ещё взяли моду ходить в штанах. Я бы специальным правительственным указом запретил появляться женщинам в брюках, как они запрещают мусульманкам носить паранджу. А то глазу буквально не на чем остановиться. Без брюк хоть оценить по достоинству можно: на спичках, бутылках или тумбах передвигается дама.

— Если бы не луна, то на земле сутки длились бы всего восемь часов, а год тысячу дней, — объявляет Олег. Откуда у доморощенного океанографа такие познания? Я всегда удивляюсь. Вроде кок, повар о щах должен думать, а он рассуждает о подводных жилищах, о батискафах, белых акулах, синих и горбатых китах. В учёные надо было ему идти.

Подходим к итальянскому порту Салерно.

Поднялись ни свет ни заря. Темно. Дорогу на бак нащупываем с Глебом фонариками. Она ведёт нас к трюмам. Ключами отвинчиваем гайки на задрайках, открываем трюмные крышки. Надо смотать в рулоны полиэтиленовую плёнку, укрывающую груз. Получается тяжеленная чушка. Вытаскиваем её на верёвках. Плёнка ещё нам пригодится. Во втором трюме производим такую же операцию. Свет фонариков бледнеет, потому что выкатывается на краю неба огромный грейпфрут. Солнышко. Слепит глаза. Употели, работа греет, да и тепло стало.

У белого как лебедь буя ждём, когда лоцман проведёт предыдущее судно. Открывается перед нами белый город с пальмами. Эта экзотика на фоне гор выглядит живописно. Италия, ничего не прибавишь.

— Что-то Димульчик мой покашливает, — сообщает озабоченно о сыне Глебушка. — Надо бы на тёп-лое море свозить, но, говорят, на наши юга ехать дороже, чем в Турцию или Израиль.

Я, как говорят, «не копенгаген» в таких делах, но вдруг озабоченно подумал, что и мне ведь надо будет расстараться, чтоб мои Васенька и Майечка не кашляли. Отцовские чувства возникают сами собой. Удивительно.

В сутках ходу от Салерно порт Ласпециа. Там погрузка, а пока делаем «бизнес» или шахер-махер. Дипломатическая делегация во главе с Вовой отправляется на соседнее рыболовецкое судёнышко, чтоб выменять на спиртное свежей рыбы. Уже есть у нас кое-какая добыча: в ящике шуршат создания фантастического вида. Это креветки. Олег Слаутин задумал в честь Дня защитника Отечества закатить эдакий рыбный приём. По военно-учётной специальности на судне не все моряки. Я, к примеру, простой рядовой солдат — пехотинец. Глебушка служил в ракетных войсках. Витя Сонин — в связи, так что подавай нам праздник наш да и День Военно-Морского Флота в придачу мы не прочь отметить, но, надеюсь, это будет уже на суше, в «великом и могучем портовом граде Белая Курья».

А пока отважная дипломатическая акция: не зная языка, выторговать с помощью жестов и обрывков английских слов у пройдошливых итальяшек ведра два-три рыбы для ухи и жарёхи. Вова Иванков имеет выдающиеся способности договориться с иностранцами, хотя осознаёт, что без знания итальянского это сложно.

— Учите, дети, языки, а то вы просто мудаки, — снова итожит он результаты визита.

За две бутылки водки дали рыбаки только полтора ведра рыбы. Наши куда щедрее бывают. А мы раскатали губу на три ведра.

Во Франции Вова дотошно любопытствовал на берегу, почему всё-таки не видно красивых женщин? Он знает несколько французских слов и даже целую фразу: кроме «бонжур», «мерси», «о-ля-ля», ещё и «шерше ля фам». Последнее означает «ищите женщину». Привязался к одному дядьке. Лукавый француз в берете набекрень всё-таки понял Вовин вопрос и ответил словами бывшего французского президента Валери Жискар д’Эстена:

— Во Франции красивые женщины до обеда спят, так как ложатся спать очень поздно. Поэтому их не видно с утра.

— Ну вот, теперь мне понятно, — сказал огорчённо Вова. — А говорят, француженки самые неотразимые в целом мире. Да ещё полячки. Эх, встречался я с одной полькой.

— Любвеобильный же ты, — без удивления констатирует Олег Слаутин. — Сексуальный голод наступил? Эротика победила?

— А у тебя разве «не»? — откликается Вова.

— У меня «не», потому что никого нет, — спокойно говорит Олег.

— Что вы спорите, — вмешивается Батя Николай Григорьевич. — Лучше наших русских женщин ничего не бывает: посмотрит — рублём подарит.

— Ну ясно, вы — патриот, — с упрёком замечает Вова.

Спор этот может длиться до прибытия в новый порт, благо в камбузе уютно и Олег может предложить кофе, чай, сок, вино, а он подсовывает Вове, а заодно и мне затёртую пожелтевшую газету. Видно, многим давал её. Там материал о моряке, который заболел СПИДом.

«Папа, ты должен подохнуть», — говорит сын.

Моряк сам виноват. Не удержался, загулял в африканском порту и подхватил СПИД. Умер.

Сын не пришёл на похороны.

— Да-а, — тянет Вова.

— Да-а, — тяну я. А ведь я скоро буду отцом.

— Вот видите, — поучающе произносит Олег и опять суёт газету в какой-то загашник, где у него целая кипа всяких поучительных вырезок, а сам затевает затяжной разговор о притяжении луны, из-за которого бывают приливы и отливы.

Торжественный праздничный обед состоялся. И речи были, капитан нас поздравлял. И мы кричали троекратно: «Ура!» и «Служим России!».

Теперь, Майечка, сходя на берег, я ищу для нашего малыша или малышки на торговых улицах плед или одеялко. В остальном (пелёнки, подгузники) я плохо смыслю. В Салерно нашёл очень красивый, пушистый плед, но, когда вычитал, что он сработан из акриловой и кримпленовой пряжи, засомневался — полезно ли это малышам, да и тебе? Вдруг это вредно? Химия всё-таки, трещащая подозрительно синтетика. Интерес пропал. Зато увидел одеялко с забавным медвежонком. Красивое. Но это, наверное, для мальчика. Потом тебя расспрошу, что надо им и тебе, конечно.

Даже дневник я стал заполнять реже. Чтоб не было повторов.

Распечатали март.

Восьмой месяц пошёл, как я кочую вдали от родных мест. На расстоянии всё видится яснее и ярче. Недаром из-за границ «Колокол» Герцена гремел гулче и набатнее, вынашивались великие планы великих перемен.

Вот и мне по ночам лезут в башку всякие береговые фантазии: «Наши места ничуть не хуже других мест. Мы хотим не просто жить, мы хотим процветания нашему краю вечнозелёных помидоров. Значит, надо нам в нашей Белой Курье совершить правительственный переворот, убрать прохиндеев вроде Гундоса По-дыниногина и протолкнуть во власть Серёгу Цылёва. Он умный, добрый, справедливый, понимающий проблемы района и, главное, сочувствует людям.

Зачем Белой Курье Гундос и его брат Андрюха Подыниногин, которые обанкротили и пустили под нож всё сельское хозяйство, отдали леса чёрным заготовителям? Району пользы и выгоды никакой, а им раздолье и изобилье. Надо за Серёгу биться. Но вот согласится ли он пойти во власть?

Ответит стишком своего любимого Гены Шпа-ликова:

 

Мы поехали за город,

А за городом дожди,

А за городом заборы,

За заборами вожди.

Там трава немятая,

Дышится легко.

Там конфеты мятные,

«Птичье молоко»…

 

И добавит:

«А я не люблю дождей, а особенно вождей».

Но я должен его убедить, что надо на время стать вождём района, чтоб люди испробовали «конфеты мятные» «Птичье молоко». Апатичная спячка нас погубит. Если Серёга согласится, то я все силы приложу, чтоб он стал главой Белокурьинского района.

И для себя я в ночную бессонницу нашёл дело. Надо создать в Белой Курье мою МТС — машинно-тракторную станцию, чтобы пахать и культивировать жителям огороды за небольшую плату по тарифу, а вначале купить тракторок. Он и нам с тобой будет нужен на строительстве дома. А еще нужен набор обрабатывающих орудий. И когда я буду агитировать за Серёгу, то, конечно, вся моя клиентура будет на его стороне. А это пенсионеры да и вообще все, кто связан с землёй, любит её и жаждет справедливости.

Сумбур, сумбур в башке. Ну и, конечно, много можно сделать, гоняя на хлебовозках по району. Самые людные места нынче — это магазины, где скап-ливается главный электорат — старушки-пенсио-нерки. Пусть голосуют за Серёгу.

Мне кажется, что я постарел за время рейса. Во всяком случае, не помолодел, а, наверное, заматерел, заветрел. Ведь я без отрыва от производства прошёл мореходную школу, где были классные учителя: Вова Иванков, Глебушка Иванов, Олег Слаутин, Батя Николай Григорьевич, седой боевой капитан Ростислав Вацлавович. Кажется, стал я понимать, что мне надо делать и каким быть на борту судна «Одер». Это утешительные результаты.

Но мне больше нравится думать о нас с тобой, Майечка. Говорят, муж — голова, жена — шея. Куда шея жены повернётся, туда и мужнина башка смотрит. А мне ближе и приятнее непритязательная поговорка: куда иголка — туда и нитка. Я, конечно, стану ниткой, потому что быть иголкой очень ответственно. А ты у меня находчивая, быстрая, острая в суждениях и делах. Я — твоя верная нитка, которая будет крепить твоё шитьё. У меня к тебе молитвенное и послушное отношение, как у нитки к иголке. Теперь я знаю: ты для меня росла и вообще появилась на свет божий. Иначе и быть не могло.

Пусть мужики изощряются в шутках, издеваются над подкаблучниками. Я — твой подкаблучник, потому что мне хорошо, уютно и надёжно под твоим каблуком. Главное, чтоб тебе было легче. И, конечно, я эгоист, хочу, чтоб ты меня поддерживала и добавляла уверенности в себе.

Я — человек с не очень хорошим прошлым. Безвольный пьянчуга, бомж. От такого прошлого мне хочется откреститься и отказаться, как будто его вовсе не было. Но куда денешь память? Она и рядит, и судит, и порицает. Она придирчива и неумолима. Можно, наверное, ко всему относиться с усмешкой или даже с хохотком: «ой, было-о, но это всё по пьяни…» А пьяный за содеянное ответа не несёт. Как не несёт? Несёт ответственность, да ещё какую. Провинность усугубляется, когда от этого страдают самые близкие люди. Вот поэтому я и решил судить себя сам в своём морском дневнике.

Всё, о чём я написал в нём, конечно, нагольная правда, но кому она нужна? Иногда мне кажется, что за эти страницы мне надо руки обрубить.

Пожалуй, я сожгу дневник влюблённого матроса или засуну его туда, где его никому никогда не найти. Серый от пыли полетит он в костёр моей инквизиции, потому что и тебе, Майечка, он радости не принесёт. Лучше начинать новую жизнь со свеженького чистенького белого листа. С нашей встречи после возвращения из плавания. Нет, конечно, всё хорошее началось гораздо раньше, когда впервые увидел тебя и, как говорится, был поражён наповал. Страшно подумать: если бы я не встретил тебя, то до сих пор перемалывал бы куски чёрствой жизни, размачивая их спиртягой. А мне повезло!

Я во время всей поездки воображал, каким сияющим и радостным будет возвращение в Белую Курью. Много раз я прокручивал его в мечтах.

До питерско-ленинградского рая в портовой гостинице, где я узнал, что в корне изменится наша жизнь, мне всё представлялось так.

Кочевники не возят ничего лишнего, и поэтому я почти гол как сокол, примчусь к тебе в райпотребсоюз с охапкой цветов, коробкой шоколадных конфет, коробкой парфюма и закричу с порога, не стесняясь людей:

— Твой морской бродяга вернулся и будет пребывать у твоих ног вечно, — и упаду на колени. — Я до земли тебе кланяюсь и целую твои ножки.

Конечно, Белая Курья рехнётся от такого пижонства в духе Вовы Иванкова.

Когда я узнал, что ты перешла в фирму «Триумф», картина изменилась: я мчусь в Зониху на попутной дальнобойке. Водила, принимая меня за чужака, расписывает, как здорово кормят в этом придорожном мотеле. И вдруг роняет между прочим, что по-явилась там женщина невиданной красоты, которая отвечает за производство и на которой, собственно, держится этот самый «Триумф», и в неё все влюблены. Он в том числе.

Но произойдёт чудо: у всех на виду (и у водилы тоже) мы обнимаемся с тобой. Чудо не имеет никаких объяснений, потому что оно непредсказуемо и необъяснимо. Но опять всё это не в моём характере. Опять как Вова Иванков или штурман Валерий Володин.

Ещё вариант.

Я выхожу из электрички, но не сажусь в попутку, а с чемоданищем в руке поднимаюсь на горушку, с которой видно нашу Белую Курью. Она вся в зелени. Ищу взлядом то место, где стоял наш дом, а там поднялся белый замок под красной крышей, и от него навстречу мне со своими развевающимися роскошными волосами, которые запрокидывают твою прелестную головку, бежишь ты. И я срываюсь с места, потому что стосковался до предела сил на бескрайней воде под необъятным небом.

Но ведь за время разлуки произошло столько изменений. Тебе и бежать-то нельзя. Ведь уже восемь месяцев беременности. Я в панике.

— Тихо, тихо иди, тебе нельзя! Лучше просто стой, — умоляю я. И я подбегу к тебе сам.

Последний месяц, как дембеля, мы сидели на чемоданах — все жданники кончились. Не терпелось получить сообщение, откуда снимут нашу команду: то ли в Ильичёвске на Чёрном море, то ли в Таллине, а может, прямо в Калининграде. Мне же из любого этого города ещё пилить да пилить на поездах до Белой Курьи.

«Когда усталая подлодка из глубины идёт домой», тяжко ей. Устал и народ от морской жизни. Наступил депресняк, как говорят теперь. Все стали какие-то нервные, несговорчивые, капризные, каверзные, что ли. Вова считает, что после четырёх месяцев морской жизни едет крыша у матроса, а тут восемь минуло. Выходит, две крыши съехали. Значит, неотложно надо менять экипаж. Но пока о смене речи нет. По контракту срок кончается, а немец-хозяин молчит. Может, он намерен ещё заставить нас мотануться вдоль западного побережья Европы. И ничего не поделаешь. Сами подписали себе кабалу.

— Один горит на работе, другой мечтает, чтоб она сгорела, — констатирует Олег Слаутин. Видать, надоело и ему нас кормить, и фантазии его иссякли. Вова недоволен этим заявлением кока:

— Лишнее лучше съесть, чем сказать, — поправляет он Олега, делая вид, что он-то не устал.

— Не зуди, как муха в ухе, — зло бросает Анкундин Бубнов Вове. Ему в глубинах машинного отделения ещё нуднее.

И пейзажи уже не радуют, бескрайняя синева моря вызывает тоску.

Лучше мечтать о доме, о тебе, Майечка!

И ты права, ты всегда права. Нам нужен большой дом, потому что у нас будут дети: один, два, может, три. А кроме дома, красивого и вместительного, нужен город, чтоб он был красивый, уютный, любимый. А в городе управляли умные, справедливые люди. Но об этом я уже говорил.

Долгожданное и неожиданное радостное известие принял капитан: смена команд в Ильичёвске. Наскоро собрались, наскоро обнялись до хруста костей: ну будь, надеюсь, встретимся ещё!

И даже Ростислав Вацлавович растрогался:

— Чем дальше живём мы, тем годы короче, тем слаще друзей голоса, — сказал с грустинкой. — Если надумаете ещё в рейс сходить, извещайте. Я с удовольствием приму.

Это мне он сказал. Вроде из песни это.

Вова и капитан с Батей остались сдавать судно.

В самолёте я приник к иллюминатору, как будто мог увидеть с заоблачной высоты мою маленькую замухрышистую Белую Курью и тебя, моё несусветное чудо и сокровище.

Пока я летел на самолёте от Ильичёвска, что под Одессой в Украине, до Москвы, а от Москвы ехал до Кирова, держал связь с тобой, Майечка.

— Всё нормально, Васенька. Жду не дождусь, — отвечала ты.

А я думал о том, что счастье теперь заключается для меня в том, чтобы встретиться, слиться воедино с тобой и прожить рядом много-много лет, родить Васеньку, Майечку. Не уставать друг от друга, а продолжать находить в тебе всё новые прекрасные достоинства.

Наконец Курья. Выхожу на такой милый перрончик и через вокзальчик поднимаюсь в гору, откуда открывается город. Здравствуй, милая Курья! Какая ты красивая, а сам звоню, звоню. Сотик раскалился, а баба эта в телефоне ничего не понимает: «Клиент недоступен, клиент недоступен». Как же недоступен, если он рядом, здесь? Мной овладевает лютое беспокойство. Ох, какой я дурак недогадливый. Надо было позвонить доктору Власихину и попросить, чтоб Майечка была под наблюдением. А теперь вот что-то случилось, раз телефон у неё отключён. И Серёга молчит. Нет, вот отвечает.

— Серёг, привет, это я, Вася. Где Майечка моя?

— Дурило. Поздравляю, у тебя девка родилась. С дочерью, говорю, поздравляю!

А у меня вдруг губы задрожали. Я и сказать ничего не могу.