Вот и я выбираю

Вот и я выбираю

В очередной раз перечитывая рассказ Василия Шукшина «Выбираю деревню на жительство», я подумал о своем выборе. А тут еще друг Евгений Роговский подкинул видеозапись с чудесными деревенскими картинками, этакими лакированно-пасхальными и одновременно живыми. И, глядя на них, подумал я, что время не может пройти мимо этой простоты и красоты, вот сейчас оно остановится, и навсегда останутся у нас перед глазами эти занесенные снегом под крышу избы, этот свет, пробивающийся из откопанных окон, эти березы в куржаке, эта лошадка, тянущая повозку по белой дороге, эта открытая настежь калитка, приглашающая в дом, в тепло. И песня: «Это родина моя малая…» Точно знаю, у Роговского она есть, может, похожая на эту, с картинок, даже наверняка — похожая. Они ведь так роднятся видом, русские деревни, особенно зимой. Впрочем, у Евгения осталась скорее лишь память о своей малой родине, исчезнувшей однажды навсегда. Навсегда ли?

Он уже начал осуществлять свою мечту по возрождению родной деревни, и казалось, что пусть не в том, первозданном виде все возродится, хоть в каком, но именно на ее месте, запахнет печным дымком, смешанным по субботам с хлебным духом — время караваи ставить в печь, — зажгутся огоньки новых усадеб, заскрипят полозья… Ах нет, простите, забылся: зашуршат колесами автомобили. Судьба остановила моего друга. Пока остановила. Но как бы там ни было, осталась мечта и любовь к «родному пепелищу», их не отнять даже судьбе-многотруднице.

Всю долгую свою жизнь, связанную с поездками по деревням и селам, предавался я мечтаниям, которые вроде бы были об одном, но постоянно меняли адреса. Я мечтал о деревне, в которой остался бы жить навсегда. И не мог сделать свой выбор, окончательно определиться, что же это за деревня из череды многих и многих, прошедших перед моими глазами. Позднее я стал понимать: все дело в том, что я горожанин и нет у меня близкой родовой привязки к основе человеческих поселений, к ней, деревне. И вряд ли когда возникнет жжение в ступнях, которыми прикоснусь я к земле, от токов, идущих от нее, замешенных на поту и слезах родовы. Хотя как знать, как знать…

Временами меня снедала самая обыкновенная зависть к тем из моих близких друзей, кто вышел из деревни, кто имел хотя бы самую малую возможность вернуться если не к отчему порогу, то пускай — к отеческим холмикам и крестам. И позднее, приняв истину, что нет у меня родной деревни, что зависть здесь пустое, никчемное чувство, я продолжал выбирать для себя деревню.

Иногда, приезжая с кем-либо из друзей на их малую родину, я думал, что совершаю хищение, заглядываясь на милый сельский быт, на природу, завидуя и примеряя себя ко всему окружающему, пытаясь не по праву занять место находившихся здесь. Но мне было сладко от этого маленького воровства, ведь ни у кого же не убыло. А у меня… У меня прибавлялся еще один адрес вдохновенных моих мечтаний, дерзновенных и бесплодных.

Иногда я переживал вместе с теми из моих друзей, кто потерял свою родину, унесенную в никуда ветрами бездумных перемен. Так случилось с родной деревней поэта Владимира Башунова Знаменкой.

 

Где нынче лютует крапива,

означа границы жилья,

виднеется сиротливо

тележная колея.

 

Да в росном белеющем дыме

к малиннику тянется след.

Да в паспорте значится имя

поселка,

которого нет.

 

Я был на месте этого поселения — пустошь по-над рекой. И что мои переживания по сравнению с потерей дорогого друга? А мне-то и прислониться здесь не к чему, нечего припрятать, и утаить, и умыкнуть в мыслях своих корыстных. Что касается переживаний, они для моего друга стали основой большей части его творчества, где слились воедино страдания об утере, неутихающая любовь и надежда, что где-то живая душа исчезнувшего с тела земли поселка войдет в трепещущее тело со вдохом.

 

И, обернувшийся назад,

увидел в дымке лет:

крыльцо мое, как верный брат,

идет за мною вслед.

 

С возрастом все больше цепляешься за прошлое. Дальше — глубже. И мучает тебя память, и заставляет признавать, что ты, как и большинство твоих соседей по великой стране, отступил, убежал, оторвался от крестьянских корней всего-то на три-четыре поколения. Но где она, где эта зацепка, эта малая родина моих прародителей? Многие знают хотя бы это, мне — неведомо. Помню одно лишь далекое название — деревня Тигода где-то в Ленинградской области. Но кто там жил, прадед ли, его отец — не знаю. Как-то не осела эта информация в семейных преданиях, а вернее — в моей голове. Где Ленинградская область — и где я!

Помню, как мы выбирали деревню на жительство с Валерием Слободчиковым. Побывав несколько раз с Валериными друзьями в деревне Семеновке, мы влюбились в этот заброшенный уголок Третьяковского района, где когда-то размещалась геологоразведочная партия. Заселенных домов к тому времени оставалось всего пять, деревня сплошь тонула в дурной траве, но это не мешало ей быть красивейшим местом. Осевшая на дне неглубокой чаши среди сопок, она окружена зелеными склонами, сплошь поросшими акацией, можжевельником, черемухой. А выше — пихты, ели. Краем поселения бежит речка Черепаниха, вот на ее берегу и присмотрел Валера домик, хозяйка которого уезжала к детям в город.

А вот здесь, — он указал на обнявшиеся старую яблоню и сосну, — мы поставим домик тебе.

Нам обоим в тот миг казалось это доступным, легко разрешимым. Оставалось до пенсии немного, а там… Надо было видеть, как собирался Валера заселять свой домик в Семеновке. В ту пору мы оба работали в газете «Алтайская правда». За год до своего шестидесятилетия Валера забросил все свои журналистские обязанности и занялся подготовкой к переезду в деревню. Как он думал — навсегда. Никакого секрета из своих сборов не делал, напротив, со многими из редакции делился радостью по поводу нового хозяйственного приобретения. Все, что придумало разумное человечество для ведения домашнего сельского хозяйства, было приобретено: топоры, пилы, шуруповерты, рубанки, газонокосилки. И все, заметьте, самое лучшее, на электричестве или на бензине. Редакционные относились к подготовке коллеги с сочувствием. А иные и помогали. Работник хозяйственного цеха Ярослав тащил к Слободчикову все, что, по его мнению, могло пригодиться: и какие-то хитрые типографские упаковки, и пластик, и металл. Все это, разумеется, в производстве уже свое отслужило. Иной раз Ярослав приподнимет очки, погладит приношение, скажет:

На даче бы мне пригодилось… Но дача — баловство, тебе там это будет нужнее. Бери!

Родом Валерий Александрович из Иркутской области, из деревни Большая Илимского района, когда-то крупной перевалочной базы купцов и путешественников, отправляющихся на восток. Усть-Илимское водохранилище затопило тридцать деревень, в том числе и родную деревню Валерия Слободчикова, повторившую судьбу ангарской Матеры, участь которой так щемяще-трогательно и больно описал Валентин Распутин в своей известной повести.

Вот откуда у Слободчикова, оставшегося без кровного места на земле, боль за пролетающие, как косой дождь, минуты, за человеческое сиротство, за прекрасный мир, который, несмотря ни на что, держит покуда нас, неразумных, на своих ладонях.

Родню, свои истоки, родные места, давно забытые многими, Валерий вспоминал очень часто. Издалека это идет, издавна.

В предисловии к своей самой первой книге рассказов он пишет: «Разные люди живут на моей улочке. Добрые, странные, веселые, грустные, но все они по-своему интересны. Не потому ли мама, провожая меня в дорогу, всякий раз говорила: “На письма не ленись, не забывай отчий дом, людей, средь которых вырос, помни, не чужие они тебе, ты с ними улицей нашей сроднился. А трудно будет, вспомни, что село наше стоит окнами на солнце”». Я уже цитировал это в очерке «Потерянные берега», но не грех и повторить…

Семеновка очень напоминала Валере его «потерянные берега», — вспоминает вдова Слободчикова Людмила. — Чем? Сейчас трудно сказать. Может, отношениями между людьми, укладом жизни, черновой тайгой почти за калиткой усадьбы, Черепанихой с перекатиками и несметным количеством пескарей, редким изысканным хариусом…

…И потекла жизнь горожанина в первом поколении на новом для него месте. Приезжая к нему в гости, я разглядывал тот участок, который мы планировали под мой будущий дом, и знал: никогда здесь не будет моего дома. Я любил вглядываться в ночные горы, от которых исходила сила и таинственность, сидел во дворе до полуночного холода, а зайдя в дом, почти всегда видел на столе журнал, открытый на какой-нибудь странице «Псаломщика», романа нашего друга, вечного странника Николая Шипилова: «Молиться я не умел, но, видно, кто-то из мертвых молился за меня. После всего пережитого на баррикадах занятия литературой стали казаться чем-то вторичным, а наш брат писатель — докучливым болтуном. Мне стал омерзителен город-кладбище с его пирами и пиарами, на которых стоял густой запах трущобной помойки. Как штиль, пришла опасная усталость. Мне казалось, что рассудок мой помрачен, и прекратилась сокровенная музыка в душе. Я слышал пустословие людей, которых еще вчера несчастный народ возносил, как знамя… Они партийно-классово и аппаратно-кассово всегда были близки к властям и жили в другом пространстве с его временем. Над ними не капало. Мне хотелось бежать из Москвы, как с чужбины, в долгое целительное молчание. Забыть сорные, утратившие смысл слова, перейти на церковнославянский язык, который пока еще не знали и не уродовали все эти егеря-загонщики, охотники до чужого. И я бежал, чтобы глаза не видели позора столицы, как позора матери…»

Валера не прожил в Семеновке и трех лет, хотя всё вокруг относилось к нему в высшей степени благожелательно — и природа, и люди. Молодой сад, разбитый им и Людмилой в просторной усадьбе — небывалое дело — начал плодоносить уже на второй год. Незначительные по численности соседи несли ему молоко, сметану, яйца, испытывая при этом мало кому понятное удовольствие, друзья привозили из недалекого Змеиногорска мясо. Сам он на второй сезон завел кур-бройлеров. Живи, радуйся, лечи душу, труди ее и голову, тебе на то отпущен талант от Создателя.

Но нет, очевидно, сходство Семеновки с его родной деревней Большой оказалось лишь сходством, дальше, глубже не пошло. Заскучал, затомился, все больше стал искуривать сигарет натощак, все больше чашек кофе выпивать по утрам, все дольше вглядываться в пространство за горами. Вернулся в город, но очень скоро понял, что и тут ему не место. Семеновка манила и отпугивала, город ждал и не жаловал. Так и погубили его эти двое, не оставив места на перекрестье дорог.

 

* * *

Преклонный возраст, даже старость — не всегда повод или причина, чтобы не оказаться вдруг на распутье. Всякое случается. И раздумье в час роковой — куда пойти? — падает на седую главу, не щадя возраста, болезней, пренебрегая мудростью. И думается в этот час о многом, порой случайном, и многое не понимается — всю жизнь от корки до корки никому еще не удавалось объяснить.

У меня дома на стенах почти сплошь деревенские пейзажи, иных картин совсем мало. Да и те откочевали как-то сами собой в коридор. И что тут удивительного? Да, есть своя красота в живописной урбанистике, для кого-то даже преимущественная, но деревня с ее природой, с ее земной душой и неземной красотой, на мой взгляд, значит куда больше для художнического познания мира, для живого дыхания света во всем его многообразии. Сергей Шаргунов вспоминает, что Валентин Курбатов, замечательный русский критик и литературовед, говорил о книгах «русской античности», о писателях-деревенщиках, уходящих вслед за деревней: «И ты все время вторгаешься в мир, и в тебе больше жизни, чем текста. Потому меня сегодня так ранит, что литература перестала иметь отношение к жизни, перестала быть жизнью, а стала только текстом. Мне просто тексты анализировать скучно, хочется, чтобы в них вставали рассветы, падали туманы, бежали животные, лаяли собаки, пели петухи… А они теперь этого не делают! Литература большого стиля, как можно назвать сегодня, — Астафьев, Распутин, Белов, Абрамов — были именами общенациональными. Ими можно было перекликаться в ночи, этими именами. Все знали, о чем идет речь… О той мощной земной идее, которая там была. Эта земная идея держала мир да и нас, грешных».

Вот еще один мотив для меня, пускай не ровни по возрасту, но все-таки современника всех названных и неназванных представителей этого живого литературного мира! Я всех их знал лично, с некоторыми тесно общался, но главное — я рос, воспитывался на их книгах, я знал, что эта литература — одно из лучших явлений мирового искусства. Ушли, не оставив последователей, и это ввергает в отчаяние, сродное с потерей отчего дома, с безуспешными попытками обрести его. Ибо, став профессиональным литератором, понял одно важное: нужно, чтобы наши слова имели полноту, значимость, ясность и несли в себе все звуки, краски мира. Тогда им легче будет дойти до неба, соединяя с ним земную сущность. А иначе зачем нам слова?

Помню год двадцатилетия Победы — одна из первых командировок от краевого радио в село, меня, еще совсем юного, даже не зачисленного в штат, лютой зимой встречают на станции на санях-розвальнях, укутывают вместе с моим магнитофоном «Репортер-2» (громоздкой, неуклюжей, но все-таки портативной машинкой) и везут страху навстречу… Первые герои, первые поездки, первые журналистские материалы — всегда страх. В правлении колхоза поджидают председатель, секретарь парткома, оба фронтовики, один опирается на трость.

Однако с войны ты первый такой гость из края по нашу душу, — встретил председатель.

«Из края» было подчеркнуто с особым значением, но я как-то все не мог почувствовать свою значительность перед этими обветренными, просмоленными годами и невзгодами, крепко скроенными мужиками.

Ну что ж, — вступил в разговор секретарь, — давай-ка с морозу да за знакомство. — Он вытащил из сейфа бутылку. — Чистейший, без обману.

Спирт? — уточнил я и тут уж испугался по-настоящему. — Я не умею, мне еще лет-то, не пробовал ни разу, — зачастил я.

Председатель с сожалением глянул на бутылку.

Тут ведь как, приехал такой гость, выпил с нами, и вроде все пошло гладко. А нет — напишешь чего ни попадя, накопаешь — то ли дыр у нас в хозяйстве не хватает…

Его простодушие усмирило мой страх, даже развеселило.

Да нет такой задачи, уж поверьте.

Ладно, давай устраивать тебя на ночлег, гостиниц у нас в селе, как сам понимаешь, нет. Пойдешь на постой. — И секретарю: — Прошлый раз этого, из района, к Надежде селили, вроде оба довольны остались. Во, а Нинка, телятница, однако помоложе будет, давай к ней, как думаешь?

И тут меня, едва отошедшего от первых страхов, опять заколотило. Это ж сватовство какое-то, сводничество! А они, быстро решив простой вопрос, уже начали обсуждать, куда меня завтра везти, что показывать, с кем знакомить. Что поделаешь, оставалось смириться.

…Хозяйку, как я понял, ко времени моего прихода уже оповестили, она приветливо распахнула дверь в дом, сама задержалась в сенях с парторгом.

Нина Васильевна, — представилась и тут же захлопотала около стола.

А меня трясло, колотило, я не знал, куда девать руки, ноги, они казались мне чужими, лишними.

Все готово, — сказала хозяйка, приглашая к столу.

А на чистой, крахмальной до хруста скатерти — как положено тому быть: дымящаяся картоха, огурцы, капуста, сало, грибочки. Я устроился за столом, боясь поднять глаза, но все-таки успел разглядеть густые темно-русые волосы, собранные на затылке в узел, румянец, ямочки на щеках. Женщине было немного за сорок, чистая, опрятная, со светлой кожей и ясными глазами. Много таких лиц видел я впоследствии, разъезжая по деревням и селам, — женщины, оставившие молодость войне, все еще привлекательные, полные сил, здоровья и женской жажды продлить себя. А она все поняла, да и знала изначально.

У нас же в каждом доме по вдове, — говорила, устроившись напротив меня, — у кого-то ребятишки подросли, трудятся за взрослых мужиков. А нашей ровни совсем нет, там осталась.

Я пригляделся, на ней была блузка точь-в-точь как у моей мамы, и движения чем-то были похожи, и голос. Да и возраст сходился. А она продолжала, улыбаясь:

Вот наши добрые руководители и стараются для нас: как кто появится — в дело его, поздних молодок усладить. А то, глядишь, и работников на будущее оставить. Ты не тушуйся, сынок, мне ничего не надо.

В доме было тепло и в то же время свежо и чисто. Свежестью дышали кружевные подзоры, салфетки, покрывала и занавески на окнах — все, как мне показалось, ручной работы. Она расспрашивала меня о родителях, о доме, о городской жизни, спросила, сколько лет моей маме. В какой-то момент она не сдержалась, заплакала, тихо так, укромно. В тот раз глаза мои были сухи, я плакал вместе с ней намного позднее, повзрослев, поняв цену одиночества, на которое обрекли человека не по своей воле.

Утром я уходил от нее по зимним тропинкам, которые тянулись вровень с крышами, помню, в одном месте даже перешагивал провода — вот сколько снега намело в ту зиму… Я шел и думал, что хорошо, наверно, жить среди этих замечательных людей, простых и добрых, открытых и приветливых.

 

* * *

После войны мой дед Михаил, эвакуированный в блокаду с семьей (жена его, две дочери, внучка) из Ленинграда, нашел способ откормить исхудавших своих женщин, приобрел домишко в недалекой от города деревне. С апреля и до ноября он, бабушка, моя сестра, я и появившиеся вскоре еще две внучки жили в деревне на вольных хлебах и на чистом воздухе.

Кармацкое стоит на удивительном месте — с трех сторон закрыто бором, с четвертой протекает речка без названия, просто старица. Когда-то здесь была вырубка под лесной кордон, потом к хозяйству лесника приросли другие дома. Никогда здесь не было ни колхоза, ни совхоза, трудоспособный народ не сеял, не пахал, а ездил на работу в Новоалтайск и Барнаул, старики держали скотину, огороды — тем и жили. Соседей мало помню, разве что дядю Гришу, веселого матерщинника, потерявшего ногу на войне. Он был единственным случайно оставшимся в живых из тех, кто ушел отсюда на фронт. Жена его, тетя Дуся, приходила к нам прятаться, когда дядя Гриша, выпив, начинал военные действия в доме, а затем на улице. У других ей от него не спрятаться, только у нас. Деда фронтовик побаивался и даже не матерился в его присутствии, хотя вряд ли знал, что дед когда-то пел в церковном хоре и сквернословия не переносил. Мы брали у них молоко. Бабушка строго следила, чтобы успевали к парному, каждый обязан был выпить по кружке. Иногда сестре, которая терпеть не могла молоко, удавалось обмануть бабушку, и я с удовольствием выпивал вторую.

Жизнь наша в деревне проистекала размеренно, по строго заведенному распорядку и нисколько не походила на дачную. Благо, повторюсь, мы тогда знать не знали, что это такое. Огород подсказывал, что и когда нам делать — полив, прополка, прореживание, протяпывание… В лесу то же самое: все в свое время — поспела земляника, следом клубника, малина, смородина, а там и грибы пошли. Собирали все это не забавы ради, в зиму готовили соленья и варенья на дюжину добрых едоков.

Лес рубить в округе строжайше запрещалось, деду, как городскому, дрова не выписывали, потому мы заготавливали сушняк. Дед придумал специальный шест метров семи, на конце крюк из стальной полосы, остро заточенный с внутренней стороны. Подойдет к сосне, поднимет шест, надсечет сухую ветку у основания, затем передвинет крюк подальше от ствола. Дёрг! — и ветка на земле. Запрета на такую заготовку топлива не было, да и дереву от нее никакого вреда.

Когда наберется возок, погрузим ветки на телегу, взятую вместе с лошадью у лесника, и я отправляюсь домой. Дед остается заготавливать ветки на следующую ходку, а умная скотинка трогает сама по себе не спеша, дорогу знает. Бабушка, старшая сестра и я разгрузим телегу перед воротами, и поехал я назад, к деду в лес. Сухая сосновая ветка горит как бумага, к тому же дед во всем любил запасец, потому ездить за сушняком нам приходилось часто и с каждым разом все дальше.

Но самое суровое испытание для меня — дальние походы на несколько дней. Никуда не денешься, я у деда помощник один. Бабушке дома забот хватает, девчонки вообще не в счет. Кто собирает в поход рюкзаки, кто повозки, а мы с дедом — лодку. Водружаем ее на специально придуманную тележку и затариваем скарбом — рыболовные сети, удочки, садки, прочие снасти, сумки, ведра, корзины… И отправляемся вдоль берега, лугами к Мыльниковской яме, к дальним озерам, во множестве расселенным между Обью и старицей. И так получалось, что мы на лодке меньше плавали, чем таскали ее по суше. Был у деда какой-то резон в том, несомненно был, напрасно силы тратить он не станет. Привозили мы из тех походов рыбу, уток, которых дед ухитрялся ловить с помощью старой сети, а нет — охотничья собака Пальма натаскает. Ведрами набирали смородину, ежевику, пучками — травы для ароматных чаев, чтобы деду веселее было коротать долгие зимние вечера. Впрочем, зимой он был занят не меньше, чем летом, — вязал сети, налаживал другие рыболовные снасти, рубил свинец и катал из него дробь, снаряжал патроны. По возвращении мы с Пальмой соревновались — кто кого переспит, только выигрывала всегда она, потому что мне надо было подниматься и качать ручным насосом воду на полив, бежать к леснику за лошадью или идти ворошить сено на лесных полянках, выкошенных дедом. Скотину дед с бабушкой не заводили, и сено шло дяде Грише в оплату за молоко.

Так и жил я и здоровел на деревенских харчах, на работе, на напитанном травами и соснами воздухе. После армии, оставшись в родном городе один, я кинулся в Кармацкое, которое осиротело для меня без ушедших навсегда дедов. Купил на заемные деньги подходящий домик с хорошим участком, выбирая, чтобы поближе к тому, дедовскому. Помню, гордился собой несказанно: совершил, к памяти родовой приблизился! Сажал огород, жил неделями, а то и по месяцу, уезжая по утрам на работу. Утро, надо сказать, начиналось рано, нужно было протопать лесом четыре километра до станции, чтобы успеть на электричку.

Я шел и думал: вот уйду на пенсию и не надо будет ходить этак каждый день, поселюсь основательно и обязательно заведу собаку. Черную такую, лохматую, с желтыми подпалинами, дворнягу, в общем, но чтоб была большая, сторожила. Таких раньше любили рисовать для детских книжек. Со мной по лесной дороге тянулся редкий хвостик таких же работников. Шли дни, и хвостик все таял и таял, пока не истаял совсем. Кончился трудовой поселок Кармацкое, на его месте начало разрастаться престижное дачное место. Когда рядом со мной завела хозяйство дочь первого секретаря крайкома партии, я понял: мне тут делать нечего.

Забегая вперед, скажу, что из Кармацкого я перебрался в Фирсово, тоже недалекий от Барнаула поселок, впрочем, там жили тогда в основном работники крупного совхоза, отделением которого и был поселок. Это уже был семейный переезд, а участок с домиком-развалюшкой подыскал тесть. Был веселый огород, были грибы и ягоды, и за ними не надо было ходить далеко: все угодья в пределах пары километров. Хорошо мне было там — рыбалка, грибы, ягоды — все щедро дарила природа. Родился сын, и ему лето в деревне с бабушкой-тещей — во благо, построил я новый дом, баню, гараж. И даже присмотрел местечко на кладбище среди сосен, красивое там кладбище, лесное. И ничто, казалось бы, не могло мне помешать остаться здесь до дней своих последних, но…

Было поначалу стадо коров, пылящее по дороге мимо наших ворот, — не переждать, не счесть разом. Но со временем так же, как людской хвостик из Кармацкого, таяло оно день ото дня. Следом, а вернее, вместе с ним истаяло и местное население, уступив свои дома и участки сначала дачникам, а затем и целому жилому пригородному комплексу с централизованным водо- и газоснабжением. Но, честно скажу, не город, не горожане, пожелавшие сесть на землю, вытеснили меня. Увы, бывают обстоятельства другой, куда более страшной силы. Остались мы с сыном одни, и надо было как-то по-иному устраивать жизнь. Дача в это устройство не вписывалась.

Но я действительно забежал вперед…

 

* * *

Поселок Вавилон Алейского района. Задание редакции ни в коей мере не соотносилось с этим экзотическим названием — тогда боевой комсомол додумался бросить клич в ряды сельской молодежи: девушки на трактор, на комбайн! Большей глупости трудно придумать, потому как тракторы и комбайны тех времен производились точно не для женщин — даже мужики зарабатывали на них язвы желудка, грыжи и радикулиты (мой друг писатель Евгений Гущин написал в знак протеста вослед этой глупости повесть «Венок с полынью», за что был нещадно бит официальной прессой). Однако и деваться было некуда — демография… А что такое эта самая демография по-вавилонски — я узнал в день своего приезда.

В дом секретаря местной комсомольской организации по одной сходились девушки из тракторной бригады. Шла зима, и пока что многие из них учились на курсах механизаторов, организованных прямо здесь, в поселке. Девчонки — яблоки наливные от красавиц-матерей, пышущие здоровьем, молодостью, бодростью. А в глазах что-то не то, тягостное и в то же время ждущее, надеющееся, и это сочетание тревожило, беспокоило.

Что ж вы так, с железом обниматься? Работы другой нет?

Обниматься нам и вправду больше не с кем, а работа… Вот Вера работает в библиотеке, Раиса кино нам показывает в клубе, Лиза музыкальный работник. В сезон все пойдем на трактора, комбайны, хлеб — он ждать кого со стороны не будет.

Что, совсем парней нет?

Ни парней, ни мужиков.

Народу набралось немало, и тут началось нечто невообразимое. Каждая принесла с собой бутылку, а то и две, пили жестко, мужской мерой, будто бы соревнуясь. И все подливали друг другу, не сводя глаз с меня. Мой стакан и меня вместе с ним щадили, видимо, рассчитывая на что-то. А когда каждая поняла, что подруга рухнет не раньше ее самой, попытались споить меня. И глаза уже говорили другое: а не достанься ты никому!

…Наговорили за тот вечер девчонки много всякого, интересного в том числе — о судьбах родительских и своих, о деревне, о земле… Репортаж получился большой, забойный, хотя радостью перспектив не сдобренный — я тогда учился не врать, что было весьма трудно на фоне комсомольских призывов.

А в душе все равно оставался непотушенный огонь, просто какой-то пионерский костер, возле которого младшие братья комсомольцев бодро отчитывают речевки: вот брошу все, поеду учиться на тракториста, женюсь на киномеханике Раисе, буду жить в Вавилоне! Слышите, не где-нибудь, в Вавилоне, тезке первого мегаполиса в истории человечества! Надо же кому-то нести мужскую силу на землю русскую!

 

* * *

В селе Топольном Солонешенского района мы с соседом, таким же безнадежным горожанином Сашей Андреенковым, построили за время своего трудового отпуска здоровенный склад. Стоит до сих пор, я проезжал, видел, четыре десятка лет простоял. Хорошо, стало быть, построили, не стыдно.

Но к этому месту почему-то не припало сердце, может, потому, что работа была чересчур тяжелой, все на руках, на пупу, может, из-за непроглядной мороси и хляби, донимавших нас весь месяц. Но все же район не обошел меня стороной, не оставил без привязки необыкновенной красотой своей, разнообразием природы. Кто не бывал, рискните обязательно, не пожалеете, доберитесь до водопада Шинок — семьдесят с лишним метров падающей воды среди в общем-то невысоких гор! Спуститесь по трудной тропе к камням, о которые разбиваются падающие струи, искупайтесь под этими струями — и все, вы пропали, стрелы Амура напитаны не только женскими чарами!

А еще, и это, пожалуй, самое главное, что притянуло меня к Солонешному, — переезд туда одного из ведущих кинооператоров Алтайского краевого телевидения Александра Швецова. Успешный телевизионщик, получивший два высших образования, снимается с места и отправляется к себе на родину, становится пасечником — и тому уже почти сорок лет миновало! Александр — принципиальный новопоселенец, он снимает фильмы о пчеловодстве, пишет книги о пчелах и об истории деревни. Он сделал свой окончательный выбор. И вот что пишет мне: «Читаю я своего деда В. Н. Швецова и понимаю, что все паскудства начались в 1917 году. Русские деревни уничтожались тюрьмами и расстрелами, бардаком и головотяпством. А вот так дед мой В. Н. Швецов заканчивает свой рассказ о глухой сибирской деревушке, в которой до советской власти проживало около полутора тысяч человек, а сейчас осталось 173 человека: “В своих воспоминаниях я не буду умышленно что-то прибавлять, чего не было, не буду скрывать, что было. Если где-либо в чем-то была допущена ошибка, которая принесла не пользу, а вред, об этом замалчивать нельзя. Следующие поколения должны знать о прошлой жизни, не допускать в устройстве общества ошибок. За последние пятьдесят лет лицо деревни совершенно изменилось. И надо сказать, что с точки зрения экономической изменения произошли далеко не в лучшую сторону. Если районные центры растут, то повсеместно уже исчезают деревни и поселки. Количество населения с каждым годом становится меньше. Ведь в Тележихе до революции было около четырехсот хозяйств, а на 1 января 1970 года осталось только сто семьдесят девять дворов. Было только мужского пола детей и юношей от 12 до 25 лет — 209 человек, мужчин от 25 до 50 лет — 314 человек, стариков от 50 до ста и выше — 110 человек. Значит, всего 633 мужика, не считая мальчиков до 12 лет и людей женского пола. На 1 января 1970 года всего населения осталось пятьсот девяносто восемь человек. Коров в селе 123 штуки, лошадей три, овец 425, свиней 131 — это в личном пользовании. Не так много и совхозного скота. Против старого времени всего не более десяти-пятнадцати процентов.

Гибель деревень — это беда, которую мы еще до конца не осознаем. Очевидно, что в наших законах или в управлении что-то не доработано, а быть может, “переработано”. Было одиннадцать мельниц, а сейчас ни одной, и печеный хлеб возят на тракторе из Солонешного за двадцать километров ежедневно. Ликвидированы вокруг Тележихи поселки, разломаны и сожжены все пятьдесят заимок. Все это рушить не было необходимости. Кто виноват?”

Это дед написал в 1975 году. То же самое происходило и с полусотней других исчезнувших деревень в нашем районе. А сейчас оставшиеся влачат жалкое существование. Еще раз повторюсь — если бы не совковая власть, то у наших деревень не было бы причин гибнуть на протяжении жизни всего одного поколения. У нас в деревеньке был краснознаменный специализированный пчелосовхоз “Садовый”, он просуществовал более тридцати лет (1970—2000). Там “трудилось” около двухсот работников. Человек пятьдесят пасечников с помощниками, мощный управленческий аппарат, начиная с директора, его зама и секретарши, куда же без нее, пяток главных специалистов, обширная бухгалтерия, завотделом кадров, ну и, конечно же, секретарь парткома, секретарь комсомольской организации и профорг. Эти дармоеды получали приличную зарплату.

Ежегодно пчелосовхоз заготавливал в среднем около двадцати тонн меда. Я не задумывался — много это или мало. Только знал, что мед в стране можно было купить по большому блату. Но когда начал сам пчеловодить, то получение со своей пасеки по две тонны меда за сезон стало обычной нормой. Итак, две тонны получает один человек, двадцать тонн — десятеро. И возникает вопрос: а зачем же в “Садовом” “работало” еще сто девяносто “трудящихся”?»

Чтобы любить деревню, свою родную, незаменимую, совсем не обязательно любить власть. Швецова никто не звал назад, на родину, никто не помогал. Сам, все сам — и ума набрался, и профессионалом стал. А мед у него — лучшего я не едал.

 

* * *

Я хотел навсегда остаться в деревне Вяткино, где настигла меня любовь к Елене Прекрасной, царевне среди нелегкого деревенского быта, изо дня в день гасившей, но так и не погасившей сияние своей счастливой улыбки и нежности во всем облике рабской работой дояркой. Это был необыкновенный цветок из иномира, и дело не только в том, что мне, влюбленному без ума, так казалось, — подруги так же смотрели на нее, завидуя, восхищаясь и понимая: обидеть ее нельзя какой-то злой завистью или недобрым словом. Так живут среди нас посланники небес…

Муж Елены пил беспробудно, бил ее, расходившись, — очевидно, бесила та самая ее небесная значимость, жгла сердце, не давала ему покоя, не вставала вровень с его пониманием обязанного подчиняться ему существа… В деревне вряд ли что можно утаить (надолго, во всяком случае), поэтому дважды он стрелял в меня из дробовика, слава богу, рука пьяницы подводила его.

Мы ремонтировали в Вяткине котельную, тянули теплотрассу, мне, неквалифицированному, больше всего приходилось работать ломом и лопатой — нелегкий труд. Товарищи мои с сочувствием и пониманием относились к моей любви, прятали усмешки, когда я, едва приведя себя в порядок после трудового дня, мчался к ней. Девчонки, приехавшие в Вяткино на работу после сельхозтехникума, отвели в своем общежитии для нас крохотную клетушку, спрятанную среди прочей жилплощади за фанерными перегородками. Нам хватало места, мы любили друг друга, не обращая внимания на тесноту и усталость. Я купался в ее густых льняных волосах, наслаждаясь удивительной свежестью тела, мягкостью рук, жаром объятий.

От тебя пахнет молоком, — говорил я.

И навозом, — смеясь, добавляла она.

Нет, — не соглашался я, и это было правдой. — А еще — молодыми березовыми листочками.

Каждое утро нас будил девчоночий крик из-за стенки:

Лена! Опять проспала! Машина уже под окнами, сигналит!

И она стремглав мчалась на утреннюю дойку, а я досматривал свои счастливые сны.

У нас оставалась еще работа внутри котельной, и к тому времени я твердо решил: буду здесь жить. В городе меня никто не ждет, жилья нет и вести мне ее некуда. Профессии нет — так я всегда могу устроиться скотником, навоз грести из-под скотины — на это желающих немного.

Надумал вроде бы всерьез, пришел к ней с разговорами о своих планах. А она:

Ты все равно уедешь, не сегодня, так завтра, не удержишь орла в конюшне. А разводиться — у нас в деревне такого не было отродясь, не мне же начинать. Да и пропадет он без меня, как отмаливать потом за погубленную душу?

Лена, он же себя уж давно погубил, погляди, полчеловека не осталось!

Полчеловека тоже человек. Не люблю я его, сам знаешь, любила б — не припала бы к тебе, двое тут не поместятся.

Она притронулась к своей груди, спокойно посмотрела на меня, без слез, без смятения, но за этим спокойствием, за этим чистым взглядом я уловил такую тоску, такую безысходность, что сам не сдержал слез.

Лена! Как же я? Как мы? Как вообще?

Ты уезжай со своими, в свой город. Пока ты здесь, я вся твоя, до последней кровушки, до маковки, до ноготочка! А там — уезжай!

Так и случилось. Наши последние сумасшедшие дни, полные огня и безрассудства, ничего не изменили. Долго болела и маялась моя душа, долго я обнимал подушку, не успевающую просохнуть до следующей ночи, но придумать, как отвоевать у этого жестокого мира свою любовь, не мог…

Прошли годы, прежде чем я понял, насколько она была права.

Я мчался по жизни, не успевая надолго припасть к одному месту, сбился со счета, пролетая города и деревни со скоростью, объяснимой безудержной молодостью, жадностью познать и неумением узнать по-настоящему. Сначала прочитал, а лишь много позднее вник в смысл страданий Владимира Башунова:

 

Земля моя!

Размытый образ детства!

Куда нас и какая гонит прыть?

Все не хватает времени вглядеться,

приблизиться, присесть, поговорить.

 

Забытый след. Растерянное братство.

Кому пенять, как не себе пенять?

Все не умеем с мыслями собраться,

прислушаться, почувствовать, понять.

 

Железный поезд мчит не уставая.

И, отставая, тянется ко мне,

не узнавая и не доставая,

земля моя,

бегущая в окне.

 

* * *

Я хотел навсегда остаться рядом с двумя Викторами, Сапожниковым и Кривошляповым. Оба жили под сенью одного сельсовета — Войковского. Один — председатель этого самого совета, другой — руководитель фермерского хозяйства. Когда все и вся в Шипуновском районе, как и во многих других, развалилось, потянулись к Кривошляпову руководители павших хозяйств: возьми к себе, Христа ради!

Скажу честно, — признавался позже Кривошляпов, — взял всех с большой неохотой и вложил огромные средства, чтобы ввести их в хозяйство, в производственный цикл. В том, что мы объединились, большая заслуга главы сельсовета Виктора Сапожникова, уговорил, убедил, чуть не на коленях просил.

Да, два Виктора Александровича не без труда, но нашли общий язык. Может, им яснее других непреложное правило: нет производства — нет ничего прочего, сама жизнь может остановиться.

Я зубами скриплю, но даю работу этим дополнительным двум десяткам человек. Пусть они хоть что-то заработают. Да, они разгильдяи, да, больше месяца не могут продержаться, не сорваться, не запить, но у них трое сопливых ребятишек! Но они для себя получат хоть сено, зерноотходы — все в семью! Бизнес, общаясь с местной властью, говорит: есть у вас 131-й закон, вот вам налоги, занимайтесь дорогами, похоронами… Но денег нет, нечем наполнить казну по этому самому закону, особенно в малых селах. Люди-то в основном живут возле какого-то хозяйства. Дровишек привезти, уголька, соломы…

Кривошляпова всерьез беспокоят разговоры о крупном бизнесе, входящем в село, о грядущей реорганизации сильнейших хозяйств района.

Для чего? — размышляет он. — Чтобы легче было продать? А что будет с деревнями, с людьми, населяющими их? Да, технологии в сельскохозяйственном производстве нынче таковы, что можно приехать на поле издалека, за сутки его засеять и оставить наместника в палатке. Или просто сторожа. До уборочной. Люди за всем этим не подразумеваются, разве что — единицы. Я здесь родился и помирать здесь буду. Если из-под меня землю выбить, зачем мне техника, которую я приобрел? Не ради же самой этой совершенной-пресовершенной техники и технологии я это делаю! Никакой приезжий, для которого земля всего лишь товар, не возьмет на себя социальную ответственность и нагрузку, чтобы деревня нормально жила.

 

* * *

По правилам нашего прагматического века можно и даже нужно вычесть из жизни лишнее — пустеющие деревни, не приносящие большого дохода производства, людей, не умеющих организовать себя, многое другое, не дающее выгоды. Но как, скажите, быть с излучиной Чарыша возле Кособокова, с открывающимися взгляду со взгорья над селом великими просторами почти до самых Алтайских гор, с бором, что темнеет неподалеку от села, с многочисленными озерами, разбросанными по округе?

Особый разговор — о местном боре, носящем название Чупинский. Поименован он по селу Чупино, которое долго умирало у всех на глазах, да вот и умерло. А бор жив, да еще как жив, ежегодно прирастая новыми участками. И не рубят его, как это с бессердечием делают практически во всех лесах Алтая. Не дают здесь баловать лесорубам и прочим пользователям леса. Вот и получается, что лес сохранить легче, чем человеческое поселение, чем самих человеков удержать возле земли.

А красота вокруг! Дальняя деревня сельсовета Воробьево стоит на берегу Чарыша. Написал и задумался: какой там стоит! Падает! Да что ж не жить-то здесь — богатая рыбой река, сена для скота — не укосить двумя колхозами. И какие травы, вы бы видели! А за рекой, подалее, толпятся горы, и не совсем далеко вроде — а дойди!

Несколько раз приезжал я в Воробьево — и один, и с друзьями, перезнакомился почти со всей деревней. Как ни бей этих людей жизнью, как ни испытывай судьбой, ни гни через колено — трудяги и дети по нраву, доверчивые, отзывчивые, незлобивые.

Какие праздники были в Воробьеве! Помню, в жару лютую, насидевшись за столом, зашли мы в реку по грудь и ну давай песни петь. И сколько же их вдруг вспомнилось — старые, поновей, родные, русские. Глядь — люди к берегу от села подтягиваться начали, услышали — концерт!

И вот оно решение, уже наготове, дома кирпичные, деревянные — бери не хочу. И цена — мой месячный гонорар в газете! Заходи, живи на здоровье.

Обхожу я с провожатыми из местных все эти пустующие жилища и глазам своим, ушам своим не верю: задарма отдают — а не надо! Никому не надо, ни-ко-му! Мои провожатые виновато поглядывают на меня, будто это их нерадивость, их личное неучастие виновны в том, что улицы поредели, усадьбы позарастали дурниной. А я смотрю на них и думаю: кто же кого держит в этой жизни, деревня вас или вы из последних силушек — деревню?

Не случилось мне обосноваться и здесь, протащила судьба мимо и погнала дальше.

 

* * *

Дальше, через деревню Красноярку, где после выступления перед сельчанами и последовавшего сытного домашнего стола мы отдыхаем в ожидании деревенской бани. Мы — это я и земляк, приехавший из Москвы, Михаил Борисов, поэт-фронтовик, герой, подбивший в бою под Прохоровкой восемь фашистских «тигров». Вот мы прислонились к заборчику возле усадьбы местной певуньи Катерины, курим.

А из колокола над головами разносится по деревне песенка: «А мне вчера приснился крокодил зеленый, зеленый-презеленый, как моя тоска…» Но не тоска, а какая-то сладкая изморозь разнежила, потянула меня говорить и говорить этим людям, перед которыми только что выступал. Говорить уже совсем другое, припасенное, припрятанное в самом укромном уголочке души.

Дальше, мимо Покровки, где мы строили кормоцех, живя в вагончике на отшибе. Где я с бригадой отмечал свое тридцатилетие, и в гости к нам пришли местные девчонки. Юные, свежие — кровь с молоком! — они не знали, как им жить дальше, для чего. Последний их одноклассник разбился на мотоцикле, остальные — кто сбежал в город, кто спился.

Ладно бы — ровесники, да не осталось вообще ни одного путного мужика, — печалится черноволосая красавица Таня, — рада бы согрешить хоть с кем, хоть кому — нате! — да не с кем.

Для кого ж все это? — указываем мы на объект, который строим. — Кому здесь работать?

Механизация! — усмехается Таня. — На кнопки-то нажимать и бабы смогут. А может, и приедет кто, — без особой уверенности заключает она.

И такое внезапно открывшееся мне близкое родство с этими девчонками в тот вечер наполнило меня! Вот ведь тридцать лет отмечаю, как-никак возраст, у сверстников уже и семьи, и прочее устройство в жизни определилось, — а тут ни угла, ни пристанища. Юбилей в вагончике посреди леса!

Оставайся, — просто сказала Таня.

Приеду, — ответил я в полной уверенности, что так и будет, вот только закончу дела…

Дальше, мимо села Моховского, где местный чудак и поэт Илья Барков разводит австралийских курочек с ладошку величиной, выращивает маки и тюльпаны, забывая поливать огурцы, выпускает забытые уже всеми «Боевые листки», где клеймит позором пьяниц и бездельников. Ходит встречать рассветы на озеро и плачет от любви и нежности, обнимая расцветшую вдруг черемуху.

Дальше, мимо села Контошино, которое держат на своих плечах фермеры. Один из них, ставший мне другом, Владимир Устинов, научившись сельскохозяйственным премудростям в разных странах, теперь учит сам и канадцев, и американцев, и немцев, и даже, представьте, индусов. Он снимает урожай зерновых в четыре раза выше, чем у остальных в округе, работники у него получают нормальную зарплату круглый год без сезонных перебоев и ездят отдыхать за счет хозяйства.

А его и жену изуродовали бейсбольными битами напавшие на дом по приказу высокого начальства веселые хлопцы из специального подразделения — за несогласие с этим самым начальством, за непокорность. Так и вижу его сидящим на табуреточке перед собственным домом в августе 1991-го — в руках двустволка, а в карманах патроны, предназначенные тем, кто пообещал прийти и отобрать у него хозяйство.

И для тебя найдется! — кричит он появившемуся у калитки участковому.

Да ты что, Игоревич, я ж с тобой! — шарахается в сторону тот.

 

* * *

Я могу длить и длить этот список. Однако со временем попытки отыскать себе место в наилучшей из деревень, пусть небогатой, даже совсем нищей, но отзывающейся во мне хотя бы малой ноткой далекого родства, уступили место простому любопытству к жизни приземистой России, ее населению. Нет, во мне до сих пор сохраняется желание, даже мечта найти последний приют перед уходом за облака в тихом уголке возле сосен и говорливой речки…

И однажды такая вот деревенька, деревенька-мечта с соснами и речушкой нежно прижала меня к себе, погладила по голове и сказала:

Твой дом не здесь. Видишь, холмики на взгорке, совсем заросли и почти сровнялись с прочей землей? Их дети давно позабыли сюда дорогу, и ничто не вернет детей сюда. А для тебя они пововсе чужие, не надо тебе беспокоить их. — И, легонько подтолкнув меня в спину, направила: — Иди домой!

Деревня — матерь человеческая. Болит у матери — болит у каждого из ее сыновей, да не всякий про то узнает, почувствует, распознает волнами прошедший однажды озноб или легкий укол в груди. Можно память свою научить многое забыть, но что наша память по сравнению с памятью земли, которая едина и знает про всех живших когда-то и живущих ныне, знает каждым нервом своим, каждой клеточкой?.. И надо же — еще и любит!

Сказано Валентином Курбатовым: «Сегодня мы стали однодневны и так стремительны, что у нас как будто нет позади истории и впереди ее нет. Мы живем только сегодняшним днем и тем кратким плоским мгновением, как фотография со вспышкой. Я скорблю из-за нарушаемой целостности, непоследовательности русской истории, что мы так капризно движемся и не можем найти себя».

…Да, я горожанин, и никуда мне от этого не деться. Но как спрятаться, как уйти от неустанного древнего позыва, от того, что было тобой когда-то и пребудет вовеки пусть самой тонкой, самой незримой нитью?

Разглядел же Башунов:

 

Все дальше,

все тоньше,

все чище

детская плачет душа.

 

Ночами проходит, пролетает череда встреченных лиц — памятных, забытых, полузабытых. А то и не лица — кресты, пирамидки да печные трубы над бурьяном. Суха моя подушка.

Но чу! Скрипнула где-то калитка…